30705.fb2
Покой, покой и тишина. Махни рукой на весь мир, оставь его за порогом твоего номера! Забудь взгляды, которыми тебя провожали, когда ты шел через пляж, забудь это утро, прогони чертей, чтобы они от тебя отстали!.. Завтрак на столе. Здешняя прислуга знает свое дело, вот только бы пылесосы не подымали такой рев по всему отелю…
Скотт Рейнольдс предвкушает свой маленький душевный пир, сладостное забытье. Он смывает песок с ног, прополаскивает найлоновые купальные трусы, но оставляет морскую соль на теле. Он выходит из ванны, ступая беззвучно по ковру, ощущая босыми ступнями его ласкающую пушистость, душа его жаждет покоя и тишины. Вокруг полный порядок, прислуга строго выполняет его указания и приходит сюда еще в девять часов. За синей занавесью шумит море и смутно гудит пляж. Да, вокруг полный порядок. Но почему же, пока он завтракает, он опять начинает чего-то бояться и кто-то словно колет шипом его сердце? Скотт Рейнольдс перестает жевать, в его воображении опять всплывает та формула, и ему кажется, что она висит на стене, как паутина. У него перехватывает дыхание, сердце колотится, внезапный порыв толкает его к маленькому письменному столику из мореного бука, кровь стучит в висках… Еще мгновенье, и тот завладеет всем его существом… Скотт Рейнольдс быстро отворачивается и усилием воли заставляет себя думать о побережье, о тех городках, где рыбаки плетут сети на улице, где ощутимей возбуждающее горько-соленое дыхание моря, где царят мир, спокойствие и кроткая синева. Он трясет головой, крепко зажмуривает глаза, отгоняет видение и слышит в себе: «Нет! Нет!» — подобное воплю. Он защищается и шепчет, словно молитву: «Только на берегу моря человек полностью забывает прошлое, свою семью, свои страдания, нигде больше». Он шепчет это, как заклинание, жует свой завтрак и бросает нетерпеливые взгляды на два тома истории Византии, лежащие на тумбочке возле кровати. Там Теофано, дочь Кратероса… Там старик Никифор — черный, неистовый, большеголовый армянин, постник, монах!.. Он спит в углу на шкуре пантеры, надев власяницу своего дяди, святого Михаила, успокоенный благочестивыми мыслями, с которыми отошел ко сну… Спи, раскаявшийся в своих грехах полководца, императора и судии, назначенный богом вершить дела по велению неисповедимого божьего промысла… Каждый настоящий муж есть рука божия… но вот они входят. Служанка показывает на него… Меч рассекает его череп…[6]
Скотт Рейнольдс в отчаянии бросается на постель и берет книгу. Он читает медленно — пусть воображение унесет его назад, назад! Пусть сон, предобеденный сон смежит его веки, пусть он уснет, как император Фока, упоенный сладостной и безопасной отдаленностью времени и пусть он услышит во сне не «Эйс тин полин», а «Эк тис полеос!»[7]
Хитроумно ускользнуть от самого себя, погрузиться в созерцание и махнуть рукой на все — это значит замкнуться в своем старческом эгоизме, ты, шестидесятилетний, всеми уважаемый, известный всему миру ученый! Ты плохой отец и супруг, самодур и лицемер!..
Почему обвинения, которыми он осыпает себя так щедро, не вызывают никакого нравственного отклика у него в душе? Почему там словно кто-то ему подмигивает? Да ведь он уже не принимает всерьез даже себя самого… Старые мысли. Скотт Рейнольдс! Пускай себе шелестят, ты же усни под те звонкие вскрики, что долетают с пляжа вместе с плеском волн…
Тот самый Скотт Рейнольдс, которого называли «веселый старикан», в тот же день после прогулки по берегу моря надсмеялся над «божественными напитками» и «единственно возможным для человека климатом», презрел «сладостную отдаленность времени» и снова стал физиком Скоттом Рейнолвдсом, который, при всем своем блестящем уме, никогда не постигнет тайных путей противоречий в самом себе, но навсегда запомнит те минуты, когда тот, другой дух, который был у него под запретом, сграбастал его и покончил с игрой.
Его швырнуло с кушетки, босого, лохматого, к письменному столу, где он держал чистую бумагу для писем. Он схватил ручку, и целых пять часов бумагу унизывали формулы и вычисления, похожие на магические знаки, все лампы и теперь еще горели (видимо, он их зажег, потому что в тот торжественный миг сознание требовало света), внешний мир исчез в гипотетических построениях, которые все еще витали у него в уме, море не шумело, и время остановилось. Радость боролась со страхом — так бывает, когда идея только что столкнулась с действительностью, а воображение еще не может освободиться от той физической реальности, перед которой эта действительность кажется мнимой.
Невероятным и смешным казалось, что в этих разбросанных по столу листочках заключена одна из тайн вселенной, что взломана еще одна запертая дверь, а сомнения продолжаются, продолжаются и вызывают растущее беспокойство, а воспоминания о прошедших днях его усиливают… Прежний Скотт возмущается и спрашивает, зачем были все эти скандалы с Мэри и с друзьями, зачем он приехал в эту маленькую социалистическую страну, еще здоровую, с незараженной землей, без наркоманов, без гангстеров и бизнесменов, без вьетнамской войны — настоящую тихую провинцию, управляемую красными… Твои чудачества и детские выходки были притворством, лживым смирением и передышкой. Эти утренние праздники души, это упоение маленькими радостями и сладкой печалью, твои наивные мечты, твое напускное легкомыслие, твоя отчужденность — все это было тщетными попытками спастись от дьявола. И ты в самом деле верил, что ты такой и есть? «То была твоя душа», — говорит прежний Скотт. «То было счастье жить на этой земле маленькими радостями. Откажись от своей идеи. Все равно ведь это только идея. Разве ты не знаешь, что там на нее наложат лапу и что тебя опять заточат с другими, такими же, как ты, в какой-нибудь пустыне на краю света? Результатом будет новое Аламогордо, новые обманы, лицемерные оправдания и объяснения. Однако на этот раз будет триста миллионов убитых и пятьдесят миллионов потерявших рассудок! Отвернись от этого ада, удовольствуйся гордым сознанием, что ты мог, но не пожелал! Что тебе мешает поступить так величественно и так человечно?..»
Скотт Рейнольдс представил себе свою могилу — могилу одряхлевшего старца, мирно дождавшегося конца своих дней, скрывшего страшную тайну. Над этой могилой царит ангельская тишина… Тайну ее знает только господь бог… Говорят, есть такие неизвестные могилы великих людей. Но разве их тайны остались неузнанными? Примирится ли твой ум с этими сомнениями? Не пожалеешь ли ты, что одел его в нищенское рубище смирения? Но почему, когда ты убедился, что твоя идея осуществима, тебе захотелось молиться? Зачем и кому? От страха, что ты ошибся, или просто перед жестоким устройством бытия?..
Скотт Рейнольдс мечется по номеру, словно хочет растоптать свою тень, которая то появляется, то исчезает на ковре, и вдруг останавливается перед зеркалом, потрясенный выражением своего лица. Его ли эти серые жесткие глаза с огоньками безумия, это вытянутое лицо, застывшее в каком-то оцепенении, вдохновенное и измученное? Побледневшие губы шепчут: «ты воюешь с самим божеством, и эта война, как любая другая, освобождает тебя от сострадания к себе подобным, делает тебя жестоким, зато настоящим, не поддающимся никаким иллюзиям. Она требует, чтобы ты отрекся от своих личных чувств и пристрастий, и только на таком условии предоставляет тебе надличную свободу думать и действовать. Эта та самая свобода, которой ты достигаешь в «сладостной отдаленности времени», свобода, отъединенная от крови, слез и страданий, — свобода художника, который тоже ищет истину вне времени! Много ли стоит человек без нее? Твоя участь — узнать эту тайну, даже если придется заплатить за нее своей собственной смертью и сжечь своих братьев… Не перед каким-то божеством, а перед этой человеческой участью тебе захотелось упасть на колени, как утром захотелось сделать это на пляже перед загадкой мира… Ты есть божия рука, ибо всякий настоящий муж есть божия рука. Так ли уж ты тревожишься о человечестве и многого ли стоит совесть перед одной из тайн вселенной? Человек не есть ли продукт этого бытия, которое страстно хочет узнать тайны материи, и смерть миллионов не равна ли здесь нулю?..»
Скотту Рейнольдсу кажется, будто он разделился на два враждебных друг другу существа. В то время как одно шепчет ему, что не бывает героев с чистой совестью, другое смотрит на него со стороны и пытается терроризировать его морально, убеждает его, что его идея бессмысленна, и запугивает. «Эта надличная свобода губит тебя, как существо нравственное. Она превращается в презрение к человеку и в тайную мечту о Теофано и о стеклянном саркофаге!.. Вспомни счастливые минуты, озарявшие твою душу до этого проклятого вечера, отвращение к познанию, ночи и дни после Хиросимы, моральное бессилие перед теми, там… Не меркнет ли мир после каждой вновь раскрытой его тайны, не рассыпается ли его прелестная целостность, не исчезает ли его смысл и очарование?
Господи, существует ли моральный комплекс или это инстинктивная самозащита от ни перед чем не останавливающейся, алчной и страшной свободы мысли, бегство в покой? Или здесь таится кто-то недоступный, здесь Апокалипсис,[8] героика и аллилуйя!.. Но чего ты хочешь, человек? Смирения и покоя, а вместо рассудка — веры и любви? Судьба над тобой не сжалится. Если разум не в состоянии остановить тебя и спасти, тебе остается безумие…»
Время действительно остановилось, потому что сознание его не отмечает, уже больше одиннадцати, шуршанье автомобильных шин не прекратилось, красные огни скользят по асфальту… О, это не совесть пробудила в нем желание вернуться к тем игрушкам и не страх перед необозримой бесконечностью. Разве он не жаждал гармоничного слияния с этой бесконечностью и разве не ее образ отдалил его от близких людей и от настоящего?..
Внезапно его неудержимо потянуло к морскому простору, словно вид моря мог снять тяжесть с его души.
Он бросился к балкону, отдернул занавесь и… оказался лицом к лицу с шизофреником. Водянистые запавшие глаза смотрели на него в упор и, как всегда, пытались навязать ему какую-то дикую мысль. Скотту Рей ноль дсу захотелось ударить кулаком по выступающим татарским скулам, на которые падал свет из номера.
— Что вы здесь делаете? — заорал он вне себя.
Тот по-прежнему смотрел на него неподвижным взглядом маньяка и, сглотнув слюну, отчетливо произнес:
— Я охраняю вас, господин. Я вас охраняю, потому что он хочет вашей смерти. Он за любовь, господин.
— Что за чушь? Кого вы имеете в виду?
— Распятого, господин, вы не догадываетесь? Он есть истинное познание, и он открыл закон любви…
— Вы сумасшедший?
Поляк посмотрел на него умоляюще. Поверх рубашки блеснул висевший на шее металлический крест.
— Здесь нет никого, господин. Мы одни. Скажите мне, в какой мир вы верите?
В следующее мгновенье Скотт Рейнольдс увидел себя на пляже этим утром, когда ему казалось, что он на грани между счастьем и скорбью, и он снова увидел парусник, белую меловую полоску мыса и вспомнил, что всемирный океан полон чувств. Его пробрала дрожь, словно от ледяного душа, он крикнул: «Убирайтесь! Убирайтесь сейчас же!» и, схватившись за обе створки двери, захлопнул их и задернул занавесь со своей стороны. Но безумец стал стучать по стеклу, и Скотт Рейнольдс слышал его скрипучий голос: «Откройте, господин! Я хочу знать, в какой мир вы верите. Вы должны мне это сказать, чтобы я мог жить! Слышите, чтобы я мог жить!..»
Оглушительно били барабаны, выли фаготы и саксофон, и дансинг в маленьком баре под отелем был переполнен. В сизом полумраке финка размахивала голыми руками, бесстыдно обнажала колени, зубы ее приятеля-болгарина блестели по-звериному. Пожилая фрау (кто же она такая?) топала, как лошадь, покачиваясь на своих тевтонских окороках, руки ее были сжаты в могучие кулаки. Англичанин, экономивший пенсы, чтобы сюда приехать, напоминал тощую борзую, ставшую на задние лапы… И тогда он подумал, что все эти люди стараются превратить в эстетическое наслаждение грохот города, вой машин и всевозможные шумы, порожденные физической реальностью, ставшей ежедневным бытием, осмыслить их с помощью негритянских ритмов, чтобы только освободиться от их гнета… И если б они знали, во что может вылиться то, что он набросал на листочках, запертых в его письменном столе, они растерзали бы его тут же, на месте. Но едва успев об этом подумать, он рассмеялся, ибо эта мысль, несмотря на всю ее логичность, была неверной — напротив, они будут восхищаться его гением… Именно так. Они оплачивают издержки науки и технического прогресса, каждую войну и свою собственную смерть, — рождают себе подобных, критикуют, протестуют и надеются на завтрашний день… Как это еще никому не пришло в голову воздвигнуть им памятник, как неизвестному солдату? Подумать только, в каждой стране есть памятник Неизвестному солдату!.. Но какой же должна быть харя этого вечного налогоплательщика? Говорят, они — общественное мнение и совесть, а кто приводит к власти диктаторов, кто ревет на площадях в поддержку войны, кто читает про убийства и смотрит сексуальные фильмы и зверства по телевидению и в кино? Да это вечный плебс, вылезший из Колизея с новыми идеалами, которого вечно обманывают и вечно забавляют…
Его раздражал сизый полумрак, топот ног, эта мерзкая красная обивка, такая мрачная (его всегда раздражала эта идиотская обивка), увядшая певица… Время от времени он поглядывал на дверь бара — вдруг войдет он, предтеча пятидесяти миллионов обреченных, тот, кто уповает на Христа и говорит, что распятый открыл закон любви… Открыл новую красоту в страдании, в поругании невинности!.. Вот что открыл этот бог… А кто сказал, что красота спасет мир? Пустые бредни! И в какой мир он верил!.. Вот так всегда, когда появишься среди них, — тебя охватывает презрение и злость, тебе кажется, будто они тебя обворовывают и опошляют твою мысль!..
Пауза. Опять ярко осветилась металлическая стойка и полки с напитками. Танцующие расходятся и здороваются с ним недоуменно. Даже те, кто расселся на стульчиках перед стойкой, поворачивают головы, потому что лицо у него злое, враждебное, он непохож на себя. Он ворвался в бар, словно за ним гнались (спасался от того бедняги), а теперь смотрит поверх их голов, притворяясь, что не замечает приветствий…
Потом, когда он встал из-за своего столика в глубине бара, чтобы взять еще стакан с двойным виски и пачку сигарет, они почтительно расступились, но так, как если бы мимо них проходил калека или убийца… Человек, кто ты такой, чтобы их ненавидеть? Кто дал тебе это право? Возлюби несчастное человеческое существо, обманутое судьбой! И они и ты созданы неизвестно зачем на этой планете, подумай о том, что существует время и будущее! Вспомни о непостижимом, вечно ускользающем, о том, что разум не побуждает к действию, что сильны те, кто верит и обманывается вместе со всеми… Хотя ты ненавидишь и отрицаешь общество, к которому принадлежишь, ты не можешь от него отколоться.
Кто-то поставил перед ним виски… Да, ведь он сам его заказал, и услужливый официант с легким поклоном отошел от его стола… Но о чем шла речь? А, о том, что мечтать осталось единственно о стеклянном саркофаге, а человеку может быть хорошо тогда, когда ему есть о чем мечтать…
Надо встать, выпить воды… наверное, сейчас около двух часов ночи… Это красное болгарское солнце расстроило его нервы, а спокойствие в этой стране перемешало и спутало все понятия… И опять раздвоение мысли, опостылевшие представления: подготовка к ядерной войне и вооружение, вооружение — весь мир вооружается. Восток и Запад, загрязненные моря, реки, озера, мощные очистительные сооружения и эксплуатация в невообразимых масштабах… И не только на земле, но и на планетах, бешеное состязание, контроль международных институтов, и все равно все делается безоглядно и безрассудно… Вмешательство в биологическую и духовную жизнь всех, конец иллюзиям о какой-нибудь свободе, роботы и живые люди сосуществуют, враждебные друг другу, селекция, контроль над рождаемостью и т. д. и т. д. до тех пор, пока катаклизмы или катастрофа не положат конец тому, чей смысл останется неизвестным…
Как только он подумал о будущем, он почувствовал горечь во рту… Потом виски вернуло его в его американский мир и мгновенно перенесло в огромный комплекс лабораторий, цехов, научно-исследовательских и атомных центров Ар-Си-Эй, где будет осуществлена эта… Он выпил много, черт его знает сколько там было стаканов, и пошел к стойке за последним… Все видели, что он шатается и говорит сам с собой, что лицо его мрачнеет, и думали, что с ним случилось какое-то несчастье… Итак, он уезжает… М>ри, когда узнает, воскликнет: «Как я тебя люблю, дорогой!» Коллеги скажут: «Он не может без чудачеств…» А разсе за это он заслуживает любви?.. И снова он в своем громадном кабинете с тяжелой, старинной мебелью, а там — дьявол… Все терзания, все колебания исчезнут, истины нравственного характера и совесть будут бередить его душу только по ночам, да и то редко, когда проснутся их жалкие остатки.
Неверным движением руки он столкнул на пол один из стаканов, вдруг опомнился, пришел в себя и увидел, как все на него смотрят. И тогда она подошла к его столу. Ее зеленые глаза блестели стеклянным блеском под искуственными ресницами, светлые волосы, зачесанные на одну сторону, падали волной на плечо. Он узнал ее не сразу, потому что она была похожа на оживший манекен. Все они сейчас напоминали ожившие манекены…
«Мистер Рейнольдс, вы разрешите мне сесть с вами?»
Он показал своей большой загорелой рукой на стул.
«Что случилось, уважаемый профессор?»
«Я зол, фрейлейн. Я ищу добрую отзывчивую душу». Он ответил по-немецки, чтобы не слушать ее заученный английский с немецким акцентом… Ему нравился ее глухой альт, а золотистая кожа ее красивой крепкой шеи тут же вызвала в нем волнение. Она спросила, не может ли она стать этой доброй отзывчивой душой, а он молчал и криво улыбался, потому что ему очень хотелось сказать ей: «Милая фрейлейн Кетнер, утешьте меня своей молодой плотью, пойдемте спать со мной ко мне в номер», то есть мелькнула мечта из «божественного мира чувств», но благоразумие одержало верх, и он сказал: «Я перехватил, коллега. Возьмите меня под руку, я хочу глотнуть свежего воздуха!»
Они вышли из бара, провожаемые взглядами всех, и она повела его по выложенной плитами дорожке, откуда было видно темное, с синеватыми отливами море и большой августовский месяц над ним. И как только до его сознания дошло прикосновение молодого женского тела, он забыл все свои муки, колебания, ужас в ящике письменного стола, последствия…
— Вам плохо, мистер Рейнольдс?
— «…Быстро несется «Арго»,[9] подгоняемый равномерными ударами весел. Солнце скрывается за морем, пробегают вечерние тени, и высоко над «Арго» машут могучие крылья. Это громадный орел, который летит от скалы, где прикован Прометей. Он и сегодня клевал печень титана, и аргонавты слышат жалобные, тяжкие стоны прикованного. Эти стоны слышны издалека, и удары весел время от времени их заглушают…» Вы помните эту чудесную легенду, фрейлейн Кетнер?»
«Смутно. Читала когда-то»… Тогда он спросил, любит ли она стихи. «О да. Умные…» — «Когда я был студентом в Геттингене, фрейлейн, я зачитывался поэзией и сам писал стихи. Этот город был самым веселым студенческим городом в вашей Германии. Но никто не подозревал, что в нем живет дьявол, или, как в свое время выразился один мой сотрудник, что оттуда началась атака на человечество — с наших чертежных досок, коллега…» И, увидев лунную дорожку, он сказал, что никто уже не будет воспевать месяц, что с этим покончено, и принялся декламировать стихи своей молодости:
На лунной дорожке от медно-красной луны Носятся тысячи душ, сплетаясь, борясь и ликуя.
«Там пир и радостные тайны…» — именно радостные тайны, фрейлейн, «если на человека снизошло вдохновение, если он поэт!..»
«Я вас не понимаю, мистер Рейнольдс».
Не имело смысла объяснять, она не блистает воображением, из нее не выйдет ученого… Неужто он доверит свою тайну этой незнакомой студентке? Кроме занятных глупостей и стихов, что еще он может ей наговорить?.. Старина Скотт, ты жаждешь сочувствия и тепла! Если бы ты доверился ей и рассказал, что делал сегодня и что тебя угнетает, она бы поняла… Это было бы для нее хорошим уроком, усвоенным опытом… Но ты ее не уважаешь, ты решил, что она посредственность и что из нее никогда не выйдет ученого… Эх, милая фрейлейн Кетнер, если вы, женщины, хотите, чтобы мы вас уважали, не демонстрируйте свои бедра!.. Он размяк, отдался сладостным воспоминаниям молодости — молодой Скотт Рейнольдс, восторженный студент, говорил в эту теплую августовскую ночь — все равно, понимали его или нет — и декламировал стихи о льве, которого черный стрелок ранил отравленной стрелой…
Пылала ярость, гнев пламенел, И рана пылала льва… В траву стрельнул серебряный луч. Утешился лев, с лунным лучом заиграл…
После виски Скотт Рейнольдс чувствует сильную жажду, но не встает с постели и читает стихи вслух в темноте… Боже мой, как не задался этот вечер, какая смесь великого и ничтожного!.. Милая фрейлейн, так уж устроен человек, чтобы в конце концов утешиться лунным лучом, какой-нибудь фикцией. Каждый носит в себе скрытый неотразимый свет, иначе слепые от рождения не могли бы жить. Этот свет — огонь, украденный у богов, а они нам не доверяют, фрейлейн, они нас ненавидят, как Зевс ненавидел Прометея… О фрейлейн, возможно, как это сказано в прекрасной легенде, будущее родит героя, который освободит сегодняшнего Прометея от оков… Ты расчувствовался и стал похож на хнычущего ребенка — так сильно тебя разволновала эта старая легенда. В эти минуты ты любил человека, видел величие в его неведомой героической участи… Ты говорил ей, как прекрасно и совершенно человеческое тело, имея в виду ее тело, потому что именно оно навело тебя на эту мысль, так же как твои собственные страдания подняли тебя до любви к человеку… Ты говорил ей о непостижимом и его красоте, и ты сам отрекся от своих циничных мыслей в баре… Ты был пьян. Скотт Рейнольдс, следовательно, неизвестно, был ли ты искренен или все это было попыткой поверить в свои старые юношеские мечтания, жаждой опровергнуть самого себя, вернуться к тому состоянию, которое ты сам назвал «гранью между счастьем и скорбью», в мир чувств, в «единственный подходящий для человека климат», к тому, что сегодня ты назвал ребячеством… Как истеричная женщина, которая напрасно старается освободиться от чуждого ей нравственного императива, ты страдал. Наконец она повела тебя к отелю, недоумевающая, разочарованная, и тут ты окончательно упал в собственных глазах, когда на лестнице, где тебя шатало из стороны в сторону, а она тебя поддерживала, ты вдруг раскричался, что останешься у красных, что купишь себе домик в каком-нибудь прибрежном городке и плюнешь на все… Господи, какая унизительная сцена! Внизу все смеялись — и возвращавшиеся из бара, и прислуга, и черноглазый директор отеля вместе с администраторшей и дежурной, смеялись, по правде сказать, добродушно, как смеются над подвыпившим господином, но ты ли дошел до этого, Скотт Рейнольдс?.. О, фрейлейн крепко его держала, — она настоящая спортсменка… А тут, в номере, новое падение — ему захотелось орать, вопить, ибо кто они такие, кто они, чтобы он им служил, кто дал им эту власть… кроме глупости или дьявола? И ей пришлось его успокаивать: «Возьмите себя в руки, мистер Рейнольдс. Вам не подобает… Я закажу вам крепкий кофе». От этого крепкого кофе он теперь не может уснуть, и не только от кофе, но от чрезмерного умственного напряжения и душевной усталости; от бессилия он едва удерживается, чтобы не начать колотить ногами, кусать подушку… Подумать только, что те возьмут его и прикуют к скале…
Скотт Рейнольдс поднялся, все еще пошатываясь, зажег ночник и пошел в ванную выпить воды. Когда он увидел в зеркале свое измученное, осунувшееся лицо, его охватил новый приступ отчаяния, потому что он вспомнил, что просил фрейлейн сообщить в отеле, что завтра он уезжает и чтобы ему приготовили счет и заказали такси до аэродрома…
Он прикрутил кран, и в наступившей тишине им овладел тихий ужас, горло сдавила спазма, сердце сжалось, ему захотелось одним прыжком очутиться по ту сторону океана, словно здесь он больше не мог дышать. И хотя он знал, что ждет там, хотя представление об этом знакомом мире вызывало тревогу и какое-то щемящее чувство, он жаждал этого мира. Скотт Рейнольдс вернулся в теплую постель и тут вспомнил, что, когда фрейлейн помогала ему раздеваться, он кинулся ее целовать, жадно, в каком-то трепетном упоении, а она морщилась и терпеливо выносила его поцелуи… Наверное, от него разило алкоголем и табаком, а коренной зуб, из которого выпала пломба, издавал неприятный запах… И когда он вспомнил это с отвращением к самому себе, в его памяти всплыл широкий лоб фрейлейн с выпуклостями в верхней части, лоб бюргерши, точь-в-точь такой, как лоб прежней хозяйки в Геттингене, — холодный, расчетливый, — и он сказал себе, что эта «коллега» его презирала… А он ругал молодых, которые, не мучаясь ни угрызениями совести, ни любовью к человеку, становились слугами генералов ради денег, ради славы, и внушал фрейлейн, чтобы она запомнила эти позорные часы, и если однажды она узнает о чем-то ужасном, пускай припомнит, как он выглядел… Но она явно торопилась поскорей уйти, может быть, в баре ее ждал тот самый шалопай с белым «мерседесом»… Это молодое поколение отравлено дезинформацией, испорчено газетами, журналами и телевидением…
Скотт Рейнольдс начинает трезветь, и, как бывает с ним всегда после таких часов усиленной работы мысли и реакции, бог знает откуда прибывают все новые и новые силы, сон бежит, ум продолжает рыться в воспоминаниях, пока нервы не расслабятся и не наступит успокоение… Он встал, зажег лампу, достал листочки и проверил последние уравнения. Потом бросился к балкону, открыл дверь. Слава богу, поляк спал. Море зашумело под восточным ветром, и он увидел его пенистую гриву. Месяц скрылся за облаком, похожим на громадного кита. Соленое дыхание моря хлынуло в номер, и ветер подхватил края занавеси. Тогда он с облегчением вспомнил, что завтра уезжает, вернулся, принял две таблетки снотворного и снова лег. Его ум, примирившийся с позором, углубился в математические выводы, проверяя по памяти их правильность, нервное возбуждение улеглось, и он опять стал ученым-физиком. Скоттом Рейнольдсом из Чикагского университета, уважающим себя не меньше, чем его уважали другие; фрейлейн была уже не «его славным гусенком», а просто глупым гусенком, а вечернее падение было хитростью, катарсисом[10] и не заслуживало внимания… Все равно, что о нем думают эти праздные люди, все равно… И успокоившийся таким образом, вернувший себе чувство собственного достоинства, Скотт Рейнольдс не заметил, как заснул…