30812.fb2
Слёток, слёточек и слётыш – молодая птица, уже слетевшая с гнезда… Одна птица слётчивее другой бывает, раньше гнездо покидает.
Владимир Даль
И так бывает.
Не материнское лицо он запомнил первым в жизни своей, а братово. Может, оттого, что Бориска, из любопытства, наверное, то и дело к нему в младенческий кулек заглядывал? Смотрел на крохотного Глебку, и тот, если, к примеру, ревел, хандрил, ежился от малых своих и первых неудобиц, сразу, будто суслик в поле, замирал, даже и глазенками шевельнуть не желал – моргнуть там или скособочиться, а глядел на человеческое существо старшего возраста с удивительной радостью, с доверием и непонятной готовностью внимать и радостно подчиняться.
Хотя чему он мог подчиняться, младенец-то?
Бориска тоже испытывал странное, до сих пор с ним небывалое. Интерес? Нет, это ощущение было посложней всякого любопытства, оно и обреталось где-то в глубине – разве же не забавно разглядывать это толстое пузичко, крохотные ручки, которые, напоминая бутоны маленького, нераспустившегося пиона, заканчиваются сжатыми кулачками. А кривоватые ножонки с нежной, из шелка сшитой кожицей крохотных ступней? А озорной петушок, всегда неожиданно, даже по-хулигански, пускающий напористые, спешащие фонтанчики? А ушки, розовые на просвет, наверное, еще безо всяких хрящиков, Божьи крендельки, слепленные волшебным мановением, чтобы внимать голосам взрослых, воробьеву чириканью за форточкой, опасному гулу толстой, случайно залетевшей мухи?
Но еще и чмоканью большого создания, склонившегося над кульком в старенькой кроватке, – а чего чмокать-то? – хмыканью, странным звукам человеческой речи, пока что не имеющей содержания, но уже доносящей смысл. А смысл этот – приветливость, доброта, желательство хорошего.
Улыбчивое большое существо заглядывает на Глебку, чмокает зачем-то – впрочем, это ведь и есть смысл, заменяющий пока что содержание, потому что достаточно и одобряющего чмоканья, чтобы передать этому будто бы несмышленому существу, этой новой капельке жизни привет из мира любящих людей, из взрослого, пока что еще невидимого, не предполагаемого, непонятного человеческого океана.
Капельке? Ха, неразумные взрослые! Да эта капелька еще в мамином животике слушала музыку ее тихих песен. Еще там научилась улыбаться. Но и огорчаться, если огорчалась мама, – а разве же она не огорчалась? Эта капелька, конечно, зависит от всех и от всего – от пищи, вкусной или дурной, от сквозняков, инфекций всяких, если налетят микробы на малое существо по вине ли взрослых, или же без их всякой вины, – в общем, зависит от всего и всех, и борони-то Бог капельку такую от немладенческих страстей, когда остается это зависимое творение в забытии, врожденной боли, покинутости, в чем всегда виновны взрослые.
Ну, а ежели все слава Богу, и дитя явлено к любви и заботе, то ведь и от него все окружающее зависимо! Заплакала капелька, уж и не улыбается старший брат: что случилось, как помочь? Заболела она, пусть младенческой, простенькой болестью – все вокруг толкутся, а если и некому шибко толкаться, все равно изо всех сил помогают и в полную душу тревожатся – среди взрослых и старший брат, сам-то еще дитё. Как же, капелька ведь наша хворает, и зачем ей эти тягости, когда лучше бы улыбалась да таращилась во все стороны, вслушиваясь в звуки, привыкая к миру, куда и явлена-то – для радостей и для бед.
Первые взрослые руки, которые помнит всякий человечек, – руки матери, если они есть. Первые глаза, которые устремлены на него, – ее глаза, рассматривающие не привередливо, а любовно, с великой осторожностью даже взора самого, будто бы и робкого, и деликатного, и осторожного разом, боящегося нанести ущерб, – хотя какой ущерб дитяти от любящего материнского взгляда? Но так уж устроена природа, Божий мир и благодать земная – ведь дитя-то выношено матерью! В утробе ее, самой чистой надземной печи взошло это тесто, и выпекся колобок человеческий, хлебушек, кормящий собою неиссякаемое, пока что, человечество…
И никто не может, не смеет оспорить права материнского первенства на ее единственное, самоличное и самое счастливое прикосновение к плоду своему, да и хлебушек этот, розоватый этот караваюшка ей первой по принадлежности и дается.
Но вот – и это уж человечья натура – тут же по сторонам таращится. Мол, ты, матушка, первей всего, и это дело ясное, а что окрест-то обретается?
Вот потому, пожалуй, и помнил Глебка первым в жизни своей не матушкин облик, а братца своего Бориски, старшего аж на целых девять годков.
Девять лет – это вам не хухры-мухры! В девять лет свободный человек мужеского роду уж много чего познал – и хорошего, и дурного, много чему поупражнялся и немало набил ссадин да синяков, как свойства внешнего, так и внутреннего. По новым свободолюбивым российским временам Боря Горев к поре, как мама поднесла ему братишку, не только наполучал в школе колов и двоек, перекрытых, впрочем, трояками, а то аж и четвериками, не только обучился самостоятельно разрешать с разнохарактерным учительством свои личные ученические трудности, чтобы никакие огорчения не выбирались за школьный порог и не достигали мамкиного знания, но и прошел первый мальчишеский ликбез: выпил полную бутылку пива, так шустро рекомендуемого народу в мерцающем окне бесстыжего «ящика», тайком потягивал сигаретки, одалживаясь, правда, у старших пацанов, любивших подначить младших, испытать их на взрослость, взять на понт. Однако ни разу еще не купил ни единой пачки на свои, то есть на мамкины деньги. Даже водочки он уже клюкнул, и не где-нибудь, а дома, когда мать и бабушка отсутствовали, что случалось очень даже редко, – так вот, исследуя мир, познавая себя в этом мире, он отвинтил пробку початой бутылки, налил себе полрюмки, ахнул разом, ожегся, побежал к крану и из него закусил сырой водицей щенячью свою отвагу познания. Посидел, вернувшись в комнату, перед распахнутой тетрадкой – голова затуманилась, закружилась, он пошел к кровати, забрался на нее и тут же уснул, а, очнувшись, ощутил пакость во рту и неприятную головную боль. Во, зар-раза!
Умел к тем годам он уже и драться. И не то чтобы вражда какая, или азарт, или норов дурной его к тому подвигали, а, можно сказать, простое географическое положение. Домик их деревянный, одноэтажный, с палисад-ничком, где росли золотые пушистые шары летом, сооружение вполне деревенское, по правде-то сказать и было самым деревенским, а просто невелик городок, коптивший по соседству, постепенно разрастаясь, постепенно же и проглотил бывшую деревеньку с домом, где жили Горевы, а школа, где учился Бориска, располагалась в старой городской черте. Деревенские, ходившие на ученье в город, были когда-то людьми второго сорта; еще в далекие, отсюда уже не видные времена деревенских поколачивали городские, и эта традиция, продравшись через революции, войны, победы и обратно же всякие контрреволюции, поразительно сохранилась, забыв первоначальные причины и следствия, но сохранив в генах подрастающих новых сопливых поколений эту дурацкую привычку – вдруг остановить ученика с дальней улицы и надавать ему по первое число без всяких объяснений. Что, понятное дело, взывало к ответным действиям.
Вот так и жили дети окраины захолустного, закоптелого, хорошенько подзапущенного городка: обучаясь помаленьку пить пиво, пробовать водку, получая двойки, превращаемые к концу учебного года – не без помощи самого же учительства – в обоюдобезопасные трояки, поколачивая друг дружку, без всякого, впрочем, зла и осатанения, достигая, наконец, радостного возраста расставания со школой и с домом, которое одних одаривало крыла-ми – и, растопырив их, молодняк улетал в дальние края. Другие так никуда и не убирались, привязанные к дому теми самыми безопасными слабенькими троечками, никому не нужными аттестатами без пристойных знаний, да еще помноженными на доступное пиво и водочку, всегда находящуюся в любом ближнем магазине. Да плюс к этому невнятное, смурное состояние пьющих мамань да папань, да хроническое отсутствие денег, да еле живой, опустевший, жалкий заводишко, когда-то опору всего городка, – этот завод особенно осаживал нерадивых: если, мол, даже у нас тут все невпопад и неладно, дак кому мы нужны в далекой, неведомой стороне?
Городишко бедствовал, помалу спивался, несмотря на отсутствие зарплат – видать, за счет старух-пенсионерок, старики-то на улицах встречались все реже, вымирали послушными рядами. Нигде в городе уж давно очередей не было – ни за пивом, ни за водкой, ни за копченой колбасой, и только в одном месте она, эта очередь, никак не кончалась.
Очередь эта единственная, правда, не на весь день, а по утрам, до обеда, собиралась в городском морге на территории местной больнички – бывшей при проклятом царизме барской конюшней. Но как же жаловал барин коней своих, если одноэтажное сооружение с толстенными стенами, будучи переустроенным в заведение для нездоровых людей, покрашенное, правда, неоднократно, но капитально так ни разу и не отремонтированное, спокойно выдержало семьдесят лет советской власти, да и еще готово, несмотря на крайнюю свою обшарпанность, выстоять невесть сколько и при наступившем «капитализьме».
Так вот, при нищей больничке, где кони когда-то уступили место людям, было отдельное, такое же нищее и убогое заведение, метров на пятьдесят отстоящее, без окон, предназначенное в прошлом, наверное, для хранения хомутов да сбруй, а потом преобразованное в морг.
Там по утрам каждоденно собирался люд, чаще всего потрепанный, немолодой: правда, детей да и внуков своих они всё же приводили – и перед квадратным этим бесхитростным сооружением, в мороз ли, в дождь ли, в ярую ли летнюю духоту, слева и справа от всегда распахнутой двери, приставленные к опаршивелым стенам, выставлялись крышки гробов. Были они синие, фиолетовые, с крестами из серебряной, а то и вовсе золотой фольги, наклеенными на цветную материю, а иной раз красные, безо всяких крестов – крышки эти последние не всегда означали мировоззрение покойных, скорее уж мировоззрение хоронивших их родственников. Да и не в том дело. А в очереди.
В зданьице том несчастном, видевшем немало слез, теперь отпевали православных, и это занимало время, а и тут же устраивали гражданские, без священников, панихиды, на что тоже уходило времени совсем не меньше. Так что одни покойники невозмутимо ждали, когда освободится место для прощания с ними, а пришедшие проститься живые молча терпели, когда выкликнут знакомое имя.
Тут же толпились полупьяные оркестранты из двух местных похоронных оркестриков. Опечаленные провожающие частенько бывали свидетелями, когда – нет, не конкурирующие, а почти родственно связанные трубачи, тромбонисты, и как их еще там, переходили вдруг из одной команды в другую просто потому, что то один, то другой из этих мужичков, уронив свой музыкальный струмент оземь и привалясь к нелицевой стороне морга, закатывал глаза и задавал, не смущаясь особости места, такого храпака со вчерашнего устатку и утрешнего опохмелия, что звук этот вполне заглушал негромкие голоса, доносившиеся из нутра печального пристанища.
Познавая мир, Бориска отчего-то особенно любил старый тенистый парк с толстенными размашистыми липами – наверняка до семнадцатого года рождения, увенчанными великим множеством грачиных гнезд.
По весне птицы орали во весь голос, возвращаясь с юга, ремонтировали свои дома, подавая людям бесполезный пример для подражания, демонстрируя силу и радость жизни, потом притихали, высиживая птенцов и самим этим фактом опять же укоряя людей; птенцов выкармливали, налётывая сотни вёрст в окрестные поля – за червем, гусеницей и всем прочим, что не противно малышовому птичьему вкусу, и далее – ставя детей на крыло, давая им опыт птичьего лёта.
Особенно любил Борис наблюдать за судьбами слёток, маленьких грачи-шек, не вполне еще оперившихся, но сумевших спланировать с высокого гнезда, да не способных еще подняться обратно и потому оказавшихся беззащитными на земле.
О! Слётки – это целый мир, полный страстей, трагедий, но и великих радостей…
Их охраняли родители. Дежурили по очереди, и если, к примеру, отец улетал за червями, чтобы накормить неслуха, – а от этого зависела его жизнь (наедаясь, птенец скорей оперялся, укреплял свою подъемную силу), то мать ходила рядом, черным оком проглядывая пространство: вверх – нет ли ястреба или злостного воронья, готового растерзать дитятю, и по сторонам – не крадется ли хищница-кошка или блудливая непутевая собачонка, которая есть добычу не станет, но поглумиться и погубить малыша способна.
Отгоняя врагов, подтаскивая пропитание, грачи все же добивались желаемого, и нетерпеливые их чада через день-другой, а то и вовсе через считанные часы вдруг, яростно хлопая короткими крылышками, взлетали – пусть не на самый верх, не в безопасное гнездо, а всего лишь на нижнюю ветку, где их уже не достанет хотя бы собачье-кошачья опричнина. А там и до вершины недалеко!
Так вот, Бориска бегал в старый парк, вовсе не обращая внимания на тяжкое уханье похоронного барабана и пуки тяжелой трубы, гонял кошек и собак, если те направляли свои стопы к слёткам, помогая взрослым птицам оградить, оберечь малое беззащитное птичье детство.
Деревянный домик матери Бориса и Глеба, Ольги Матвеевны, стоял по самой середине деревни Горево, все почти жители которой носили общую фамилию – Горевы. Дед Матвей умер до рождения Бориса, про Глебку и говорить нечего – это дитя уж совсем нового времени.
Из материных рассказов выходило, что бабушка Макаровна, которую по имени Елена звали редко даже знакомые и соседи, а вослед за ними и самые близкие родственники, даже внуки, жила с дедом дружно, а потому как он был работник справный, крестьянин лошадный, то и появился у них этот дом. Потом Макаровна держала пару коров, поросят, ясное дело, курей и гусей, но лукавый город все это, можно сказать, постепенно украл и сожрал, потому что наполз на деревню, затоптал ее, затопил пятиэтажными серо-блочными хрущевками, матом, пьянью, пустыми банками да бутылками не только на улочках, но и в окрестных полях, постепенно превращаемых в лужайки. А живность, особенно такая серьезная, как корова, состязания с цивилизацией не выдержала и из хозяйства пропала. Отказались и от поросят, но еще раньше исчезли гуси и куры, потому как на асфальтовой, пусть и плохо укатанной, с промоинами и лужами во всю ширину, улице жить им стало невмоготу.
Не шибко заметно, но твердо деревенское семейство превращалось в городское. По утрам бабка Макаровна теперь не коров доила, а шла до ближнего магазина, размещенного в трехкомнатной квартирёшке недальней хру-щобы, и волокла в дом пару пакетов растворенного местным молзаводом заокеанского молочного порошка, чертыхаясь поначалу, но с годами привыкая к тому, что подает не природа, а власть.
Ей, Макаровне, казалось, что жизнь, ее окружающая, как-то очень уж сильно выцвела. Оставаясь в одиночестве, она изредка разглядывала себя в зеркало и с удивлением, замешенным на тоске, убеждалась, что глаза ее собственные тоже выцвели. Когда-то ярко-васильковые (за что, видать, и была приголублена немногословным, статным и работящим Матвеюшкой), теперь в помутневшем от времени старом, на свадьбу подаренном комодном зеркале отражались зрачки, будто вырезанные со старых блеклых обоев. Васильковый цвет обратился в серо-беловатый, а слезящийся взор, как она ни старалась, не превращался в былое сияние.
Это уж так от Бога устроено: печаль женская – это допрежь всего печаль материнская. И хоть дочь Макаровны Ольга, ее единственная крови-нушка, ни разу ее не обидела, ни разу в сторону не качнулась, никуда обочь не глядела и с первого своего мгновения на белом свете обреталась в скромном родительском дому – об ней только и болело материнское сердце, потому как Ольга оказалась страдалицей, никак не выладилась у нее вся последующая жизнь.
Когда она росла и училась, город уже наползал на деревушку Горево, и хоть старики не знали, как к этому относиться и каково им придется в городе жить, молодые глупо радовались, что больше они не деревенские, что даже само название печальное – Горево стирается с карты района, а сами они становятся жителями хоть и затрапезного, грязного, убогого, но все-таки города. А название-то какое: Краснополянск!
Ну и требовалось найти себя, в городе-то. Оля нашлась. Пошла на курсы массажисток, потом пристроилась на работу в военный санаторий, на другом краю Краснополянска, тоже в бывшей деревне, где сохранилось каменное двухэтажное здание каких-то старых купцов; там отдыхали то боевые соколы, то танкисты с артиллеристами, никогда, правда, не воевавшие.
– Жисть, она и есть жисть! – вздыхала Макаровна, стараясь лишь согнуться, но не сломаться под тяготами этой «жисти». Да и чего ломаться, ежели ничего поделать нельзя… Слаб человек, чтобы против жисти бунтовать.
И все-таки не здесь таилась материна тоска.
Оля выросла вполне ничего себе. Росточку, правда, невеликого, но все при ней – и грудка, и гузка, и характер покладистый, без сбоев, и нрав покойный. Работящая же отменно! Весь дом на ней, и с малых лет – только готовка бабкина, да и та с годами отходила к Оле.
Без стонов, без причитаний, без модного в других семьях нытья о тяжкой бабской доле, о скудном заработке и отсутствии надежд, волокла Оля дом, и мать ждала, что приведет доченька мужа; вот тогда «жисть» и направится. Но она только понесла…
Всякие попытки материны пробиться сквозь стену молчания, сложенную Ольгой, оказались бесполезными. Даже слез дочериных она не дождалась – та все молчит да улыбается. Ни кто отец, ни как это случилось, ни почему Ольга даже не попыталась связать чадо своё с именем мужчины, ставшего отцом Бориски, – ничего этого мать не узнала. В метрику сына – ведь полагается же вписывать отцово имя! – она и вписала отца своего собственного – Матвея Макаровича. Получился Борис Матвеевич Горев.
Когда мать недоуменно возвращала дочери внукову метрику, та со смехом перекрестилась:
– Прости, батюшка родный!
Ох, и сколько дум перекатала в себе Макаровна по этому поводу. И что Олюшка влюбилась в случайного лихача, а тот ее бросил. И что был этот, может, летун, а пусть даже из бронетанковых войск, люб ей, но женатый однако ж. И что вовсе снасильничали ее, от безделья своего и разврата, эти майоры да капитаны мирных времен. И даже такое приходило в голову: сама дочка и набедокурила – попросила какого ни то приезжего красавца просто обрюхатить ее, потому как местная пьянь – сплошные, почитай, выродки, и от здешнего мужичонки ничего путного родить нельзя, кроме такой же непутевой пьяни. Тогда ведь, если задуматься, то и молодец, доча-то! Теперь ведь какой мужик пошел? До полудня спит, до полуночи бродит, пьянствует да дерется. И если родится от такого какой-никакой приплод, то надежд на отца не только в каком-то там незнамом воспитании, но и в простом прокормлении чада – никаких! Всё баба, жена то есть! Как уж она управится, так оно и выйдет.
Так что, порой с недоумением думала Елена Макаровна, дочь её, может быть, и права, что сына своего родила по строгому и душевному, пусть тайному, выбору, и род их от такой женской самоотверженности только укрепится новой кровью, иной, может быть, даже очень высокой породой. Вон сколько в санатории-то видных красавцев, умниц, а грянь война, так, наверно, и героев!
А уж если принять в расчет, что сейчас не то что каждая вторая, а чуть ли уж и не всякая подряд семья непременно разводится, – то выходит, что Олюшка-то кругом права!
Не все ли едино, рожден ли ребенок в браке, который обязательно должен рассыпаться в самый что ни на есть прах, или явлен, этот самый нестойкий брак обойдя вовсе – без лишних криков родительских, слез и оскорблений, которые, дело тут ясное, ни в каком положительном значении действовать не могут, а только губят, сбивают с пути неокрепших духом отпрысков.
И понемногу успокаивалась Макаровна, утихала с годами, лелея внучонка-первенца.