30705.fb2
В хрупкий полусон назойливо лезет синева — отражение синего-синего моря, синеющей балконной занавеси, близкого рассвета. Это ощущение раздражает нервы, и сознание хочет его прогнать, чтобы снова погрузиться в сладостные диалоги с кем-то о какой-то истине, разумеется, призрачной и лживой — обман, сотворенный опьяняющим сном, сладость, проистекающая из игры жизненных сил в организме, сказочный мир, утешитель и врачеватель души… Ну, а «кто-то»… это опостылевший знакомец, тот, кто, несмотря на старания забыть про него хоть на время, продолжает напоминать о себе в утренние часы пробуждения и, как неуступчивый оппонент, противоречит, упрекает, язвит… Он блестящий, уважаемый Скотт Рейнольдс, известный всему миру ученый — Он должен умереть, исчезнуть совсем, и он умирает со временем, с годами и старостью. Он возомнил себя аристократом, владеющим вместе с горсткой избранных сокровищницей истины. Ха, ха, пускай попробует ее изречь. А га, синева уже под веками, неудержимо надвигается день, восход солнца, представление о времени и о будущем… И день сверкнет, рассыпав жар златой, и засияет синь морская!.. Но тот не унимается: «Неужто только это тебе осталось, только такая детская радость?» Да, только такая! Пошли ко всем чертям эти лживые диалоги. Скотт Рейнольдс! Встань с постели, не пропусти торжественного безмолвия утра, пустынности пляжа, самых плодотворных, самых прелестных часов твоего одиночества!..
Скотт Рейнольдс пошел в ванную голышом. В зеркале отразилось хмурое, даже мрачное, еще не одрябшее старческое лицо, узкое, с чуть длинноватым прямым носом и слегка приподнятыми бровями. Под лампой блестел высокий благородный лоб ученого, поэта или пророка — эти три категории переходят одна в другую, и только глупцы этого не замечают — так же, как серьезные мысли перемешиваются сейчас с напускной беспечностью за этим челом. Холодный душ приводит нервы в порядок, в такой, который мы называем нормальным состоянием…
За стеной еще спят. Да если бы и проснулись, не протестовали бы из уважения к мистеру Рейнольдсу, ученому с мировым именем (да провались он к черту!); и потом, приятно слушать свой хрипловатый старческий баритон в этой тесной ванной и гнать из головы серьезные мысли.
Пока «Ремингтон», жужжа, снимал отросшую за ночь щетину, Скотт Рейнольдс, все еще с горьким осадком в душе, допел свою песенку, то и дело прерывая ее, до конца. В комнате он влез в купальные трусы, надел соломенную шляпу, накинул махровый халат и пошел босиком по притихшему коридору. Он быстро спустился по лестнице, чтобы поскорей оставить за спиной отель и свой номер со всеми его кошмарами. Оранжевый халат развевался, как царственная мантия, утренний холодок ласкал его поджарое жилистое тело, забирался под мышки. Белые шершавые плиты двора приятно холодили загрубевшие от горячего песка ступни.
Теперь цветы свертывают свои лепестки. Они оживают ночью, распускаются, чтобы подставить чашечки солнечному ветру, который образует стотысячемильное клубящееся облако в ночной тени земли. В этом вихре, возможно, носятся души мертвецов, все духи, поглощенные вселенной с глубочайшей древности до наших дней. Утешайся этой мечтой о запредельном мире… и как бы твоя тайная психогония не превратилась в религиозный культ!..
Скотгу Рейнольдсу хочется сбросить с себя свою кожу. Ах, если бы человек мог, подобно бабочке, оставляющей за собой кокон, оставить позади все, что он накопил за свою мерзостную жизнь, — честолюбие, самообманы, манию величия, — и родиться снова, как рождается день! Увы! Подобное очищение послужило бы чистой основой для новой дряни. О, человек, перестань умствовать, перестань, если хочешь наслаждаться!.. Вон молодая смоковница широко раскинула ветви над асфальтом шоссе, там, где начинается песок. Каждое утро и около девяти часов, когда он возвращается с пляжа, эта смоковница напоминает ему жену Мэри (в дни ее молодости!) и заставляет подумать о том, как далеко он от нее. Между ними десять тысяч миль… Еще одна иллюзия — пространство! Хе-хе, как знать, не навеяна ли эта ассоциация идеей женственности вселенной, например. — Перестань думать о доме, внуши себе, что Мэри давно мертва и что не существует ничего, кроме того, что ты видишь вокруг, говорит он себе, пробираясь между закрытыми солнечными тентами, от которых еще нет теней.
Песок прохладен, усеян следами ног и тел. За ночь море выбросило новые водоросли, пахнет йодом.
Скотт Рейнольдс сбросил халат, который сложился на песке в громадную орхидею, швырнул туда же соломенную шляпу и, оставшись в одних трусах, начал утреннюю гимнастику. Длинные ноги понесли его размашистыми и ритмичными шагами, оставляя на песке глубокие вмятины, которые кружевной язык моря спешил зализать и сгладить. Сто ярдов[2] вперед и назад, потом отдых по колено в теплой синей воде, по которой скользит заря, обещая ликующий блистательный день с ликующей блистательной ложыо, и ты прекрасно это знаешь. Скотт Рейнольдс, и тебе хочется упасть на колени и зарыдать от умиления и восторга перед ее вечно обольщающей тайной… хотя и она начала тебе приедаться! Когда ты вчера засыпал, стараясь, как всегда, чем-нибудь утешиться, ты мечтал заказать стеклянную лодку (жалко, что в этой социалистической стране вряд ли кто-нибудь тебе ее сделает), впрочем, не лодку, а саркофаг с герметической крышкой, и в какую-нибудь синюю ночь поплыть к Геллеспонту,[3] к отравительнице Теофано. И, когда ты рассчитаешь, что пора, — приняв достаточную дозу, ты ляжешь под крышку, закроешь ее и тихо-тихо опустишься на песчаное дно посреди зеленых водорослей, чувствуя себя наверху блаженства — редкостная находка для ученых будущего человечества.
Огромный рубин поднимается из моря, а море будто дымится, подобно застывающему чугуну, и тонкое облако, рассекшее красную мишень, кажется дымным. Через час море станет синим щитом, кованым синим щитом, отражающим солнце. Когда идет дождь, оно — громадный заплаканный глаз, сладостный мираж, гигантское одеяние из шумящей парчи, и тогда хочется спать, видеть во сне тени древних, слушать византийские литургии или путешествовать на маленьком суденышке вдоль побережья из городка в городок, по старым рыбацким селениям, где рыбаки плетут сети на улице. Так ты лечишь свой усталый дух. Скотт Рейнольдс, ищешь покоя в мирных, обезвреженных временем образах и событиях…
Желание влезть в воду пришло внезапно, и Скотт Рейнольдс замурлыкал «Прощайте, берега». Холодная вода пробрала и защекотала его тело, резанула по сонным сосудам. Почему, в самом деле, мы не хороним мертвых в море? Мы сэкономили бы столько ценной земли и средств: близкие и родственники молились бы за своих покойников, устремив взгляд в синюю бесконечность, имея перед глазами сравнительно достоверное представление о вечности… Скотт Рейнольдс плыл медленно, наслаждаясь. За волнами, накатывающими одна на другую, близко от горизонта появилась мачта парусника, потом и сам парусник поднялся над зеленым стеклом, на мгновение застыл, затем исчез и снова показался — гордый, прекрасный со своим старым корпусом, как древняя ладья, — и он ощутил гордость оттого, что так увидел парусник. День принес маленькую радость, а ведь радости… это пустячки, успокоительные божественные напитки, преподнесенные нашими чувствами, и, если бы бог поместил планеты близко к земле и мы видели бы их ужасающее величие, мы бы сами себя истребили с отчаяния… Но какое ненасытное животное человек! Он хочет все новых и новых впечатлений, удовольствий, наслаждений, а на нашей планете есть и такие пустячки, как, например, зарывшийся в песок рачок, чайка, цветок, — радость, счастье их созерцать… Ну, любуйся же морем! Ах, что за море — варварски-черное, стальное, завораживающее, горьковатое на вкус, с йодистыми испарениями, не такое соленое, как южные моря…
Все-таки пора было выходить на берег и дать утреннему бризу (этот бриз когда-то надувал паруса греческих и византийских корабликов, возивших амфоры с маслом, дорогие ткани и сосуды с Крита и Ионийских островов) обсушить тело и закрепить загар на коже. Стоя на пустом пляже, Скотт Рейнольдс спросил себя — а нет ли у него еще чего-нибудь заманчивого на сегодня? Да, есть, есть. Дерзкая мечта, однако, таящая в себе возможность превратиться в действительность. Нет, в самом деле, какое же ненасытное животное человек! Ему хочется действий — пускай они будут позорны, даже ужасны — только бы удовлетворить свои желания.
Скотт Рейнольдс рассмеялся и ударил ногой по белому языку моря, который пенился и лизал песок. Господи, опять вылезает наружу эта неизбежная оборотная сторона: горечь познания своих близких через самопознание, угадывание их пороков через свои собственные, мытарство и фарисейство, вечные спутники души, диалектика познания, о которой мало кто решается говорить откровенно. Почему стоит ему улечься под своим тентом, как его мысль выходит из повиновения воле, словно собака, сорвавшаяся с цепи, и стремительно несется домой, в Чикаго, чтобы заняться Мэри, дочерью и сыном? Почему так назойливо встает перед глазами их гостиная со светло-зелеными шторами на окнах, выходящих в сад, где красиво подстриженная живая изгородь вздымается зеленой стеной перед соседним домом? Библиотека и кабинет — это нечто мрачное, зловещее, и туда, слава богу, его воображение еще не заглядывает. В гостиной Мэри, миссис Хоппер и миссис Кристин Максуэлл пьют кофе. Все три пятидесятилетние дамы находятся в особом физиологическом состоянии. Они взахлеб сплетничают, болтают разную чепуху, рассказывают пикантные анекдоты, а ноги их нервно ерзают туда-сюда; когда же они остаются одни, то роются в сексуальных воспоминаниях, неудовлетворенные, озлобленные, жаждущие неизведанных наслаждений, потрепанные, полные зависти к молодым женщинам. Дочь заучила эффектные фразы, модные шуточки, которые кажутся ей верхом утонченности и остроумия. Сын отпустил голландскую бородку и слоняется без толку в разладе с собой и со всем миром… Скотт Рейнольдс делает усилие, чтобы не думать ни о своей семье, ни о своей стране, и в это время ощущает боль в сердце. Тот, другой, только того и ждал, чтобы начать сызнова. Ему нужно отчаяние, чтобы стать единственным утешением. Он — один из двух миров, которые словно близнецы, сросшиеся позвоночниками, а Скотт Рейнольдс хочет, чтобы его сознание закрепилось только на одном, на сегодняшнем, и отвергнуть другой. От бессилия его охватывает ярость, и вот он уже незаметно вовлечен в ссору с женой и со всеми их общими знакомыми.
«Глупеешь, Скотт, стал совсем дурачком!» (Это говорит Мэри.)
«Чтобы быть нормальным и счастливым человеком, моя прелесть. Нынче счастливы только такие идиоты, как некоторые герои мистера Стейнбека…»[4]
«Эгоист! Старый безумец и т. д.»
«Да, ум мой расстроен, но это нравственное безумие, ибо у меня сохранилась по крайней мере капля совести…»
«Как знать». (А это вставляет прежний Скотт, потерявший стыд от тщеславия.) О господи, может быть, он прав…
«Ты выдохся, скис, жалкий характер, впал в старческое слабоумие и т. д. и т. д. Мистер Рей, представьте, он хочет уехать на красный Восток и там жить примитивными чувствами, как ребенок…»
«Ага, вот в чем суть! Мир, который я знаю лучше вас, меня губит, как существо нравственное. В нем нельзя найти ничего утешительного, кроме необозримой бесконечности, потому что… Господи, как они этого не понимают? Потому что дело не в том, что у нее нет границ в пространстве, а в том, что у законов бытия нет границ, то есть что мы находимся в вечной тюрьме! В ней наша жизнь и жизнь миллионов существ равна нулю… Кажущийся мир чувств — единственно возможный климат для человека! Разве наши чувства безнравственны и лживы? Те самые чувства, которые дарят нам иллюзии красоты и добра? Что вы понимаете в этом возвращении к восприятию мира через них? В этом богатстве, которому радуются дети и без которого мы бы не жили? К черту, мне надоело вам растолковывать. И т. д. и т. д.».
Скотт Рейнольдс почувствовал, что его душит гнев, и с ожесточением плюнул на песок. Бесполезно убеждать… Боже, какое одиночество! Нет единения с миром, напрасно надеешься! А дьявол не отступает, упорствует. Он никому не подвластен, и он шепчет: «Отвернись от них и слейся со мной, если хочешь стать самим собой. С моей помощью ты заставишь их упасть перед тобой ниц, с моей помощью ты избавишься от своих терзаний, от своего морального бессилия… С моей помощью ты опять превратишься в ребенка, который играет в страшную, захватывающую игру. Ты никогда не принадлежал по-настоящему ни своему государству и народу, ни кругу друзей и родных, ни даже своей семье! Именно эти связи были тебе в тягость и вызывали стремление уединиться…»
Скотт Рейнольдс пошевелил большим пальцем ноги, покопался им в песке, и ему пришло в голову, что он похож на обиженного ребенка. Мама и папа отругали его, и он примолк, бросив веселые проказы. Надо бороться с этим зловещим, огромным, потому что оно не умирает, а зовет и искушает, убеждает, что там свобода, там счастье, радость… А сам-то он кто такой? Он словно маленький принц Экзюпери, упрямый и грустный ребенок… Оно огромное, а ребенок крошечный…
Когда он поднял голову, взгляд его, обежав белые курортные комплексы, залитые утренним солнцем, задержался на меловой полоске мыса за ними, врезавшейся в синюю ширь моря, и чистая белизна этого видения наполнила его душу нежностью и грустью, ибо всемирный океан полон чувств…
— Доброе утро, месье Рейнольдс!
Это идет француз со своей миниатюрной женой. Когда он говорит, в уголках его губ появляются пузырьки пены.
Скотт Рейнольдс видит, как вязнут в песке его ноги, он машет им рукой вместо приветствия и спешит расстелить махровую простыню под своим тентом с обвисшими краями, тень от которых напоминает крылья дохлой вороны.
— Чудесный день!
— Великолепный!
В двадцати ярдах за четой французов отрешенно шагает финка — она и в эту ночь блаженствовала в объятиях смуглого болгарина, с которым каждый вечер транжирит в баре свои доллары.
— Морнинг, мистер Рейнольдс!
Скотт Рейнольдс отвечает с улыбкой, но тут же отворачивается и ложится на спину.
Потянулись со своими надувными матрасами, махровыми полотенцами, купальными шапочками и черными очками и те, которые лягут под своими тентами подальше от него и будут только поглядывать оттуда. Еще рано, пляж полупуст, моторки и гребные лодки ждут у берега, водные велосипеды блестят красными лопастями, бакен покачивается на волнах, чайки пролетают над пляжем, и тени их скользят по песку.
Скотт Рейнольдс любезно отвечает на приветствия, а сам с тревогой следит за приближающейся костлявой фигурой поляка-шизофреника. Как всегда, поляк садится за его спиной, достает завернутый в махровое полотенце большой финский нож, забивает его в песок и вешает на ручку часы. В этом есть своя магия — нож и часы находятся в особом соотношении — действие и время, нечто, таящее в себе апокалиптический смысл…
Скотт Рейнольдс щурится от солнца в своих черных очках и страдает в присутствии поляка. А тот упорно, неотрывно смотрит на соломенную шляпу, которую Скотт Рейнольдс поспешил надвинуть на лицо, подслушивает его мысли, внушает ему свои… Он уверен, что только они двое сопричастны сладостному, кроткому, вечному запредельному миру, подобному белому летнему облаку (а может быть, он черный, зловеще-черный, как космическое пространство, ад, в котором придется расплачиваться за свои грехи, в тысячу раз страшнее христианского). Скотт Рейнольдс нервничает и пытается выбросить из головы назойливую мысль, что его что-то связывает с шизофреником. Черт знает, как этот бедняга сюда попал и почему здесь не находится врачей, чтобы отправить его в психиатрическую больницу. Солнце его убьет, он плохо кончит. Два дня назад поляк во второй раз постучался к нему в номер, чтобы сказать:
— И вы один из двух. Я не чувствую к вам ненависти, но он решительно вас ненавидит и желает вашей смерти. Скажите хоть мне откровенно, какой мир настоящий?
— Идите к дьяволу! — ответил Скотт Рейнольдс и бесцеремонно захлопнул дверь у него под носом. Но тот успел поклониться и ответить:
— Благодарю вас. Я тоже так думаю.
Скотт Рейнольдс чувствует его присутствие как давящую невыносимую тяжесть. А тот поднимается и идет к нему. Скотт Рейнольдс зажмуривает глаза, он не хочет видеть круглое славянское лицо с выпирающими татарскими скулами — тусклое лицо, напоминающее исщербленную стену, запавшие, страшно серьезные водянистые глаза с вымученно-властным взглядом, но поляк осторожно сдвигает шляпу с его лица и медленно говорит на своем ломаном английском:
— Чего мы ждем, господин, чего мы ждем? Есть ли смысл оставаться здесь, когда там прекрасная вечность, господин…
Скотт Рейнольдс издает рычание, поворачивается на живот и с облегчением видит удаляющиеся толстые икры поляка, его широкий зад и спину, поросшую золотистой шерстью. Теперь поляк уляжется под своим тентом и будет оттуда на него смотреть. Красный от злости, Скотт Рейнольдс садится на свой халат и поворачивается к нему спиной.
На лицах у многих он читает сочувствие. Все, заметившие эту сцену, ему сочувствуют, потому что знают, что представляет собой бедняга, но все держатся на почтительном расстоянии от знаменитого ученого, никто не решается его беспокоить. Впрочем, их удерживает и страх скомпрометировать себя перед ним какой-нибудь глупостью. Так их уважение защищает его от неприятных ухаживаний. Скотт Рейнольдс убежден, что все его любят за его дурачества в баре и за простое свободное обращение. Им льстит, что он не так уж важен и недоступен, и они уверены, что и он их любит… Для них он «веселый старикан».
Надо успокоиться, отдаться ласкам солнца, погрузиться в равнодушие. Шум усиливается от смешения славянской, немецкой и французской речи, усиливается и плеск волн, и запах крема для кожи, ревет сирена торгового судна, гудит пассажирский самолет. Скотт Рейнольдс опять поворачивается на спину и притворяется, что дремлет. Как ему, черт побери, освободить свое сознание от этого проклятого поляка, от своей семьи, от присутствия этих голых праздных людей, съехавшихся сюда со всей Европы, как ему изгнать из себя демона, который тоже притворяется, что дремлет, а сам точит его ум и сердце и постоянно напоминает о прошлом? Каким образом может он отдаться кажущемуся миру чувств? Краешком глаза Скотт Рейнольдс наблюдает за женщинами — разглядывает их одну за другой глазами опытного шестидесятилетнего мужчины, который прекрасно разбирается в женских фигурах и характерах… О да, как он мог забыть про Зиту Кетнер, молодую немочку, студентку-физичку, его коллегу, славного дедушкиного гусенка? Она — сладость жизни, брызжет энергией, запускает мотор желаний. Позавчера она ушла рано с пляжа, и он догнал ее возле отеля. Круглые бедра, как стволы молодых черешен, ложбинка между лопатками, плечи… Тело ее ударило, как электрический ток, по его старым нервам, он чуть не потерял сознание и едва удержался, чтобы не обнять ее…
Скотт Рейнольдс думает о Зите, изобретает разные соблазнительные планы, лукавит: его ум, привыкший к оценкам с позиций нравственности, издевается над его достоинством и возрастом — дурацкие предрассудки, самозапреты, противоречащие человеческому естеству. В эти минуты он смотрит на себя, как на ребенка, и это понятие «естество» (ибо ведь только мир чувств, единственный, нравствен?) освобождает его от любых моральных пут». Почему бы нет? Именно стареющий мужчина испытывает влечение к молодым девушкам… Но, боже мой, неужели ты хочешь жить такими ничтожными мыслями. Скотт Рейнольдс? Неужели это и есть воспринимать мир пятью чувствами?..
Опять всколыхнулся горький осадок в душе, с которым он проснулся этим утром, потому что никак невозможно достичь единства между чувственным представлением о мире и мыслью; нет спокойствия в уме и сердце, несмотря на все мучительные усилия отдаться божественному наслаждению…
Скотт Рейнольдс с разбега бросился в воду. Когда-то, в бытность студентом, он был хорошим спортсменом, а теперь хоть плавает неплохо, спасибо и на том! Дальше, дальше! Скотт Рейнольдс держит голову высоко над водой, он знает, что с берега на него смотрят и восхищаются его вольным стилем. Море — синий шелк, небо и пена, воздух и солнце… Какой же ты эгоист, старик! Ты, как ядовитый раствор, перенасыщен знаниями, сомнениями, ошибками, ты ветошь, неспособная жить! Ты годишься только для Теофано, ты прекрасно понимаешь, что тебе осталась только отравительница и стеклянный саркофаг… Сладостная Теофано, твой дух витает над этими волнами, напоенными твоим ядом, весь мир пропитан ядом! Сын солнца. Скотт Рейнольдс, лучезарный, рожденный, как и все живое, великим таинственным потоком, берущим начало во вселенной, сознает, что он — ядовитая роса, и ему хочется плакать над своей человеческой участью…
С берега на него смотрели. Там, под разноцветными тентами, приподнялись голые тела — коричневые и желтые, цвета золотистого песка, и множество глаз следило за его движениями. Он в этом убедился, повернувшись на спину, и тотчас представил себя сидящим в глубине ресторана за своим столиком перед американским флажком, который кельнер никогда не забывал поставить. Он улыбается, кивает в ответ на приветствия, соломенная шляпа висит на вешалке, на нем неизменные узкие неглаженные брюки, рубашка… Славный старикан! Смотрите, это он… Да ведь он делал с Оппенгейме ром первые атомные бомбы… О! Зачем он сюда приехал? Просто не верится, он такой весельчак. Он милый, добродушный и такой скромник-гонит прочь всех журналистов и слышать не хочет об интервью… Говорят, он избегает всяких встреч с коллегами… Чудак! Все великие ученые… Смотрите, как он уплетает ужин, а сейчас пойдет танцевать в бар…
Скотт Рейнольдс, расслабив тело, лежит на поверхности, где солнечные лучи затеяли вакхические игры с морской водой. Это покой. Настоящего покоя не может быть в пустом пространстве, он всего слаще именно в самом сильном движении…
— Великолепная вода, мистер Рейнольдс!
Перед Скоттом Рейнольдсом всплывает голубая резиновая шапочка, под нею загорелое толстощекое лицо, смеются голубые глаза. Финка плещется в соленой воде, фыркает, отдувается, все в ней колышется, как само море.
Скогг Рейнольдс любуется ею. Черный купальник подчеркивает ее цветущие формы, сильные ноги бьют по воде, волна то поднимает ее, то опускает. Эта женщина не хочет смаковать жизнь, она просто пожирает ее ненасытно, высасывая все соки до конца. Студент Скотт Рейнольдс в Геттингене питался идеями и восторгами, как голуби питаются кислородом, когда кружат высоко в небе — радостно, со светлой надеждой на будущее человечества, а теперь он стал похож на одинокого тюленя, которого видел позавчера под мысом-видением. Его подвез туда пыльный автобус. Сверху открылся вид на старую разрушенную крепость. Под нею море образовало закрытый залив, напоминающий лагуну. Дул ветер, и чайки, распластав крылья, носились над скалами. Каменистая местность, похожая на плато, напомнила ему Аламогордо[5] в тот день, когда огненный вихрь первой термоядерной бомбы смел все и сгустил тьму на пятьдесят миль вокруг… Тюлень плавал в тихой лагуне, осужденный на одиночество до самой смерти. Скотт Рейнольдс с грустью наблюдал за ним, воображая отдельные минуты его жизни, где-то там, под этими скалами, в полных морской воды пещерах, в которых, говорят, спрятаны сокровища древних…