30819.fb2
Нередко приходится слышать сетования на то, что поток информации ничего нам не дает, даже если мы удерживаем в памяти хотя бы основные сведения из интересующих нас областей.
Тут все зависит от того, что понимать под словом "дает". Если человек в состоянии прожить без новой информации, тогда не о чем и рассуждать. Но всякий так называемый просвещенный человек не может чисто автоматически не "быть в курсе". Во время забастовки датских печатников 1947 года многие, привыкнув к отсутствию газет, вздохнули с облегчением. Но, во-первых, у них было радио, во-вторых, они знали, что это явление временное, в-третьих, неизвестно, насколько искренне они радовались, и, в-четвертых, забастовка кончилась довольно быстро и не могла всерьез угрожать их привычке слепить за событиями. Человек западной цивилизации, даже если он надолго остается один на один с природой, умудряется оградить себя от сколько-нибудь опасных размышлений: его внимание поглощено состоянием погоды, ловлей рыбы или охотой, мыслями о том, придет ли в гости дальний сосед, не пора ли конопатить лодку, как обойтись без привычной еды и тому подобное. Но ведь именно во время такого отдыха - а его может позволить себе один человек из ста, если не меньше, - мы получаем редкую возможность встретиться со своим "я", которого никак не обретем.
Не будет преувеличением сказать, что современному горожанину ни в коей мере не грозит опасность всерьез над чем-нибудь задуматься.
Во избежание недоразумений следует оговориться, что раздумья о собственном "я" совершенно не обязательно помогают нам в итоге выявить свою сущность. Я хотел лишь показать, как мы цепляемся за любой повод отвлечься, только бы не потревожить себя настоящими переживаниями. Это особенно заметно по тому, насколько бывает трудно вспомнить что-либо конкретное из всех разнообразных занятий, которым мы посвящаем свое время. Углубленность в себя может и не приближать нас к изначальной самобытности, к познанию связи между внешней формой и тем, что, по нашим предположениям, составляет их сущность. Такая углубленность, скорее, предлагает нам, как я уже давал понять, своего рода плодотворное отстранение, отвлечение. Однако плодотворное отстранение отнюдь не означает ленивой рассеянности. Кстати, оно не находит на нас ни с того ни с сего. Откуда же оно в таком случае берется?
Плодотворное отстранение сродни плодотворной усталости, состоянию, которое наступает, когда человек закончил или заканчивает какое-либо дело. Мы невольно отстраняемся, отрешаемся от действительности сразу вслед за переживанием. Я считаю, что чем чаще - но не глубже! - мы отдаемся всему "интересному", тем менее мы способны пропустить его через себя, по-настоящему пережить его.
Иногда приходится слышать о простодушных или пресытившихся культурой людях, для которых существует одна-единственная книга. Мне, например, никогда не забыть, как в "Гаснущих звездах" Карла Бьярнхофа отец каждый вечер откладывает единственный в доме зачитанный роман в надежде, что в следующий раз, когда он раскроет его, герои романа станут вести себя иначе. Это простота в чистом виде: читая книгу, человек настолько увлекся, что всерьез переживал ее. Для начитанного интеллектуала что-либо подобное исключается. Столь непосредственная реакция с его стороны была бы аффектированной. При этом именно у интеллектуалов (а также у людей, страдающих душевной леностью) способность к непосредственным переживаниям, как ни мало они ее используют, может со временем утрачиваться.
Что значит переживать? Значит ли это быть захваченным, крайне заинтересованным чем-либо?
Помимо всего прочего, да. Но человек должен быть заинтересован не только во внешних событиях. Мы и так с напряженным ожиданием воспринимаем всю доходящую до нас информацию. Прислушайтесь к тому, как в компании, среди людей посвященных, обсуждают события в мире и явления искусства. Разговор напоминает бег с препятствиями: стремительная передача сообщения и не менее поспешные выводы. Не будь мы лучшего мнения о себе и своих собратьях, можно было бы подумать, что интеллектуальные способности человечества целиком расходуются на то, чтобы, на манер пылесоса, собрать вокруг сор и как можно скорее вытряхнуть его на виду у всех. Заслуживает внимания и легкость, с которой мы присваиваем себе и передаем дальше подхваченное у других.
Однако при этом мы не испытываем никаких переживаний: разве что ненадолго участится пульс. Похоже, будто все это обилие фактов и мнений не обогащает, а скорее обедняет нас. Похоже, будто мы обставляем свое убежище в такой спешке, что понятия не имеем, где у нас стулья. Культурный человек вроде пчелы: немножко нектара с одного цветка, немножко с другого, еще капельку с первого... Мы не знаем ни отдыха, ни срока. Как будто образованность предполагает нескончаемый сбор зеленых плодов - без того, чтобы вкусить сладость зрелых.
Однажды мне случилось провести две недели на барже в обществе американского профессора со множеством отпрысков. Каждый из членов этой семьи изучал несколько предметов, от психологии и музыки до йоги и постановки голоса. Они по очереди делились своими познаниями с остальными членами семейства (а заодно и с нами). Их буквально распирало от обилия духовной пищи, они были неутомимы в своих интеллектуальных потугах и потрясены собственной ученостью. Как-то ночью мне приснилось, что профессор умер: я сам убил его одним из его многочисленных фотоаппаратов. Похоронили профессора в трюме, взяв вместо гроба книжную полку. Все это было в порядке вещей: я увидел во сне то, о чем мечтал наяву. Но проснулся я со словами: "И скончался Авраам, престарелый и насыщенный жизнию". А это явно относилось не к профессору, а к патриарху из Ура Халдейского. И я подумал: какие замечательные слова! Ведь тут имеется в виду насыщенный не тем, чему его научили, а собственными переживаниями, опытом. Это я сообразил даже спросонья.
Считается общепризнанным, что способность к такому переживанию с годами ослабевает, утверждают даже, что лишь наши детские ощущения могут быть названы переживаниями в полном смысле слова. Если согласиться с этим утверждением, необходимо установить, в какой степени оно справедливо. В жизни человека наступает период, когда впечатлений и переживаний было так много, что мы опять становимся детьми: беззащитными, не умеющими правильно реагировать, то есть оберегать себя. Нас словно заново одаряют восприимчивостью. Может быть, не слишком самонадеянно будет сказать, что мы как бы получаем еще один шанс? Но касается ли это лишь переживания реального? Ведь иногда мы внезапно ощущаем в себе иной мир, отличный от того, в котором мы живем. Мы видим свет, слышим звуки, чувствуем запахи.
Теперь самое время поговорить об искусстве.
* * *
Среди многих явлений, остающихся загадочными, - отношение публики к искусству.
Если мы, к примеру, возьмем одну из типичных работ Генри Мура, может показаться, что зритель, никогда сколько-нибудь серьезно не занимавшийся проблемой формы, лишен возможности оценить такое произведение.
Почему именно Генри Мура? Да потому, что в его далеких от реализма работах можно все же обнаружить или, на худой конец, почувствовать намек на привычные мотивы, от которых он отталкивался. Почему для этого нужно заниматься проблемами формы? Да потому, что основная информация тут заключена именно в формах, характерных для творчества художника. Они наглядно отражают борьбу внешнего и внутреннего и предлагают свое решение проблемы формы.
Так обязательно ли массам иметь возможность сопереживать этому скульптору?
На этот вопрос можно ответить двояко. Человек, искушенный в вопросах формы, и тот по-настоящему проникается ею лишь изредка, эпизодически, как бы всплесками, испытывая при этом нечто сродни восхищению перед математическим совершенством. Неужели в таком случае будет высокомерно предположить, что для большинства людей, посвятивших свою жизнь чему-то другому, такое восприятие более или менее недоступно?
Здесь-то и кроется одна из загадок.
Видимо, приобщение к искусству возможно иными путями. Скульптор наверняка тоже скептически относится к журналисту, претендующему на то, что он разбирается в ваянии. Тем не менее тысячи и тысячи людей, которых мы встречаем в выставочных залах, явно испытывают удовольствие; более того, они считают, что искусство развивает, обогащает их. Сомнительно, чтобы все они притворялись или обманывали самих себя.
Газетные юмористы любят поднять на смех тех, кто утверждает, будто видел новое платье короля. Мне кажется, что эти острословы не правы. За насмешкой нередко скрывается подозрительность и уж всегда консерватизм. У меня лично вызывают подозрение лишь те, кто безгранично любит все связанное с искусством, тот авангард зрителей, который предпочитает держащуюся на честном слове генеральную репетицию готовому, отлаженному спектаклю; эта категория публики всегда все приукрашивает. Но возможно, я тоже несправедлив к ней. Стремление во что бы то ни стало "приобщиться" куда невиннее воинствующего равнодушия. В таком случае мои подозрения относятся лишь к тому удивительному факту, что эти энтузиасты всегда "расположены" воспринимать искусство.
На этом я хотел бы остановиться подробнее. Если вы смотрели какую-нибудь постановку пять раз, вполне понятно, почему, скажем, третий спектакль понравился вам больше. Он просто-напросто мог оказаться лучше других. Но если то же самое происходит с кинофильмом, причину следует искать в себе. Так же, естественно, как и в отношении литературы и живописи.
Наше восприятие искусства в разное время поразительно отличается по своей остроте. Замечали ли это более "ровные" зрители, те, что всегда "настроены", и не заронило ли это в них сомнение? Гуннар Хейберг однажды сказал, что в театр нужно ходить тогда, когда совершенно не собираешься. Иными словами, нужно застать себя врасплох, чтобы дать возможность своим эмоциям проявиться в полную силу. Впрочем, для большинства это далеко не просто: нужно добираться из пригорода на электричке или на машине, нужно найти кого-нибудь присмотреть за детьми, нужно сделать массу всяких дел. Короче говоря, это невозможно.
Тем не менее неплохо бы принять к сведению дельный совет знающего человека. И домохозяйка, вышедшая за покупками, и управляющий, идущий в обеденный перерыв в привычное кафе, вполне могут сделать себе сюрприз, нарушив свою программу. Ведь рядом, за углом, находится выставка, которую они "никак не выберутся посмотреть", хотя ждут не дождутся этого.
Мне, не связанному службой, такие сюрпризы даются легко, и я нередко извлекал из них пользу. Случаются дни, когда вы ощущаете внутри себя большее, чем обычно, беспокойство: значит, сегодня вы предрасположены к потрясению, к приему импульсов. Состояние это нельзя назвать приятным, оно скорее мучительно. Но такой день как нельзя лучше подходит для восприятия искусства.
А теперь не побоимся сказать прямо и откровенно: может быть, у всех людей выпадают мгновения, когда они начинают понимать форму и ее проблемы, когда они могут оценить произведение искусства, в котором выявляются противоречия между формой и содержанием и предлагается свое решение проблемы... оценить со всей полнотой сопереживания? И может быть, в такие мгновения человек связывает то, что воплотил в камне Генри Мур, с тем, что под напластованиями газетных новостей и домашних и производственных дел точит его самого? Почему бы и нет? Я, например, вполне допускаю такую возможность. В противном случае я просто отказываюсь понимать, зачем люди ходят по выставкам и смотрят эти самые произведения искусства. А если это так, то наибольший отклик должны вызывать произведения, несущие в себе элемент абсурдности. Если личность готова подвергнуться треволнениям, гораздо более серьезным, чем требуют ее повседневные заботы, возможно, это подает сигналы станция под названием "я". Она пытается установить связь с импульсом из Космоса, представляющего собой упорядоченный хаос: эта станция способна передавать сообщения от одного внутреннего мира к другому, от того "я", что в борьбе отринуло свой кокон, к тому "я", которое непрестанно, хотя и неосознанно, ведет борьбу за себя.
Как уже было сказано, "если это так"... Но, рассуждая о подобных материях, всегда приходится делать оговорки.
Конечно, можно подвергнуть сомнению и то, что человек постоянно или хотя бы эпизодически ведет борьбу за самопознание, за выявление своей сущности, своего призвания, более истинного, чем то, к которому его приспособила действительность. Если с ходу отвергнуть такое предположение, тогда большая часть высказанных мыслей окажется чисто умозрительными построениями. Вероятно, в данном случае можно признать, что в построении, основанном на чувственном опыте - своем и чужом, должно быть рациональное зерно.
Я, например, считаю, что неопределенное ощущение счастья или несчастья вне так называемого житейского плана тесно связано с глубоким, на первый взгляд беспричинным, беспокойством, стоящим за нашими повседневными заботами, и что самые сладостные переживания, которые мы получаем в награду за свое противоборство, связаны с потрясающим открытием - открытием своего утраченного "я".
Тогда, по-видимому, правомерно будет искать корни всякого искусства в стремлении установить соответствие между внутренним "я" и его внешним воплощением, причем это "я" не обязательно должно быть индивидуальным, берущим начало, скажем, в нашем эмбриональном состоянии; это может быть некое всеобщее пра-"я", отражающее один из периодов нашего превращения в человека. При обилии раздирающих нас противоречий вполне естественно решить, что через тебя осуществляется передача импульсов между различными "я", которые ведут свое происхождение от некоего пра-"я", - такое ощущение сродни истерическому чувству общности, испытываемому сумасшедшими по закону массового внушения.
Затасканное понятие "раздвоение личности" не в состоянии объяснить нам тот внутренний разлад, который, очевидно, следует признать нормальным и естественным, хотя не всегда способствующим нашему спокойствию и душевному равновесию. Разлад - это лишь симптом, сам процесс представляет собой слияние.
Я считаю, что Достоевский в своем творчестве имеет дело с пра-"я", из которого выросли отдельные личности. Их сущность настолько скрыта под напластованиями обстоятельств, что до нее не добраться иначе, как с помощью шока. Такой шок может возникнуть в результате потрясения, связанного с восприятием искусства, а искусство в свою очередь творится посредством таких шоков. Вымысел, создаваемый художником, возникает при помощи вдохновения, фантазии, которые идут в обход чисто логических умозаключений, лишь запутывающих и осложняющих продвижение вперед, мешающих добраться до сути, до изначального. На мой взгляд, искусство воздействует именно с помощью таких шоков, иначе оно вообще не оказывает никакого воздействия, а лишь дает нам пищу для наблюдений и размышления. По-другому невозможно понять те переживания, которые мы испытываем от произведений искусства, когда они ошеломляют нас, приводят в состояние радостного потрясения.
В таком случае для художника совершенно естественно избрать путь "абсурда". Проторенные дороги становятся все менее для него приемлемыми по мере того, как их все больше "укатывают", "выкладывают" правдоподобием, отнюдь не способствующим прогрессу. Невозможно поэтому представить себе искусство, основанное исключительно на подражании действительности: это противоречило бы его духу. Отсюда, впрочем, не следует, что заслуживает признания лишь искусство, которое намеренно воздействует с помощью шоков. Шок, потрясение в нашем смысле слова наступает, только если нам сообщают нечто совершенно новое, хотя бы даже это новое преподносилось в очень сдержанной манере. Если же нас знакомым и привычным завлекают на исхоженную дорогу, она оборачивается тупиком, доставляя не более чем безмятежное удовольствие (к которому не следует относиться свысока, просто это нечто иное). Тупик этот - всегда готовый к услугам здравый смысл, который торопится подавить непосредственную реакцию, прибегая к "зрелому размышлению".
Необходимо опять-таки подчеркнуть, что произведение искусства, имеющее внешнее сходство с действительностью, не обязательно представляет собой подражание ей, во всяком случае, если речь идет о настоящем искусстве. Это само собой разумеется. Но когда, например, такой лиричный скульптор, как Анри Лоран, прошел свой период увлечения кубизмом, критики торжествующе объявили, что Лоран вернулся к натурализму, - только потому, что сведение сложных форм к простым стало для него пройденным этапом, отслужило свою службу. Сам Лоран говорил, что он любит природу, но не ее суррогат и что "натуралистическое искусство является суррогатом природы". Бертелю Энгельстофту из датской "Политикен" принадлежит чрезвычайно меткое высказывание о Лоране: "Он стремился выразить свои реминисценции о ритме, свои грезы о форме". (Это было сказано о миниатюрных женских фигурках, которые, кстати, создавались без участия натурщиц.)
Реминисценции о ритме. Грезы о форме. Сказано очень красиво и в то же время не расплывчато: эта формулировка точна и каждому понятна. Для меня такие слова, как "ритм", "реминисценции", "грезы"и "форма", служат подтверждением мысли о нашей обращенности в прошлое, о фиксации на утраченном "я". Однако это относится к художнику, который отнюдь не был философствующим интеллектуалом: он увлекался формой, увлекался ритмом, увлекался красотой, он был поэтом. Но слово "поэт" я не хотел бы привлекать к своим рассуждениям. Если начать разбираться в поэтической натуре, это просто будет лить воду на мою мельницу, поскольку лишний раз подтверждает мое предположение о том, что раздвоение личности обусловлено утратой собственного "я".
В полемической брошюре "Демон прогресса в искусстве" английский художник и писатель Уиндем Льюис (американец по происхождению) так рьяно набрасывается на авангардизм в изобразительном искусстве, что вместе с водой выплескивает и ребенка. Редко встретишь сочинение, в котором выводы были бы настолько притянуты за уши. Прежде всего, он обрушивается на ветряную мельницу собственного производства, возражая против того, что авангардизм представляет собой прогресс искусства. Ни один серьезный критик никогда этого не утверждал. Исходя из вульгарно-обывательского тезиса о том, что "авангардизм - заразная болезнь вроде ящура", Уиндем Льюис ведет прицельный огонь по той разновидности авангардизма, для которой действительно характерны доктринерство, несамостоятельность и зависимость от спроса, но заодно под огонь попадает фактически вся живопись со времен импрессионизма, которую он клеймит, отталкиваясь от стародавнего конфликта между классицизмом и романтизмом.
Я упоминаю взрыв благородного негодования этого авторитета лишь потому, что его противоречивые суждения находят благодатную почву у истинного врага всякого искусства: у качающего головой обывателя, который может злорадно заявлять, что ничего не понимает. Отчасти в этом виновато утверждение Уиндема Льюиса, что в изобразительном искусстве способен по-настоящему разбираться лишь человек с художественным образованием. "Вот почему художники живут, отгороженные от других тайной своей профессии", - говорит он. Льюис высказывает резкие, хотя в известной степени справедливые упреки критикам, старающимся приписать принадлежность к какому-либо направлению тем художникам, которые "умеют только рисовать", но не формулировать свои взгляды. (К таким он причисляет и Сезанна.) Однако сколько бы Льюис ни варьировал эту тему, его атака сводится к буре в стакане воды. Поскольку он считает публику способной только петь с чужого голоса, ему, естественно, не приходит в голову мысль о том, что у человека может в конечном счете развиться подсознательное чувство формы и на этой основе возникнуть сопереживание. Такой узкий подход к проблеме навлек на него неудовольствие лишь довольно ограниченного круга нетвердо стоящих на ногах, зависящих от моды художников и коллекционеров; зато его опус, как только он появился в печати (1954), приобрел огромную популярность среди публики, которая теперь, не стесняясь, могла высказывать свое "фэ" по поводу, например, "Герники" Пикассо. Уиндем Льюис прав, что авангардизм (скажем, в американском варианте ташизма), очевидно, исчерпал себя, но ведь Льюис писал свою отповедь уже в преклонном возрасте. В 20-30 лет он сам был модернистом до мозга костей. Это не первый случай в истории, когда стареющий желчный маэстро объявляет свои достижения зрелости юношескими заблуждениями.
Опять-таки он прав, утверждая, что, "когда молодой художник решает быть абстракционистом" (кстати сказать, формулировка довольно одиозная), перед ним, "независимо от того, на каком этапе его развития это происходит, оказывается совершенно определенный, весьма ограниченный выбор путей". Льюис привлекает это меткое наблюдение для доказательства того, насколько на самом деле ограниченна кажущаяся абсолютной свобода. Но, доказывая, что различные авангардистские течения в живописи изжили себя, он роняет фразу: "Это уже выходит за границы здравого смысла".
Граница здравого смысла. Значит, искусство ограничивается именно здравым смыслом? Какое отношение имеет здравый смысл к искусству? И какое отношение имеет здравый смысл к разнообразным импульсам нашего сознания и подсознания?
Как ни важно в некоторых случаях руководствоваться здравым смыслом, в данном контексте он кажется малоприемлемым. Здравый смысл принадлежит миру правдоподобного, а не миру воображения, которое способствует нашему развитию. Мир здравого смысла и правдоподобия ни в коем случае не может быть миром искусства. Под категорию правдоподобного подпадают лишь немногие явления. Правдоподобное - удел людей недалеких. Только преступив границу здравого смысла, мы можем считать, что находимся на верном пути.
И тут же напрашивается слово "абсурдный". В солидных словарях его определяют как "противоречащий здравому смыслу". Если человек рисует с натуры дом, дорогу, несколько деревьев и лодку, а потом вставляет картину в рамку и вешает на стене этого самого дома, стоящего в окружении деревьев, дороги и лодки, это называют противоречащим здравому смыслу, в чем есть доля истины. Ведь дом не может поместиться внутри самого себя, тем паче с деревьями, лодкой и морем. И вообще, зачем было его срисовывать, вместо того чтобы заняться чем-нибудь полезным, скажем, починить водосточную трубу (которая, кстати, на картине изображена целехонькой)?..
Мне все это кажется начисто лишенным здравого смысла. Либо картина воспроизводит дом в точности как он есть... и тогда непонятно, зачем человеку еще один дом; либо он претерпевает какие-то изменения идеализируется, упрощается, приукрашивается... и тогда картина лжет и противоречит здравому смыслу.
Так или иначе, выходит бессмыслица. Что касается того, может ли дом со всем окружением поместиться внутри дома, тут невольно вспоминаешь первый день в школе популярной героини Астрид Линдгрен Пеппи Длинныйчулок. Ученикам раздали бумагу и карандаши и велели нарисовать лошадь. Что сделала склонная к реализму Пеппи (поступки которой чаще всего шли вразрез со здравым смыслом)? Да, она легла на пол и начала рисовать огромную лошадь, то есть лошадь в натуральную величину. А когда учительница попыталась возмутиться, Пеппи рассудила так: ей ведь велели нарисовать лошадь? А лошадь как раз такого роста. Значит, придется еще захватить коридор!
Эта история забавна тем, что категорическое требование реализма доведено здесь до абсурда. То же самое относится ко многим другим поступкам этого абсурдного реалиста - Пеппи Длинныйчулок. Что бы она ни предпринимала, во всем чувствуется перебор здравого смысла, слишком буквальное понимание слов. Очевидно, поэтому-то все мои знакомые дети вне себя от восторга по поводу ее эскапад. Для выходок Пеппи характерны сиюминутная непосредственность и нечто абсолютное, неподдельное. Этим отличаются и Алиса в Стране Чудес, и другие сказочные герои. Но я не знаю из литературы никого, кроме Пеппи, кому бы в реалистической обстановке так доставалось от противоречий нашего бытия.
Не правда ли, занятно, что гениальные произведения абсурда создают для детей взрослые? И что здравомыслящие взрослые не только наслаждаются, но испытывают чувство раскрепощенности, переживая вместе с Пеппи ситуации гораздо более смешные, чем надуманные и пресные нелепости, предлагаемые современным кинематографом?!
Однажды мне пришлось стать очевидцем постановки на сцене "Алисы", и я воочию убедился, как это ужасно, когда взрослые пытаются приспособить нонсенс к своей извращенной здравым смыслом системе взглядов: под их руками изуродованное произведение искусства обескровливается и умирает. Нечто подобное происходит и в тех случаях, когда в целом неплохие стихотворцы пытаются подражать своеобразной манере Хальфдана Расмуссена. В результате все их отступления от здравого смысла оказываются шитыми белыми нитками и их потуги на нонсенс оборачиваются явной несуразицей.
Здравый смысл позволительно нарушать только гениям. Нам, простым смертным, лучше не преступать границы правдоподобия. Все дело в том, что в период творчества каждый художник стремится создать нечто гениальное. На горьком опыте мы убеждаемся, что это нам не удалось. Но если бы мы сами не обманывались, на время принимая созданное нами за откровение, нашей профессией занимались бы одни мошенники. Великий Хенрик Ибсен тоже однажды, явно не в лучшую минуту, написал стихотворение о пчеле, цветке и плодах вполне прозрачное по смыслу и в то же время не совсем простое, в нем скрывался подвох. Как же оно своим правдоподобием напоминало арифметическую задачу с прилагаемым в конце ответом! Но оно еще предвосхищало поэтическую манеру Хальфдана Расмуссена, который легко сбрасывает с себя путы правдоподобия.
Уиндем Льюис, несомненно, прав, называя авангардистские течения в искусстве заразной болезнью - заразной как для художников, так и для публики. Если зритель привык разгадывать модернистские ребусы, реалистическое произведение искусства вполне может показаться ему безжизненным, ничего не дающим воображению.
Однажды случилось неожиданное. Кто-то из публики сказал, обратившись к художнику: "И все-таки этот холст напоминает что-то очень конкретное, как будто изображен раскол горной породы с вулканическими прожилками". "Совершенно верно, - прозвучало в ответ. - Это и есть зарисовка с натуры такого раскола". Похожие разводы можно увидеть в кофейной гуще или в куске дерева с расходящимися в разные стороны прожилками. И неважно, воспроизводятся ли эти явления с натуры, по памяти или на основе безотчетных воспоминаний, - тут уж, конечно, не может идти речь о беспредметном искусстве, тем более об абстракции. Речь идет о декоративной живописи в духе моды. Сам предмет изображения, так сказать, "попал в струю".