30722.fb2
Я никогда не звонил Татьяне в Стельцов, но помнил её местный телефон, как свой собственный, — шестизначный стрельцовский номер.
— Привет, — сказал я хрипло. — Узнаёшь? Я приехал в отпуск из Питера… Примешь в гости?
Она на секунду задумалась.
— Сергей, это ты, что ли? Ну надо же!.. Сто лет тебя не видела! Я в принципе не против, заходи. Да, правда, заходи: я сейчас одна сижу.
Я положил трубку. Вот тебе и раз, — ожидалось мне всё, что угодно: и злость, и раздражение, и презрительное равнодушие… Или наоборот: радость, волнение, надежда… Ничего подобного: Танька беззаботно щебетала в трубку, точно болтала с давней приятельницей, с прежней сослуживицей: «Сто лет не виделись! Заходи!» О чём это говорит? — о совершенном бесчувствии! Я для неё — пустое место, не напоминающее ни о любви, ни о вражде прежних дней!
Тем не менее, я стремительно собрался и со всех ног кинулся к дому Татьяны.
С Таней мы развелись пять лет назад. Я в то время работал на радио «Конкорд» одним из редакторов новостного отдела, а она вела на кабельном телевидении скромную программу для домохозяек, — оба наконец-то начали получать какие-то деньги, в доме завелась новая мебель, я сделал ремонт… Мне воображалось, что отныне всё пойдёт только к лучшему, но Танька доказала, что я ошибаюсь. Откуда-то выпорхнул этот сорокапятилетний отставник-подполковник и начал парить над моей женой, постепенно сужая круги. Я видел, на что он нацелился, видел всё с самого начала, но пальцем не пошевелил, чтобы пресечь его напор: я совершенно по-детски верил Таньке, и мнилось мне, что жена даётся человеку раз и навсегда, как мать, что никаких дополнительных усилий для сохранения союза прилагать не нужно, — такое во мне жило убеждение — не на уровне ума, конечно, а на уровне спинного мозга, однако, там оно сидело незыблемо. За такое душевное детство я и был наказан, — подробности этого наказания мне вспоминать не хочется. Бывший вояка увёл мою Таньку, увёз её от меня, и не куда-нибудь, а в мой родной Стрельцов! Вот подлость-то! Оказывается, у него здесь старушка-мама жила…
Первый год после развода я безумно злился на Таньку: сначала порвал все её фотографии, потом собрал её старые шмотки, которые она не пожелала увезти в Стрельцов, и с большой помпой сжёг их на берегу залива, на Кораблях. На второй год я начал тосковать. На третий год попросту сходил с ума, даже работу на радио бросил, перебежал в какую-то теле-газетёнку, писать анонсы по пяти строк каждый, — ибо сил не хватало и работать, и переживать одновременно. На чётвёртый год я приказал себе успокоиться, — и успокоился, и практически не вспоминал о ней, — во всяком случае, не каждый день.
За эти годы мне не раз приходилось бывать в Стрельцове, но в самом городе я не появлялся ни на минуту: жил у отца на даче. Отец понимал моё состояние и ни словом не напоминал о Татьяне. А потом пришло известие о том, что вояку-бизнесмена хватил инсульт… Через месяц инсульт повторился, и Татьяна стала вдовой. Тогда я впервые позволил себе немного подумать о ней и взвесить мои шансы, — в тот раз я ни на что не решился, и только теперь, когда мне предложили спасать Ньюкантри…
Дом покойного вояки стоял на границе старого и нового городов. Тысячу раз в детстве я проходил мимо него — нелепого строения самой причудливой архитектуры, и всё размышлял: кто может жить в этой кургузой башенке, похожей то ли на средневековый донжон, то ли водонапорную вышку? Когда его построили? После войны — или раньше? Может быть, это странная гримаса провинциального модерна, а может быть, чудак-архитектор в тридцатые годы решил совместить Ле Корбюзье и Растрелли — смелый прогресс и надёжные традиции? Белые занавесочки на окнах и песочницы во дворе говорили о том, что дом всё-таки жилой, что это не служебное здание, но верилось в такое с трудом. Вспоминается, что во дни оны мы с Танькой, гостя в Стельцове дружно хохотали, смотря на сию причудливую постройку, — я нарочно показывал ей этот небоскрёб-недомерок, как некую странную достопримечательность родного города, и того не знал, что приоткрываю перед Татьяной её будущее. И вот теперь она живёт в этой башне, на самой вершине, на пятом этаже.
Я, пыхтя, поднялся на пятый этаж и позвонил. Никто не спросил из-за двери «кто там?», не загремели ключи, не приоткрылся глазок… Дверь просто распахнулась — неспешно и бесшумно. Я переступил через порог. В прихожей, лениво облокотясь на этажерку, стояла Татьяна, изрядно помолодевшая и похорошевшая за эти годы. Она молчала и разглядывала меня со спокойным любопытством.
— Что это ты вырядилась так? — спросил я, не поздоровавшись. — Платьице какое-то в цветочек… Как в пятом классе.
— Да, вот, — ответила она тихо. — Вот так мы нынче и ходим. А что, не нравится?
— Приличные дамы халаты в таких случаях одевают, — сказал я строго.
— Так то приличные… — вздохнула она. — То дамы… Ладно, заходи, поговорим. Сто лет не общались.
В квартире у неё к моему удивлению всё дышало чистотой и старомодным, образца 50-х годов, достатком. Какие-то ковры, какие-то люстры… Похоже было на жилище районного завмага времён хрущёвского заката, — странно, что финансовый воротила выбрал для своего жилища такой стиль. Ничто и отдалённо не напоминало нашу вечно-студенческую нору на Приморской. Я внимательно осмотрел хрустальные висюльки, огромный аквариум (неужели у неё хватает терпения ходить за рыбками?), древний заботливо укрытый кружевами чёрно-белый телевизор, и понял, как ошибался в своё время: воображал, что живу с одной женщиной, а она была совсем другая…
— Да что ты смотришь? — сказала она, угадав мои мысли. — Это свекрови квартира, она здесь хозяйничает… Я только так — угол снимаю… Бедная сиротка…
Впрочем, бедная сиротка вполне по-хозяйски прошлёпала по дорогим коврам, с размаху упала задом на старинный диван, а потом и вовсе забралась на него с ногами.
— Садись, — предложила она, похлопывая ладошкой по парчовому (или какому там?) покрывалу. Ладошка была такая знакомая, что у меня закружилась голова. — Значит, посетил родные Палестины? Отца навестить приехал? Мы с ним видимся иногда на улице. Хороший дядька, добрый, — я всегда так говорила. Что мне в тебе нравилось, так это родственники, — то, что мало их: один отец, — и тот дядька замечательный. А теперь вот… Вася умер, а родичи-то его все остались… Через день тут собираются… У тебя дело какое или что?
— Да нет… Посмотреть пришёл… Повидать…
— Навестить безутешную вдову? — она тихо рассмеялась. — Да уж, есть на что посмотреть. Зрелище не для слабонервных…
— Ну, почему же? — говорил я, не отводя глаз от её ног. — Ты очень хорошо выглядишь. Намного лучше, чем тогда… когда…
— Ой, не вспоминай! — она возмущённо махнула рукой. — Этакий кошмар! Когда Васю хоронили, — и то легче было. Всё понятно, всё благопристойно: умер человек. Заболел и умер. Больно, обидно, — но случается такое. А у нас… Мне до сих пор снится, что мы разводимся. Причём — вот ведь, подлость какая: снится, будто нас не хотят развести! То, говорят, документы не те, то закон вышел, запрещающий разводы. Честное слово: раз, примерно, в полгода вижу такое. Просыпаюсь в ужасе.
— А мне вот не снится ничего подобного, — сказал я. — То есть, ты, конечно, снишься, но совсем по-другому. — Я издал деревянный смешок и уточнил: — В эротических снах.
Таня поморщилась и помахала ручкой перед носом, как бы разгоняя нестерпимую вонь.
— Нет, Сергей Владимирович, давай-ка я лучше тебя кофием напою, чем такие разговоры разговаривать, — она недовольно покинула мягкий диван и пошла на кухню.
— Ты извини! — крикнул я ей вслед. — Я же по старой памяти.
— Долгая память — хуже, чем сифилис, — вспомнила она старую нашу кассетку с Гребенщиковым, которую мы крутили одно время без остановки. — Нет, Серый, — она вернулась с полпути, — между прочим, мне очень приятно видеть тебя, я рада, что ты зашёл, но давай скользких тем не касаться. С меня хватит. А я как тебя увидела, — сразу такая ностальгия покатила!.. Универ, факультет, защита диплома, — так мило, так нежно… Но чем всё это потом обернулось, — о ужас, ужас! Я сейчас рада тебе как старому однокурснику, а про остальное лучше умолчать.
Потом мы пили кофе. Было тепло и тихо. Я поставил чашечку на резной стул, а она шлёпнула свою прямо на диван, на парчовое покрывало. «Ничего, всё равно стирка на мне, а не на Марье Павловне!»
— Что это ты про моё роскошное платье сказал? — спросила она сурово. — Как ты выразился? «Детский сад»? А ты знаешь, сколько оно стоит?
— Да нет, хорошее платьице, — пожал я плечами. — Просто ты в нём напоминаешь школьницу на летних каникулах. Между пятым и шестым классом.
— Да ты что! — огорчилась она. — Ты просто меня убиваешь… А я так радовалась, налюбоваться на себя не могла… Видишь, даже дома не могу переодеться: не хочется в халат перелезать. Чувствую себя в нём такой… такой… Ух, какой! А ты пришёл и всё испортил.
— Прости, — сказал я сокрушённо. — Видишь, вечно от меня одни неприятности.
— Да нет, я вправду тебе рада, — грустно сказала она. А то сижу тут, как сова, и на улицу не выглядываю. Как Васю похоронили, так целый год пребываю в каком-то полусне. И родичи меня караулят, — не хотят отдавать на сторону богатую вдову.
— Скучаешь по своему… Василию?
— Да как тебе сказать… — Она принялась рисовать пальчиком узоры на покрывале. — Видишь ли, Вася был идеальным человеком. Я таких не видела, и больше не увижу. Он… я не знаю просто… Образец мужчины. Отцом и мужем мне был одновременно. Я его так любила… ну просто не знаю, как. Как отца и мужа, — и ещё что-то сверх того. А вот он умер… И что же? Как бы тебе объяснить… Ну вот: глупое сравнение, но ты не обращай внимания на глупость, суть всё равно одна, — были у меня, допустим, вкусные конфеты. Я их съела, получила удовольствие, конфеты кончились. Так что же теперь, — ходить и оплакивать их?
Я усмехнулся:
— «Не говори с тоской: их нет; но с благодарностию: были!»
— Вот-вот! — обрадовалась она. — Отлично сказано! Кто это сказал?
Тысячу раз во время оно я по разным поводам повторял Татьяне эти слова Жуковского. Каждый раз она живо интересовалась авторством, и каждый раз тотчас забывала услышанное имя.
— Сергей Михалков! — сказал я.
— А-а… — протянула она с уважением. — Это который «Мойдодыра» написал? Ты шутишь, что ли?.. Ну тебя!.. Всё равно, сказано отлично: «Не тоскуй, что его нет, а радуйся, что был». Я не то, чтобы радуюсь… Я благодарна ему. Но вот он кончился. А я-то осталась. Мне ещё жить да жить, — понимаешь?.. Одна страница прочитана, нужно её перевернуть и читать другую. Но у меня что-то никак не получается. Сил не хватает почему-то. И родичи за юбку держат. Но ничего, я соберусь, я в Питер приеду, устроюсь опять на телевидение… Как ты думаешь, Альма Хайдарова меня помнит? Возьмёт снова?
— Конечно, помнит. А возьмёт ли? Кто её знает.
— Нет, нет, я выправлюсь, вот увидишь. Если не так, значит этак. И замуж выйду снова. Как ты думаешь, найду я себе жениха? Мне, кстати, не миллионер нужен, я теперь сама… Мне Вася все свои акции оставил, счёт свой на меня перевёл… Успел в последний момент… Я спокойно могу не работать, — но только я не могу не работать, я чахну, дома сидючи. Вяну-пропадаю… Так что…
С каждым новым словом она всё больше раскисала, и вот уже глаза увлажнились, вот и нос захюпал… Я с досадой понял, что глупо с моей стороны подбивать клинья ко вдове-миллионерше, потому встал и, не прощаясь, направился в прихожую. Она не особенно огорчилась, но побежала меня провожать. В дверях я обернулся, взглянул на трепещущее от скрытого плача лицо моей бывшей, разозлился, остро осознавая, что плачет она вовсе не по мне, и от злости поцеловал её в дрожащие губы. Она отпрянула, — но скорее от неожиданности, чем от возмущения, удивлённо похлопала глазами на меня и, наконец, сказала хриплым от слёз голосом:
— Ну всё, поцеловал, сделал своё чёрное дело, теперь можешь идти.
И почти вытолкала меня за дверь.
Я шёл домой не обнадёженным, не обласканным, — но счастливым. Я просто посмотрел на свою Таню, — и на первый раз мне хватило. Разумеется, я помнил, что моя жена была красива, — но я уже забыл до какой степени!.. Или она в самом деле похорошела за эти годы? Поистине, — как не удивиться, размышляя о мужской природе!.. Сто раз попадая то вонючую грязь, то в разъярённое пламя, перепачканные и обожжённые с ног до головы, избитые, изувеченные, мы и в сто первый раз выбирая между доброй дурнушкой и красивой стервой, неизменно берём красивую стерву, — и отказываемся признать этот выбор ошибкой. Решительно отказываемся! Некий внутренний голос упорно твердит нам: несмотря ни на что, мы правы, поступая так. А ведь Танька-то моя никогда стервой не была…
Как не удивиться, размышляя о женщинах!.. Наградите её всеми существующими под небом достоинствами: добротой, домовитостью, преданностью, сильным материнским инстинктом, умом, наконец, и образованностью, — весь этот блеск мгновенно и безнадёжно потускнеет, если скромно так добавить: «…но, к сожалению, с лица она страшненькая, и фигурка, знаете ли, не очень, и ножки кривые, — зато в остальном…»
Не подумайте, что такой взгляд свойственен лишь нашему развращённому веку. Увы, если внимательно присмотреться к истории, то поймёшь без труда, что во все времена первым вопросом о женщине был — «красива ли?» — и если нет, то все прочие вопросы отпадали тут же.
Удивительно и ещё раз удивительно! Ведь, если додумать эту мысль до конца, то поймёшь, что она может начисто уничтожить всякую этику, всякую систему нравственных ценностей! Если у половины человечества этика безжалостно порабощена эстетикой, то так ли уж всеобщи и (о, ужас!) так ли обязательны нравственные законы?..
Если всякая (вдумайтесь, — всякая!) женщина прекрасно знает, что добрая душа не даст ей ни шиша, что всё равно оценивать её будут только по внешности, исключительно по внешности, что всё её таланты и добродетели не выстроят для неё судьбы… Ведь на худой конец, дабы завоевать лишнее очко в соперничестве равных, можно прикинуться и доброй, и умной (это для толковой женщины не трудно, — существует несколько испытанных приёмов)…
Но если вся нравственность, то, на чём мир стоит, — для неё лишь архитектурные излишества… Братцы, о какой моральной проповеди можно после этого говорить?!.
Или эстетика всё-таки выше этики, и красота есть сама себе правда, — она есть та же этика, но с другого конца? Ведь никто же не разгадал пока секрет красоты: почему нечто кажется нам красивым?
Красота — великая и страшная тайна, не раскрытая пока никем. И поистине, объяснять женскую (собственно, человеческую) красоту лишь сексапилом есть великий и непростительный грех. Видимо, придётся признать, что в красоте есть правда. Не «своя правда» — мелкая, домашняя, постельная, — а правда, как таковая. И более того. Красота есть правда.
А если, допустим, некая красивая Наташка Иванова исполнена в душе своей всяческих неправд, — то это её беда. Она не соответствует своей красоте, — тем страшнее будет ей казнь. Истинно так.
Женщина и возвеличена, и порабощена собственным телом. Это рабство не сломят никакие феминистки: оно вписано в суть вещей, и неизменяемо, как законы природы. Единственный способ для женской души вырваться на свободу из телесной клетки — материнство. Мать и дитя это только душа и душа: тело практически не участвует в их беседе. Эта любовь совершенно бестелесна, небесна и в полной мере свята, — и в то же время она не в шутку требует от женщины ума, воли, знаний, талантов, добродетели. Только материнство делает женщину человеком до конца.
А у Татьяны-то не было детей!.. В нашу бытность она очень хотела, чтобы так и продолжалось, — видимо, Васю она тоже настроила на соответствующий лад.
Дома меня встретил недавно проснувшийся Ньюкантри, встретил и взглянул на меня глазами судьи, выносящего смертный приговор:
— Ну, и что буду тут по-твоему делать? — спросил он жёстко. — Это же легче в тюрьме находиться! Я же тут за два дня иссохну!
— Так, — сказал я, оглядывая весёленькие обои и солнечные окна отцовской квартиры. — А у тебя есть иные предложения? Ты забыл, что за тобой охотятся? Что тебе нельзя носа высовывать?..
— Охотятся, охотятся! — в раздражении вскричал Олежка, тряся бородой. — Ну так что теперь?! Сдохнуть тут в глухомани? Мне скучно! Я так не привык!
— Посиди, почитай, — попросту предложил я, но встретил в ответ такую волну гнева, что испугался:
— Читать?! — мистер обозлился не на шутку. — Читать?! Да я давным-давно всё что нужно прочёл! Ещё в школе! А в Универе и сверх того добавил! Мне вредно засорять голову чужими мыслями! Я должен помнить свою мысль! Нельзя всю жизнь питаться готовым продуктом! Понаписали всякой дряни, — он широко повёл рукой в сторону туго набитых отцовских стеллажей, — и думают, что умные! Писать-то всякий сумеет, дело не хитрое, — я вон, девять книг написал… А интернет провести не могут! Как я буду без интернета? У тебя что отец — интернетом не пользуется?
— Не стоит так вопить, — заметил я. — Ты уже позавтракал?
— Как я мог позавтракать? Разве ты меня накормил?
— Я оставил тебе завтрак на кухне.
— Мне нельзя это есть! Мне нужна вегетарианская пища!
— Посыпь яичницу толчёной маниокой, — и вегитарианствуй, сколько влезет.
После завтрака Ньюкатри успокоился.
— Ты не сердись на меня! — сказал он миролюбиво. — Я всегда по утрам злой. Ничего не поделаешь, это уж натура такая. Чего люди обижаются, не понимаю, — я же отходчивый. Покричу-покричу, а через минуту успокоюсь и не помню из-за чего шумел.
Я как мог объяснил ему, что придётся сидеть в квартире безвылазно в течении двух недель, — как это ни горько, а нужно терпеть. Он кротко согласился с моими доводами, и даже высказал ту мысль, что лучше сидеть в тёплой квартире, чем лежать в холодном морге. Произнеся эти мудрые слова, он набычился, сунул руки в карманы и принялся ходить из комнаты в комнату, видимо, пытаясь таким образом скоротать время заключения. Я достал с антресолей подшивку журнала «Крокодил» за 1971 год и торжественно вручил ему. Ньюкантри слегка поворчал в том смысле, что смех не улучшает карму, но журналы схватил охотно. Через минуту он уже простодушно гоготал, разглядывая карикатуру на обложке: «Смотри, алкаша нарисовали! Вот назюзюкался, дурень!»
Прошли сутки, — сутки непрестанного Олежкиного нытья, ворчания, визга, хрюканья, топанья ногами… Ньюкантри бешено рвался на волю, — и не то, чтобы я так не выпускал его в город, — нет, он сам до дрожи боялся выходить, но в маленьком его сердце страх перед киллерами и жажда свободы никак не могли найти общий язык. Не зная, чему отдаться, соблазну или осторожности, он бурно бесился и изливал на меня свою горькую обиду. Я услышал много интересного о себе, своём отце, о своём родном городе, о Воробьёве с Пироговым…
— Олег! — говорил я кротко. — Ты забыл, что я тебя спасаю? Зачем ты портишь отношения со мной? Ты не боишься меня обидеть?
— А ты не обижайся! — рявкал он. — Не на что обижаться! На правду не обижаются! Я ничего такого не сказал! Я вообще сам с собой разговариваю, — а ты подслушиваешь мой разговор, — это подло! Мне тяжело, я не привык жить в клетке, я — вселенская душа!
— Послушай, вселенская душа, а как же ты неделю просидел в собственной квартире с обрезанным телефоном? Там ты на кого орал?
— Так то же была моя квартира! — Ньюкантри даже подпрыгивал на месте от возмущения. — Мой личный космос! Там все пропиталось моей эманацией! Я там — как в коконе Бауэра! Ах, ты не знаешь, что такое кокон Бауэра?!. Ужас… Где я очутился?..
— Ладно, великий махатма, я же тебя не держу. Хочешь выйти — выходи! Не думаю, что за дверью тебя ждёт засада. Выходи, выходи! Что же ты? Вперёд!
— Так ты, гонишь меня? — с тихой обидой говорил он. — Ты, значит, хочешь от меня отделаться? У тебя не хватает благородства довести дело до конца? Какой же ты мелкий!..
— Нет, Олег, что ты, я тебя не гоню… Погуляй и возвращайся! Ты же хотел свободы? — пользуйся. А сюда всегда можешь вернуться…
— Ага, вернуться… Ногами вперёд? Нет уж! — и он поглубже забивался в кресло, и смотрел на меня, как хорёк из норы: «Попробуй-ка, выцарапай меня отсюда!»
— Хорошо, — говорил я, — пойдём вместе! Я буду держать тебя за руку.
Он лишь горько кивал головой в ответ. Я продолжал:
— Тогда я пойду один, а ты здесь посиди.
Олег тяжело задумался, но от внезапного мозгового усилия у него тут же заболела голова и он согласился.
Вдруг в прихожей зазвонил телефон. Я испугался так, что даже присел: я был уверен, что это вновь звонят охотники на Ньюкантри. Увидев мой испуг, перепугался и Олег: соскочил с кресла и опрометью метнулся в ванную, словно решил, что бандиты смогут увидеть его через тяжёлую чёрную трубку нашего допотопного аппарата. Но это звонили люди не опасные, это звонил мой старый приятель, редактор стрельцовской молодёжки Станислав Носов. В прежние времена название у его газеты было самое немудрящее — «Стрельцовский комсомолец», а теперь её пышно именовали «Лудой Великой». Когда-то я пописывал в «Космомолец» и в «Луду», (пока там платили гонорары), и с Носовым был на самой короткой ноге. Оказывается, он умудрился заприметить меня в автобусном окошке, когда проезжал мимо на своей машине, и теперь хотел пригласить на праздник: «Луде Великой» исполнялось сто лет.
— Как это сто? — удился я. — Она же при советской власти возникла, в тридцатые годы…
— Так это «Комсомолец» возник при советской власти, а «Луда Великая» издавалась до революции, — пояснил Носов. — Приходи! Ты наш собственный петербургский корреспондент, тебе будет оказан особый почёт!
Я ответил что-то благожелательно-неопределённое, повесил трубку и снова снял её; палец мой сам собой начал набирать татьянин номер, язык мой сам собой пригласил её прогуляться по городу. И Татьяна после двух секунд колебаний согласилась.