30830.fb2
Наутро после ареста он предстал перед судом, был признан виновным и приговорен к смерти. Для окончания рассказа о его земном странствии остается только повесить его, чтобы затем более подробно заняться его духовной, которую он с великим трудом составил в тюрьме и по которой, руководствуясь, очевидно, какими-то смутными и неполными представлениями о праве поимщика, он завещал все свое имущество своему «законому душеприкащику», мистеру Брентшо. Однако завещание вступало в силу лишь при том условии, если наследник снимет тело завещателя с Дерева и «упрячет в ящик».
Итак, мистера Гилсона я было хотел сказать «кокнули», но боюсь, что это беспристрастное изложение фактов и так уже несколько перегружено коллоквиальными выражениями; к тому же способ, которым воля закона была приведена в исполнение, более точно выражается термином, употребленным судьей при оглашении приговора: мистера Гилсона «вздернули».
В надлежащее время мистер Брентшо, быть может несколько тронутый бесхитростной лестью завещания, явился к Дереву, чтобы сорвать вызревший на нем плод. Когда тело было снято, в жилетном кармане нашли должным образом засвидетельствованную приписку к упомянутому уже завещанию. Сущность оговорки, в ней заключавшейся, являлась достаточным объяснением причин, побудивших завещателя скрыть ее подобным образом; ибо, если бы мистеру Брентшо прежде были известны условия, на которых ему предстояло сделаться наследником Гилсона, он, без сомнения, отклонил бы связанную с этим ответственность. Вкратце содержание приписки сводилось к следующему.
Поскольку некоторые лица в разное время и при различных обстоятельствах утверждали, что завещатель ограбил их золотопромывные желоба, то если в течение пяти лет, считая со дня составления настоящего документа, кто-либо докажет основательность своих претензий перед законным судом, этот последний имеет получить в качестве возмещения убытков все движимое и недвижимое имущество, принадлежавшее завещателю в момент смерти, за вычетом судебных издержек и известного вознаграждения душеприказчику, Генри Клэю Брентшо; причем в случае, если бы таких лиц оказалось два или более, имущество надлежит разделить между ними поровну. В случае же если бы никому не удалось подобным образом доказать виновность завещателя, все состояние, за вычетом вышеупомянутых судебных издержек, поступает в личное распоряжение и полную собственность названного Генри Клэя Брентшо, как то предусмотрено духовной.
Синтаксис этого примечательного документа оставлял, пожалуй, место для критики, однако смысл его был достаточно ясен. Орфография не следовала какой-либо общепринятой системе, но, будучи в основном фонетической, не допускала двух толкований. Как выразился судья, утверждавший завещание, понадобилось бы пять тузов на руках, чтоб взять такой кон. Мистер Брентшо добродушно улыбнулся и, с забавной кичливостью выполнив печальный ритуал, дал привести себя с соблюдением всех формальностей к присяге, как душеприказчик и условный наследник, согласно закону, наспех принятому (по настоянию депутата от Маммон-хиллского округа) неким развеселым законодательным органом; каковой закон, как обнаружилось позднее, способствовал также созданию двух или трех прибыльных и необременительных должностей и заодно утвердил ассигнование солидной суммы из общественных средств на строительство одного железнодорожного моста, который, вероятно, с большей пользой мог быть сооружен на линии какой-нибудь действительно существующей железной дороги.
Разумеется, мистер Брентшо не рассчитывал получить какие-либо выгоды от этого завещания или впутаться в какие-либо тяжбы в связи с его несколько необычной оговоркой. Гилсон, хоть ему частенько подваливала удача, был человек такого рода, что податные чиновники и инспекторы рады были, если не приходилось за него доплачивать. Но при первом же поверхностном осмотре среди бумаг покойного обнаружились документы, удостоверяющие его право собственности на солидную недвижимость в Восточных Штатах, и чековые книжки на баснословные суммы, помещенные в нескольких кредитных учреждениях, менее щепетильных, нежели учреждение мистера Джо Бентли.
Ошеломляющая новость немедленно распространилась, повергнув Маммон-хилл в состояние лихорадочного возбуждения. Маммон-хиллский «Патриот», редактор которого был одним из вдохновителей процедуры, закончившейся отбытием Гилсона из Нью-Джерузалема, поместил хвалебный некролог, не преминув привлечь внимание читателей к позорному поведению своего собрата, Сквогэлчского «Вестника», оскорбляющего добродетель низкопоклонной лестью по адресу того, кто при жизни с презрением отталкивал этот гнусный листок от своего порога. Однако это все не смутило охотников предъявить претензии согласно смыслу завещания; и как ни велико было состояние Гилсона, оно показалось ничтожным в сравнении с несметным числом желобов, которым якобы обязано было своим происхождением. Вся округа поднялась как один человек!
Мистер Брентшо оказался на высоте положения. Искусно пустив в ход некие скромные вспомогательные средства воздействия, он спешно воздвиг над останками своего благодетеля роскошный памятник, гордо возвышавшийся над всеми незатейливыми надгробиями кладбища, и предусмотрительно приказал высечь на нем эпитафию собственного сочинения во славу честности, гражданской добродетели и тому подобных достоинств того, кто навеки почил под ним, «пав жертвой племени ехидны Клеветы».
Далее он привлек самые выдающиеся из местных юридических талантов к защите памяти своего покойного друга, и в течение пяти долгих лет все суды штата были заняты разбором тяжб, порожденных завещанием Гилсона. Тонкому судейскому пронырству мистер Брентшо противопоставил судейское пронырство еще более тонкое; домогаясь оплачиваемых услуг, он предлагал цены, которые нарушили равновесие рынка; когда судьи являлись к нему в дом, гостеприимство, оказываемое там людям и животным, превосходило все, когда-либо виденное в штате; лжесвидетельские показания он опрокидывал показаниями более ловких лжесвидетелей.
Не в одном лишь храме слепой богини сосредоточивалась борьба — она проникала в печать, в гостиные, на кафедры проповедников, она кипела на рынке, на бирже, в школе, в золотоносных ущельях и на перекрестках улиц. И в последний достопамятный день, когда истек законный срок всех претензий по завещанию Гилсона, солнце зашло над краем, где нравственное чувство умерло, общественная совесть притупилась, разум был принижен, ослаблен и затуманен. Но мистер Брентшо торжествовал победу.
Случилось так, что в эту ночь затопило водой часть кладбища, в углу которого покоились благородные останки Милтона Гилсона, эсквайра. Вздувшийся от непрестанных ливней Кошачий Ручей разлился по берегам сердитым потоком, вырыл безобразные ямы всюду, где когда-либо рыхлили землю, и, словно устыдившись совершенного святотатства, отступил, оставив на виду многое, что до сих пор было благочестиво сокрыто в недрах. Даже знаменитый памятник Гилсону, краса и гордость Маммон-хилла, более не высился незыблемым укором «племени ехидны»; под напором воды он рухнул на землю; поток-осквернитель обнажил убогий полусгнивший сосновый гроб — жалкую противоположность пышного монолита, который подобно гигантскому восклицательному знаку подчеркивал раскрывшуюся истину.
В эту обитель скорби, влекомый какою-то смутной силой, которую он не пытался ни понять, ни преодолеть, явился мистер Брентшо. Другим человеком стал мистер Брентшо за это время. Пять лет трудов, тревог и усилий пронизали сединой его черные волосы, согнули прямой стан, заострили черты и сделали походку семенящей и неверной. Не менее пагубно сказались эти годы жестокой борьбы на сердце его и рассудке: беспечное добродушие, побудившее его в свое время принять бремя, возложенное на него покойником, уступило место постоянной и глубокой меланхолии. Ясность и острота ума сменились старческой расслабленностью второго детства. Широкий кругозор сузился до пределов одной идеи, и на месте былого невозмутимого скептицизма в его душе теперь билась и трепетала, точно летучая мышь, навязчивая вера в сверхъестественное, зловещая тень надвигающегося безумия. Нетвердое во всем прочем, его сознание с болезненным упорством цеплялось за одну мысль. То была непоколебимая уверенность в полной безгрешности покойного Гилсона. Он так часто присягал в этом перед судом и клялся в личной беседе, столько раз, торжествуя, устанавливал это дорого доставшимися ему свидетельскими показаниями (в этот самый день последний доллар гилсоновского наследства пошел в уплату мистеру Джо Бентли, последнему защитнику гилсоновской чести), что, в конце концов, это стало для него чем-то вроде религиозного догмата. Это была главная, основная, незыблемая жизненная истина, единственная беспорочная правда в мире лжи.
В тот час когда он задумчиво сидел над поверженным памятником, пытаясь при неверном свете луны разобрать слова эпитафии, которые пять лет назад сочинял с усмешкой, не уцелевшей в его памяти, глаза его вдруг наполнились слезами раскаяния при мысли о том, что это он сам, его ложное обвинение послужило причиной смерти столь достойного человека; ибо в ходе судебной процедуры мистер Харпер, движимый особыми (ныне забытыми) побуждениями, заявил под присягой, что в известном случае с гнедой кобылой покойный действовал в полном согласии с его, Харпера, желаниями, доверенными покойному под строгим секретом, который тот сохранил ценою собственной жизни. Все то, что мистер Брентшо впоследствии сделал ради доброго имени своего благодетеля, показалось ему вдруг несоизмеримо ничтожным — жалкие попытки, обесцененные своекорыстием.
Так он сидел, терзаясь бесплодным раскаянием, как вдруг на землю перед ним упала легкая тень. Он поднял глаза на луну, висевшую низко над горизонтом, и увидел, что ее словно бы заслоняет какое-то негустое расплывчатое облако; оно, однако, не стояло на месте, и, когда передвинулось настолько, что луна выглянула из-за его края, мистер Брентшо различил четкие, вполне определенные контуры человеческой фигуры. Видение становилось все ярче и росло на глазах; оно приближалось к нему. Ужас сковал все его чувства, от страшных догадок помутилось в голове, но все же мистер Брентшо сразу заметил — а может быть, вообразил, что заметил, — странное сходство этого призрака с бренной оболочкой покойного Милтона Гилсона, каким тот был, когда его сняли с Дерева пять лет тому назад. Сходство было полное — вплоть до выкатившихся остекленевших глаз и темной полосы на шее. На нем не было ни шляпы, ни пальто, как не было и на Гилсоне, когда руки плотника Пита бережно укладывали его в простой дешевый гроб (кто-то давно уже оказал и самому Питу эту добрососедскую услугу). Привидение — если это действительно было привидение — держало в руках какой-то предмет, которого мистер Брентшо не мог разглядеть. Оно все приближалось и наконец остановилось у гроба с останками мистера Гилсона, крышка которого слегка сдвинулась, и у края образовалась щель. Призрак наклонился над щелью и высыпал туда из небольшого таза что-то темное, затем, крадучись, скользнул назад, к низине, в которой расположена была часть кладбища. Там вода, отступив, обнажила множество открытых гробов и теперь журчала меж ними, протяжно вздыхая и всхлипывая. Нагнувшись к одному из них, дух тщательно смел в таз все его содержимое и затем, возвратившись к своему гробу, снова, как и прежде, опорожнил таз над щелью. Эта таинственная процедура повторялась у каждого из вскрытых гробов, причем порой призрак погружал наполненный таз в воду и слегка тряс его, чтобы освободить от примеси земли; но то, что оседало на дне, он неизменно сносил в свой гроб. Короче говоря, нетленный дух Милтона Гилсона промывал прах своих ближних и, как запасливый хозяин, присоединял его к своему собственному.
Быть может, то было лишь создание помутившегося рассудка в объятом жаром мозгу. Быть может, то была мрачная комедия, разыгранная существами, чьи бесчисленные тени толпятся на грани потустороннего мира. Про то знает лишь бог; нам же известно только одно. когда солнце нового дня позолотило разрушенное маммон-хиллское кладбище, самый ласковый из его лучей упал на бледное, неподвижное лицо Генри Брентшо, мертвеца среди мертвецов.
Отважно ступая по наметенным с вечера сугробам впереди сестренки, которая пробиралась по следам брата и подзадоривала его веселыми возгласами, маленький краснощекий мальчуган, сын одного из самых видных граждан Грэйвилла, споткнулся о какой-то предмет, лежавший глубоко под снегом. В настоящем повествовании автор ставит себе целью объяснить, каким образом этот предмет очутился там.
Те, кому посчастливилось проходить через Грэйвилл днем, не могли не заметить большое каменное здание, венчающее невысокий холм к северу от железнодорожной станции, то есть по правой руке, если идти к Грэйт-Моубрей. Этот довольно унылый дом «раннелетаргического стиля» невольно наводил на мысль, что строитель его пожелал уклониться от славы и, не имея возможности скрыть свое творение — более того, вынужденный возвести его на самом видном месте, — приложил все силы к тому, чтобы никто не захотел посмотреть на это сооружение дважды. Поскольку речь идет о его внешнем виде, «Убежище Эберсаша для престарелых», безусловно, гостеприимством и радушием не отличалось. Тем не менее дом этот был весьма внушителен по размерам, и щедрому основателю «Убежища» пришлось вложить в его постройку прибыли от многих партий чая, шелков и пряностей, которые корабли привозили ему от наших антиподов в Бостон, где он занимался в ту пору коммерческой деятельностью; впрочем, большая часть денег была вложена в фонд «Убежища» при основании его. В общей сложности этот бесшабашный человек ограбил своих законных наследников на сумму не меньшую, чем полмиллиона долларов и пустил ее на ветер одним взмахом щедрой руки. Возможно, что, имея намерение скрыться от этого молчаливого свидетеля своей расточительности, он и распродал вскоре после того все свое имущество в Грэйвилле, покинул места, где предавался недавно мотовству, и уехал за море на одном из собственных кораблей. Однако сплетники, получавшие сведения непосредственно с небес, утверждали, будто он отправился подыскивать себе жену, хотя их версию не так-то легко было связать с соображениями, имевшимися на этот счет у одного грэйвиллского острослова, который заверял всех, что филантропически настроенный холостяк покинул нашу юдоль (сиречь Грэйвилл), ибо здешние великовозрастные девицы слишком уж допекали его своим вниманием. Как бы то ни было, назад он не вернулся, и хотя смутные, отрывочные вести о его скитаниях в чужих краях изредка и долетали до Грэйвилла, все же ничего определенного о нем никто не знал, и для молодого поколения имя этого человека стало пустым звуком. Но — высеченное на камне, оно громогласно заявляло о себе над главным входом «Убежища для престарелых».
Несмотря на малообещающую внешность, «Убежище» представляло для своих обитателей совсем не плохое место отдохновения от многих зол, которые они навлекли на себя в жизни, будучи нищими, стариками да к тому же людьми. Ко времени, о котором повествует эта короткая хроника, их насчитывалось там человек двадцать, но по злобному нраву, сварливости и крайней неблагодарности они с успехом могли бы сойти за целую сотню; такого мнения, во всяком случае, придерживался старший смотритель «Убежища» мистер Сайлас Тилбоди. Мистер Тилбоди был убежден, что, принимая стариков на место тех, которые удалялись в иное, лучшее убежище, попечители ставили себе целью испытывать его терпение и нарушать его покой. Говоря откровенно, чем дольше пребывал мистер Тилбоди во главе этого учреждения, тем больше склонялся он к мысли, что благотворительный замысел основателя весьма прискорбным образом страдал от наличия в «Убежище» призреваемых. Мистер Тилбоди не мог похвалиться богатой фантазией, но та, что у него имелась, была поглощена преобразованием «Убежища» в некий воздушный замок, где он сам в качестве кастеляна оказывал гостеприимство небольшой компании медоточивых, состоятельных джентльменов средних лет, настроенных весьма благодушно и охотно покрывающих расходы по своему содержанию. Попечители, которым мистер Тилбоди был обязан своим положением и перед которыми ему приходилось отчитываться, не имели счастья фигурировать в этом исправленном филантропическом проекте. Что же касается самих попечителей, то, по словам вышеупомянутого грэйвиллского остряка, провидение, поставившее их во главе большого благотворительного предприятия, тем самым даровало им повод проявлять свою склонность к бережливости. О выводах, которые, по его мнению, напрашивались отсюда, мы говорить не будем; они не подтверждались и не опровергались обитателями «Убежища» — лицами, бесспорно, наиболее заинтересованными. Призреваемые доживали здесь остаток своих дней, незаметно сходили в строго пронумерованные могилы, а на смену им появлялись другие старики, до такой степени похожие на прежних, что большего сходства не мог бы пожелать и сам враг рода человеческого. Если «Убежище» служило местом кары за неумение жить по средствам, то престарелые грешники искали справедливого возмездия за этот грех с настойчивостью, свидетельствовавшей об искренности их раскаяния. Одним из таких грешников мы и намерены теперь заинтересовать нашего читателя.
Что касается одежды, то человек этот выглядел малопривлекательно. Не будь зимнего времени, поверхностный наблюдатель мог бы принять его за хитроумное изобретение землепашца, не расположенного делить плоды своих трудов с воронами, кои не трудятся, не прядут, и устранить это заблуждение помог бы только более пристальный взгляд (на что не приходилось рассчитывать), ибо человек этот шел в зимних сумерках к «Убежищу» по Эберсаш-стрит не быстрее, чем это можно было бы ожидать от огородного пугала, даже обретшего вдруг юность, здоровье и беспокойный характер. Одет он был, вне всякого сомнения, плохо, и вместе с тем в его одежде чувствовалось изящество и вкус; по всему было видно, что это проситель, рассчитывающий получить место в «Убежище», куда только бедность и открывала дорогу. В армии нищих мундиром служат лохмотья; они и есть знаки различия между рядовым составом и офицерством, вербующим новобранцев.
Старик вошел в ворота, заковылял по широкой дорожке, уже побелевшей от густого снега, и, время от времени стряхивая дрожащей рукой снежные хлопья, забиравшиеся в каждую складку его платья, наконец предстал перед большим круглым фонарем, который горел по ночам у главного входа в здание. Словно желая скрыться от этих безжалостных лучей, он свернул влево и, пройдя довольно большое расстояние вдоль фасада, позвонил у гораздо менее внушительной двери, где свет горел только в полукруглом окне над входом и равнодушно рассеивался выше уровня человеческого роста. Дверь открыл не кто иной, как величественный мистер Тилбоди. Увидев посетителя, который сразу же обнажил голову и несколько уменьшил радиус своей раз и навсегда согбенной спины, эта важная особа не выразила ни удивления, ни досады. Мистер Тилбоди был в необычно хорошем расположении духа, что следовало приписать благотворному влиянию времени года: ибо подошел сочельник, и завтра должна была наступить та благословенная, одна триста шестьдесят пятая часть года, которую все добрые христиане встречают великими подвигами благочестия и ликованием. Мистер Тилбоди был преисполнен чувствами, приличествующими такой поре года, и его мясистое лицо и белесые глаза, слабый блеск которых только и помогал отличить эту физиономию от перезрелой тыквы, так рассиялись на этот раз, что мистеру Тилбоди, право, не мешало бы понежиться в лучах, исходивших от его собственной персоны. Он был в шляпе, в высоких сапогах, в пальто и при зонтике, как и подобало человеку, приготовившемуся выйти в ночь и непогоду по долгу милосердия; ибо мистер Тилбоди, минуту назад покинувший жену и детей, собрался в город, намереваясь закупить все то, что подкрепляет ежегодную ложь о пузатеньком святом, который забирается в каминные трубы, чтобы вознаградить отменно благонравных и, главное, правдивых мальчиков и девочек. Поэтому он не пригласил старика войти в дом, хотя поздоровался с ним приветливо.
— Здрасте, здрасте! Вовремя явились! Еще минута, и вы меня не застали бы. Я спешу, пойдемте, — пройдем немного вместе.
— Благодарю вас, — ответил старик, и свет, падавший из открытой двери, обнаружил на его худом, бледном, но отнюдь не лишенном благородства лице что-то похожее на разочарование, — но если попечители... если мое прошение...
— Попечители, — сказал мистер Тилбоди, захлопнув перед ним дверь и в прямом и в переносном смысле и лишив вместе со светом и луча надежды, — с общего согласия не согласились принять вас.
Есть чувства, которые не подобает проявлять в рождественские дни, но юмор, равно как и смерть, не считается со временем года.
— О боже мой! — воскликнул старик таким слабым и сиплым голосом, что возглас этот прозвучал отнюдь не выразительно и показался совершенно неуместным, по крайней мере, одному из тех, кто слышал его. Другому же... но разве нам, мирянам, дано что-нибудь знать об этом!
— Да, — продолжал мистер Тилбоди, приноравливаясь к походке своего спутника, который машинально и без особого успеха старался идти по следам, им же самим проложенным в снегу, — принимая во внимание некоторые обстоятельства, весьма необычные обстоятельства, надеюсь, вы понимаете... попечители решили, что принять вас вряд ли будет удобно. Будучи старшим смотрителем «Убежища» и занимая также должность секретаря почтенного совета попечителей, — когда мистер Тилбоди полным голосом провозгласил этот титул, дом, видневшийся сквозь пелену снега, ñëîâíî óòðàòèë ÷àñòü ñâîåãî âåëè÷èÿ, — ÿ ñ÷èòàþ ñåáÿ îáÿçàííûì ïîâòîðèòü âàì ñëîâà ïðåäñåäàòåëÿ ñîâåòà, åãî ïðåïîäîáèÿ Áàéðýìà, à îí ñêàçàë, ÷òî ïðè äàííûõ îáñòîÿòåëüñòâàõ ïðåáûâàíèå âàøå â «Óáåæèùå» â âûñøåé ñòåïåíè íåæåëàòåëüíî. ß ïî÷åë ñâîèì äîëãîì ïåðåäàòü ïî÷òåííåéøåìó ñîâåòó ïîïå÷èòåëåé òî, ÷òî âû ñîîáùèëè ìíå â÷åðà î ñâîåé íóæäå, áîëåçíè è î òåõ èñïûòàíèÿõ, êîòîðûå ïðîâèäåíèþ óãîäíî áûëî íèñïîñëàòü âàì, êîãäà âû, êàê ýòî è ñëåäîâàëî îæèäàòü, íàìåðåâàëèñü èçëîæèòü ñâîþ ïðîñüáó ñàìîëè÷íî; îäíàêî æå ïîñëå òùàòåëüíîãî è, ÿ áû ñêàçàë, áëàãî÷åñòèâîãî ðàññìîòðåíèÿ âàøåãî äåëà — ÷åìó ñïîñîáñòâîâàëî òàêæå ÷óâñòâî ìèëîñåðäèÿ, ïðèëè÷åñòâóþùåå êàíóíó ïðàçäíèêà, — áûëî ðåøåíî, ÷òî ìû íå âïðàâå âûçâàòü õîòÿ áû ìàëåéøåå ñîìíåíèå â ïîëåçíîñòè «Óáåæèùà», êîòîðîå ìèëîñòüþ áîæèåé ââåðåíî íàøèì çàáîòàì.
К этому времени они вышли на улицу; фонарь у ворот еле виднелся сквозь падающий снег. Следы, протоптанные стариком, уже занесло, и он замедлил шаг, видимо не зная, куда идти. Мистер Тилбоди прошел немного вперед и оглянулся, неохотно расставаясь с представившейся ему возможностью поговорить.
— Принимая во внимание некоторые обстоятельства, — повторил он, — решение...
Но мистер Тилбоди втуне расточал свое красноречие; старик уже пересек улицу, свернул к пустырю и нетвердыми шагами отправился прямо куда глаза глядят, а так как идти ему, собственно говоря, было некуда, то поступок этот не был таким уж бессмысленным, как это могло показаться на первый взгляд.
И вот почему на следующее утро, когда ради такого дня колокола во всем Грэйвилле названивали особенно рьяно, маленький краснощекий сынок его преподобия Байрэма, пробиравшийся по сугробам к дому благочестия, споткнулся о труп грэйвиллского филантропа Амоса Эберсаша.
В одной из верхних комнат необитаемого дома, расположенного в той части Сан-Франциско, которая известна под названием Северного Берега, лежал покрытый саваном труп. Было около девяти часов вечера, комнату слабо освещала единственная свеча. Хотя погода стояла теплая, оба окна, вопреки обычаю предоставлять покойнику как можно больше воздуха, были закрыты и шторы опущены.
Обстановка комнаты состояла всего из трех предметов: кресла, пюпитра, на котором горела свеча, и кухонного стола, на котором лежало тело. Окажись здесь человек наблюдательный, он заметил бы, что эти предметы, в том числе и труп, внесены сюда лишь недавно, ибо на них не было пыли, тогда как все остальное в комнате было густо покрыто ею, а в углах висела паутина.
Под простыней отчетливо вырисовывались контуры тела и даже угадывались черты лица, отличавшиеся той неестественной заостренностью, которая, как полагают, свойственна всем мертвецам, но на самом деле присуща лишь тем, кто перед смертью был изнурен тяжелой болезнью.
Судя по тишине, стоявшей в комнате, можно было заключить, что окна выходят не на улицу. Они и в самом деле упирались в высокую скалу, в которую был встроен дом.
В тот момент когда часы на колокольне били девять, — так лениво и с таким безразличием к бегу времени, что нельзя было не удивиться, зачем они. вообще брали на себя этот труд, — единственная дверь в комнате отворилась, и в комнату вошел человек. Дверь немедленно захлопнулась, как бы сама собой, раздался скрежет с трудом поворачиваемого ключа и щелканье замка, за дверью послышались удаляющиеся шаги, и человек, по-видимому, оказался в заключении. Подойдя к столу, он постоял с минуту, глядя на тело, затем, слегка пожав плечами, отошел к одному из окон и приподнял штору. Снаружи было совершенно темно; протерев пыльное стекло, он обнаружил, что окно защищено прочной железной решеткой, заделанной в кладку на расстоянии нескольких дюймов от стекла. Вошедший осмотрел второе окно: то же самое. Это его нисколько не удивило, он даже не поднял створку. Если он и был арестантом, то, видимо, арестантом покладистым. Покончив с осмотром, человек уселся в кресло, вынул из кармана книгу, придвинул пюпитр со свечой и начал читать.
Он был молод — не старше тридцати — смуглый, гладко выбритый, с каштановыми волосами. Лицо у него было худощавое, горбоносое, с широким лбом и твердым подбородком, являющимся, по мнению его обладателей, признаком решительного характера. Глаза были серые, взгляд пристальный, не перебегавший бесцельно с предмета на предмет. Сейчас его глаза были главным образом прикованы к книге, но время от времени молодой человек отрывался от чтения и устремлял взгляд на мертвое тело, очевидно, не под влиянием какой-то зловещей притягательной силы, которая могла бы одолеть при подобных обстоятельствах и смельчака, и не из сознательного сопротивления страху, заставляющему отворачивать голову человека робкого. Он глядел на труп так, словно в книге ему попадалось что-то напоминающее о том, где он находится. Ясно было, что этот страж мертвеца исполняет свою обязанность как ему и подобает, разумно и с самообладанием.
Примерно через полчаса он, казалось, закончил главу и спокойно отложил книгу в сторону. Затем встал и, подняв пюпитр, перенес его в угол к окну, взял свечу и вернулся к пустому камину, перед которым до этого сидел. Немного спустя он подошел к покойнику, приподнял край простыни и откинул ее, — показалась копна темных волос и тонкий платок, сквозь который черты лица обозначались еще резче, чем прежде. Заслонив глаза от света свободной рукой, он смотрел на своего неподвижного компаньона спокойно, серьезно и почтительно. Удовлетворенный осмотром, он снова натянул простыню на лицо, возвратился на прежнее место, взял несколько спичек с подсвечника, положил их в боковой карман своего широкого пальто и сел в кресло. Затем, вынув свечу из подсвечника, посмотрел на нее критическим взглядом, как бы подсчитывая, на сколько ее хватит: от нее оставалось меньше двух дюймов — через час он очутится в темноте! Он вставил свечу обратно в подсвечник и задул ее.
В кабинете врача на Кэрни-стрит за столом сидело трое мужчин. Они пили пунш и курили. Приближалась полночь, пунша было выпито много. Старшему из трех, д-ру Хелберсону, хозяину этой квартиры, было около тридцати лет, другим еще меньше. Все трое были медики.
— Суеверный страх, с которым живые относятся к мертвым, — сказал д-р Хелберсон, — страх наследственный и неизлечимый. Стыдиться его следует не больше, чем стыдятся, например, наследственной неспособности к математике или склонности ко лжи.
Гости засмеялись.
— Разве человек не должен стыдиться того, что он лжет? — спросил младший из трех, пока еще студент.
— Милый Харпер, об этом я ничего не сказал. Одно дело — наклонность ко лжи, и совсем другое — сама ложь.
— Но вы думаете, — сказал третий, — что это суеверное чувство, этот явно бессмысленный страх перед мертвым свойствен абсолютно всем? Я, например, его не ощущаю.
— И все же «он в вас заложен», — возразил Хелберсон. — Требуются только подходящие условия — «удобный миг», как говорит Шекспир, — чтобы этот страх проявился самым неприятным образом. Разумеется, врачи и военные не так подвержены этому чувству, как прочие.
— Врачи и военные... Почему вы не прибавите: и палачи? Давайте уж вспомним все категории убийц.
— О нет, дорогой Мэнчер, суды присяжных не дают палачам свыкнуться со смертью настолько, чтобы она перестала внушать им страх.
Молодой Харпер, взяв со столика сигару, снова сел на место.
— Какими, по-вашему, должны быть условия, чтобы любой человек, рожденный женщиной, неминуемо осознал бы, что и он причастен нашей общей слабости? — спросил он довольно замысловато.
— Ну, скажем, если бы человека заперли на всю ночь наедине с трупом — в темной комнате — в пустом доме, — где нет даже одеяла, чтобы закутаться в него с головой и не видеть страшного зрелища, и он пережил бы ночь, не сойдя с ума, он был бы вправе похвалиться, что не рожден женщиной и даже не является продуктом кесарева сечения, как Макдуф[6]