30830.fb2
— Моксон, кто у вас там?
К моему удивлению, он непринужденно засмеялся и ответил без тени замешательства:
— Íèêîãî íåò. Ïðîèñøåñòâèå, êîòîðîå âû èìååòå â âèäó, âûçâàíî ìîåé íåîñòîðîæíîñòüþ: ÿ îñòàâèë ìàøèíó â äåéñòâèè, êîãäà äåëàòü åé áûëî íå÷åãî, à ñàì â ýòî âðåìÿ âçÿëñÿ çà íåñêîí÷àåìóþ ïðîñâåòèòåëüñêóþ ðàáîòó. Çíàåòå ëè âû, êñòàòè, ÷òî Ðàçóì åñòü äåòèùå Ðèòìà?
— Ах, да провались они оба! — ответил я, подымаясь и берясь за пальто. — Желаю вам доброй ночи. Надеюсь, что, когда в другой раз понадобится укрощать машину, которую вы по беспечности оставите включенной, она будет в перчатках.
И, даже не проверив, попала ли моя стрела в цель, я повернулся и вышел.
Шел дождь, вокруг была непроницаемая тьма. Вдали, над холмом, к которому я осторожно пробирался по шатким дощатым тротуарам и грязным немощеным улицам, стояло слабое зарево от городских огней, но позади меня ничего не было видно, кроме одинокого окна в доме Моксона. В том, как оно светилось, мне чудилось что-то таинственное и зловещее. Я знал, что это незанавешенное окно в мастерской моего друга, и нимало не сомневался, что он вернулся к своим занятиям, которые прервал, желая просветить меня по части разумности машин и отцовских прав ритма... Хотя его убеждения казались мне в то время странными и даже смехотворными, все же я не мог полностью отделаться от ощущения, что они каким-то образом трагически связаны с его собственной жизнью и характером, а быть может, и с его участью, и, уж во всяком случае, я больше не принимал их за причуды больного рассудка. Как бы ни относиться к его идеям, логичность, с какой он их развивал, не оставляла сомнений в здравости его ума. Снова и снова мне вспоминались его последние слова: «Разум есть детище Ритма». Пусть утверждение это было чересчур прямолинейным и обнаженным, мне оно теперь представлялось бесконечно заманчивым. С каждой минутой оно приобретало в моих глазах все больше смысла и глубины. Что ж, думал я, на этом, пожалуй, можно построить целую философскую систему. Если разум — детище ритма, в таком случае все сущее разумно, ибо все находится в движении, а всякое движение ритмично. Меня занимало, сознает ли Моксон значение и размах своей идеи, весь масштаб этого важнейшего обобщения. Или же он пришел к своему философскому выводу извилистым и ненадежным путем опыта?
Философия эта была настолько неожиданной, что разъяснения Моксона не обратили меня сразу в его веру. Но сейчас словно яркий свет разлился вокруг меня подобно тому свету, который озарил Савла из Тарса[9], и, шагая во мраке и безлюдии этой непогожей ночи, я испытал то, что Льюис назвал «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли». Я упивался неизведанным сознанием мудрости, неизведанным торжеством разума. Ноги мои едва касались земли, меня словно подняли и несли по воздуху невидимые крылья.
Повинуясь побуждению вновь обратиться за разъяснениями к тому, кого отныне я считал своим наставником и поводырем, я бессознательно повернул назад и, прежде чем успел опомниться, уже стоял перед дверью моксоновского дома. Я промок под дождем насквозь, но даже не замечал этого. От волнения я никак не мог нащупать звонок и машинально нажал на ручку. Она повернулась, я вошел и поднялся наверх, в комнату, которую так недавно покинул. Там было темно и тихо; Моксон, очевидно, находился в соседней комнате — в «мастерской». Ощупью, держась за стену, я добрался до двери в мастерскую и несколько раз громко постучал, но ответа не услышал, что приписал шуму снаружи, — на улице бесновался ветер и швырял струями дождя в тонкие стены дома. В этой комнате, где не было потолочных перекрытий, дробный стук по кровле звучал громко и непрерывно.
Я ни разу не бывал в мастерской, более того — доступ туда был мне запрещен, как и всем прочим, за исключением одного человека — искусного слесаря, о котором было известно только то, что зовут его Хейли и что он крайне неразговорчив. Но я находился в таком состоянии духовной экзальтации, что позабыл про благовоспитанность и деликатность и отворил дверь. То, что я увидел, разом вышибло из меня все мои глубокомысленные соображения.
Моксон сидел лицом ко мне за небольшим столиком, на котором горела одна-единственная свеча, тускло освещавшая комнату. Напротив него, спиной ко мне, сидел некий субъект. Между ними на столе лежала шахматная доска. На ней было мало фигур, и даже мне, совсем не шахматисту, сразу стало ясно, что игра подходит к концу. Моксон был совершенно поглощен, но не столько, как мне показалось, игрой, сколько своим партнером, на которого он глядел с такой сосредоточенностью, что не заметил меня, хотя я стоял как раз против него. Лицо его было мертвенно бледно, глаза сверкали, как алмазы. Второй игрок был мне виден только со спины, но и этого с меня было достаточно: у меня пропала всякая охота видеть его лицо.
В нем было, вероятно, не больше пяти футов росту, и сложением он напоминал гориллу: широченные плечи, короткая толстая шея, огромная квадратная голова с нахлобученной малиновой феской, из-под которой торчали густые черные космы. Малинового же цвета куртку туго стягивал пояс, ног не было видно — шахматист сидел на ящике. Левая рука, видимо, лежала на коленях, он передвигал фигуры правой рукой, которая казалась несоразмерно длинной.
Я отступил назад и стал сбоку от двери, в тени. Если бы Моксон оторвал взгляд от лица своего противника, он заметил бы только, что дверь приотворена, — и больше ничего. Я почему-то не решался ни переступить порог комнаты, ни уйти совсем. У меня было ощущение (не знаю даже, откуда оно взялось), что вот-вот на моих глазах разыграется трагедия и я спасу моего друга, если останусь. Испытывая весьма слабый протест против собственной нескромности, я остался.
Игра шла быстро. Моксон почти не смотрел на доску, перед тем как сделать ход, и мне, неискушенному в игре, казалось, что он передвигает первые попавшиеся фигуры — настолько жесты его были резки, нервны, мало осмысленны. Противник тоже, не задерживаясь, делал ответные ходы, но движения его руки были до того плавными, однообразными, автоматичными и, я бы даже сказал, театральными, что терпение мое подверглось довольно тяжкому испытанию. Во всей обстановке было что-то нереальное, меня даже пробрала дрожь. Правда и то, что я промок до нитки и окоченел.
Раза два-три, передвинув фигуру, незнакомец слегка наклонял голову, и каждый раз Моксон переставлял своего короля. Мне вдруг подумалось, что незнакомец нем. А вслед за этим, что это просто машина — автоматический шахматный игрок! Я припомнил, как Моксон однажды говорил мне о возможности создания такого механизма, но я решил, что он только придумал его, но еще не сконструировал. Не был ли тогда весь разговор о сознании и интеллекте машин всего-навсего прелюдией к заключительной демонстрации изобретения, простой уловкой для того, чтобы ошеломить меня, невежду в этих делах, подобным чудом механики?
Хорошее же завершение всех умозрительных восторгов, моего любования «беспредельной многогранностью и волнением философской мысли»! Разозлившись, я уже хотел уйти, но тут мое любопытство вновь было подстегнуто: я заметил, что автомат досадливо передернул широкими плечами, и движение это было таким естественным, до такой степени человечьим, что в том новом свете, в каком я теперь все видел, оно меня испугало. Но этим дело не ограничилось: минуту спустя он резко ударил по столу кулаком. Моксон был поражен, по-моему, еще больше, чем я, и словно в тревоге отодвинулся вместе со стулом назад.
Немного погодя Моксон, который должен был сделать очередной ход, вдруг поднял высоко над доской руку, схватил одну из фигур со стремительностью упавшего на добычу ястреба, воскликнул: «Шах и мат!» — и, вскочив со стула, быстро отступил за спинку. Автомат сидел неподвижно.
Ветер затих, но теперь все чаще и громче раздавались грохочущие раскаты грома. В промежутках между ними слышалось какое-то гудение или жужжание, которое, как и гром, с каждой минутой становилось громче и явственнее. И я понял, что это с гулом вращаются шестерни в теле автомата. Гул этот наводил на мысль о вышедшем из строя, механизме, который ускользнул из-под усмиряющего и упорядочивающего начала какого-нибудь контрольного приспособления, — так бывает, если выдернуть собачку из зубьев храповика. Я, однако, недолго предавался догадкам относительно природы этого шума, ибо внимание мое привлекло непонятное поведение автомата. Его била мелкая, непрерывная дрожь. Тело и голова тряслись, точно у паралитика или больного лихорадкой, конвульсии все учащались, пока наконец весь он не заходил ходуном. Внезапно он вскочил, всем телом перегнулся через стол и молниеносным движением, словно ныряльщик, выбросил вперед руки. Моксон откинулся назад, попытался увернуться, но было уже поздно: руки чудовища сомкнулись на его горле, Моксон вцепился в них, пытаясь оторвать от себя. В следующий миг стол перевернулся, свеча упала на пол и потухла, комната погрузилась во мрак. Но шум борьбы доносился до меня с ужасающей отчетливостью, и всего страшнее были хриплые, захлебывающиеся звуки, которые издавал бедняга, пытаясь глотнуть воздух. Я бросился на помощь своему другу, туда, где раздавался адский грохот, но не успел сделать в темноте и нескольких шагов, как в комнате сверкнул слепяще белый свет, он навсегда выжег в моем мозгу, в сердце, в памяти картину схватки: на полу борющиеся, Моксон внизу, горло его по-прежнему в железных тисках, голова запрокинута, глаза вылезают из орбит, рот широко раскрыт, язык вывалился наружу и — жуткий контраст! — выражение спокойствия и глубокого раздумья на раскрашенном лице его противника, словно погруженного в решение шахматной задачи! Я увидел все это, а потом надвинулись мрак и тишина.
Три дня спустя я очнулся в больнице. Воспоминания о той трагической ночи медленно всплыли в моем затуманенном мозгу, и тут я узнал в моем посетителе доверенного помощника Моксона Хейли. В ответ на мой взгляд он, улыбаясь, подошел ко мне.
— Расскажите, — с трудом выговорил я слабым голосом, — расскажите все.
— Охотно, — ответил он. — Вас в бессознательном состоянии вынесли из горящего дома Моксона. Никто не знает, как вы туда попали. Вам уж самому придется это объяснить. Причина пожара тоже не совсем ясна. Мое мнение таково, что в дом ударила молния.
— А Моксон?
— Вчера похоронили то, что от него осталось.
Как видно, этот молчаливый человек при случае был способен разговориться. Сообщая больному эту страшную новость, он даже проявил какую-то мягкость. После долгих и мучительных колебаний я отважился наконец задать еще один вопрос:
— А кто меня спас?
— Ну, если вам так интересно — я.
— Благодарю вас, мистер Хейли, благослови вас бог за это. А спасли ли вы также несравненное произведение вашего искусства, автоматического шахматиста, убившего своего изобретателя?
Собеседник мой долго молчал, глядя в сторону. Наконец он посмотрел мне в лицо и печально спросил:
— Так вы знаете?
— Да, — сказал я, — я видел, как он убивал.
Все это было давным-давно. Если бы меня спросили сегодня, я бы не смог ответить с такой уверенностью.
В ночную пору, осенью 1861 года, в самой гуще леса Западной Виргинии одиноко сидел человек. Этот край — горная область Чит — был одним из самых безлюдных на континенте. Однако в ту ночь людей поблизости было более чем достаточно. Всего в двух милях от того места, где сидел человек, находился затихший теперь лагерь целой бригады федеральной армии. А где-то совсем рядом, быть может еще ближе, чем лагерь северян, притаились вражеские войска, численность которых была неизвестна. Именно неизвестность расположения и численности противника и объясняла присутствие человека в столь глухом уголке леса. Это был молодой офицер пехотного полка северян, и на него была возложена обязанность охранять спящих в лагере товарищей от всяких неожиданностей. Он командовал назначенным в дозор подразделением. С наступлением ночи лейтенант расставил людей неровной цепью, сообразно особенностям рельефа, на несколько сот ярдов впереди того места, где он сам сейчас находился. Линия дозора проходила в лесу, между скал и зарослей лавра. Люди стояли в пятнадцати — двадцати шагах друг от друга, тщательно замаскированные, соблюдая наказ о строжайшей тишине и неусыпной бдительности. Через четыре часа, если ничего не случится, их сменит свежее подразделение резерва, отдыхающее теперь под надзором своего капитана чуть позади, на левом фланге. Перед тем как расставить людей, молодой офицер, о котором идет речь, указал двум своим сержантам место, где они смогут отыскать своего командира, в случае если им понадобится его совет или необходимо будет его присутствие на передовой линии.
Место было довольно тихое — на развилке заброшенной лесной дороги, два извилистых ответвления которой уходили далеко вперед, теряясь в лунном сумраке. На каждом из них, в нескольких шагах от передовой линии, молодой командир поставил своих сержантов. Если при внезапной атаке солдатам придется поспешно отступить — а сторожевые посты в таких случаях обычно не задерживаются на месте, — они станут отходить по этим двум сближающимся дорогам и неизбежно встретятся в пункте их пересечения, где людей можно будет вновь собрать и построить. В своих скромных масштабах молодой лейтенант был до некоторой степени стратегом. Если бы Наполеон столь же разумно расставил свои войска под Ватерлоо, он выиграл бы сражение и был бы свергнут несколько позже.
Младший лейтенант Брейнерд Байринг был храбрый и знающий офицер, несмотря на свою молодость и сравнительно небольшой опыт в искусстве уничтожения ближних. Он был завербован в армию рядовым в первые же дни войны и, не имея ровно никаких военных познаний, а лишь благодаря образованности и хорошим манерам, назначен старшиной роты. С помощью снаряда конфедератов ему посчастливилось лишиться своего капитана, и при последовавшем повышении он получил офицерское звание. Он участвовал в нескольких сражениях — при Филиппи, у горы Рич, у форта Каррика, при Гринбрайере — и вел себя достаточно храбро, чтобы не привлекать внимания старших офицеров. Ему по душе был азарт сражения, но он совершенно не выносил вида мертвых — их желтых, как глина, лиц, их потухших глаз, их окоченевших тел, то неестественно сморщенных, то неестественно распухших. Он чувствовал к ним какую-то необъяснимую антипатию — нечто большее, чем обычное физическое и духовное отвращение, свойственное нам всем. Без сомнения, эта неприязнь была вызвана его обостренной чувствительностью, — его сильно развитое чувство красоты оскорбляло все отвратительное. Но каковы бы ни были причины, он не в состоянии был смотреть на мертвое тело без омерзения, к которому примешивался оттенок злости. Для Байринга не существовало того, что другие благоговейно называют «величием смерти». Это понятие было для него немыслимо. Смерть можно только ненавидеть. В ней нет ни живописности, ни мягкости, ни торжественности — мрачная штука, отвратительная, с какой стороны ни посмотри. Лейтенант Байринг был гораздо храбрее, чем думали многие, ибо никто не подозревал об его ужасе перед той, с кем он всегда был готов встретиться лицом к лицу.
Расставив людей, отдав распоряжения сержантам, он вернулся на свой пост, сел на ствол поваленного дерева и, напрягши все чувства, приступил к ночному бдению. Для большего удобства он слегка распустил портупею, вынул из кобуры тяжелый пистолет и положил его на ствол рядом с собой. Он устроился очень удобно, хотя едва ли осознавал это, — до того напряженно он вслушивался, не доносится ли с передовой линии какой-либо звук, предупреждающий об опасности, — крик, выстрел или шаги сержанта, спешащего к нему с важной вестью. Из безбрежного невидимого лунного океана высоко над головой струились вниз призрачные потоки и, расплескавшись о переплетение ветвей, просачивались на землю, образуя между кустарниками небольшие лужицы света. Но таких световых пятен было немного, и они лишь подчеркивали окружающий мрак, который воображение Байринга населяло всевозможными существами невиданных форм, грозными, таинственными или просто уродливыми.
Тому, для кого пребывание ночью, в глухом лесу — дело привычное, нет нужды рассказывать, что зловещий союз мрака, безмолвия и одиночества рождает диковинный мир, в котором самые обычные и знакомые предметы обретают совершенно иной облик. Деревья смыкаются теснее, точно прижимаясь друг к другу в страхе. Даже тишина и та непохожа на дневную тишину. Она полна каких-то едва слышных леденящих кровь шепотов — призраков давно умерших звуков. Раздаются здесь и живые, внятные звуки, каких больше нигде не услышишь: пение незнакомых лесных птиц, жалобный писк зверьков во сне или в стычке с внезапно подкравшимся врагом, шуршание опавшей листвы — то ли пробежала крыса, то ли прокралась пантера. Отчего хрустнула ветка? Отчего встревоженно защебетала в кустах стайка птиц? Здесь — звуки без названия, формы без содержания. Здесь — перемещения в пространстве, хотя ничто не движется, движения — хотя ничто не меняет места. О дети солнечного света и газовых горелок, как мало знаете вы о мире, в котором живете!
Несмотря на то что совсем близко от Байринга находились бдительные и вооруженные друзья, он чувствовал себя необычайно одиноким. Проникшись настроением торжественности и таинственности ночного леса, он утратил ощущение связи с видимым и слышимым миром. Лес был бесконечен, здесь не было ни людей, ни их жилищ. Вселенная качалась сплошной первозданной загадкой мрака, а сам он — единственным безмолвным вопрошателем ее извечных тайн. Поглощенный этими мыслями, вызванными его необычным настроением, он не замечал, как шло время. Между тем редкие лужицы света на траве и кустах стали перемещаться, меняя очертания и размеры. В одной из них, у самой дороги, Байринг вдруг заметил какой-то предмет, которого он прежде не видел. Предмет находился прямо перед ним. Байринг мог поклясться, что раньше его там не было. Мрак наполовину скрывал его, но тем не менее можно было ясно различить формы человеческого тела. Байринг инстинктивно подтянул портупею и положил руку на пистолет — он снова был в мире войны, снова стал убийцей по профессии.
Фигура не двигалась. Лейтенант поднялся и, сжимая в руке пистолет, подошел поближе. Тело лежало на спине, верхнюю часть его скрывала тьма, однако, вглядевшись в лицо, Байринг увидел, что человек, мертв. Он вздрогнул и отшатнулся с чувством брезгливости и тошноты, затем возвратился на место и, позабыв о предосторожности, зажег сигару. Когда, вслед за вспышкой пламени, вновь наступила непроглядная чернота, Байринг ощутил даже некоторое облегчение от того, что не видит больше ненавистного ему предмета. И все же он не переставал пристально вглядываться в том направлении, пока труп не возник перед ним с еще большей отчетливостью. Мертвец даже как будто придвинулся к нему чуть поближе.
— Вот проклятый! — пробормотал Байринг. — Что ему надо? — Мертвец, очевидно, не нуждался ни в чем, кроме живой души.
Байринг отвел взгляд и принялся мурлыкать какую-то песенку, но вдруг резко оборвал мелодию и уставился на мертвеца. Его присутствие раздражало лейтенанта, хотя более спокойного соседа, чем этот, трудно было придумать. Байринг был охвачен каким-то безотчетным, доселе незнакомым ему чувством. Это был не страх, а скорее ощущение присутствия чего-то сверхъестественного, во что он никогда не верил.
«Это у меня в крови, — сказал он себе. — Пройдут, наверное, тысячи лет, а может быть, и десятки тысяч, пока человечество изживет в себе это чувство. Где и когда оно возникло? Должно быть, в глубине веков, в тех краях, которые обычно называют колыбелью человеческой расы — в степях Центральной Азии. То, что мы теперь считаем врожденным суеверием, было для наших диких предков вполне естественным убеждением. Находя, по-видимому, оправдание в каких-то неведомых нам фактах, они полагали, что мертвое тело наделено некой таинственной силой, способной причинять зло. Быть может, это было одним из догматов какой-то мрачной религии, которую они исповедовали, и священники их настойчиво внушали его пастве, подобно тому как наши святые отцы твердят нам о бессмертии души? Когда же арийцы, двинувшись на запад и перевалив Кавказский хребет, распространились по Европе, новые условия существования, очевидно, вызвали к жизни новые формы религии. Старая вера в пагубную силу мертвеца мало-помалу исчезла и забылась, но в наследство от нее остался страх перед умершими, передающийся из поколения в поколение и ставший частью нас самих, как наша плоть и кровь».
Погруженный в эти мысли, Байринг постепенно забыл о том, что их вызывало. Но затем взгляд его снова упал на труп. Тень окончательно сошла с него, и теперь лейтенант мог видеть заострившийся профиль, очертания подбородка и все лицо, ужасающе бледное в лунном свете. На трупе была серая солдатская форма армии конфедератов. Под расстегнутым мундиром и жилетом обнажилась белая рубашка. Грудь мертвеца неестественно вздулась, живот — запал, и между ними резко обозначилась линия нижних ребер. Руки были раскинуты, согнутая в колене левая нога поднята кверху. Вся поза убитого показалась Байрингу тщательно продуманной, точно мертвец стремился произвести наиболее жуткое впечатление.
— Эге, да он, видно, был актером, — воскликнул лейтенант, — знал, как умереть поэффектнее.
Он отвел глаза от трупа, решительно устремив их на дорогу, и продолжал прерванные размышления:
«А может быть, у наших предков из Центральной Азии похороны были не в обычае. В таком случае, понятен их страх перед трупами, которые и в самом деле таят в себе угрозу и зло. Они ведь порождают эпидемии. Детям внушали, что они должны обходить стороной те места, где лежат мертвецы, и бежать без оглядки, если случайно наткнутся на труп. Пожалуй, уйду-ка я подальше от этого типа».
Он приподнялся было, но вдруг вспомнил о том, что сказал своим людям в дозоре и офицеру, который должен его сменить. Он предупредил их, что в любое время его можно будет найти на этом месте. Для него это был вопрос самолюбия. Если он покинет свой пост, товарищи еще чего доброго подумают, что он испугался мертвеца. Лейтенант Байринг не был трусом и вовсе не намерен был давать пищу насмешкам. Он снова уселся на ствол дерева и с вызовом взглянул на убитого, как бы желая доказать, что он его нисколько не боится. Правая рука трупа, та, что была подальше от Байринга, находилась теперь в тени. Прежде он заметил, что эта рука лежала под лавровым кустом, — теперь он едва различал ее. Однако все оставалось на своих местах, и это обстоятельство как-то успокоило его, хотя он и сам не мог сказать почему. Байринг не в силах был отвести глаз от трупа. То, чего мы не желаем видеть, обладает обычно какой-то странной притягательной силой, подчас непреодолимой. И я должен заметить, что не следует строго судить женщину, когда она, закрыв лицо руками, подглядывает в щелочку между пальцами.
Внезапно Байринг почувствовал боль в правой руке. Он отвел взор от своего врага и взглянул на руку. Оказалось, он так сильно сжимал рукоять шпаги, что она больно давила на ладонь. Байринг заметил также, что сидит, подавшись вперед, в напряженной, неестественной позе, весь подобравшись, точно гладиатор, готовый прыгнуть и вцепиться в горло противника. Он тяжело дышал, стиснув зубы. Впрочем, Байринг скоро опомнился. Мускулы его ослабли, он тяжело перевел дух, и тут только до него дошла комическая нелепость этой сцены. Лейтенант невольно рассмеялся... Боже! Что за звуки! Какой слабоумный идиот разразился этим жутким хихиканьем, этой жалкой пародией на проявление человеческого веселья? Байринг вскочил и стал оглядываться вокруг, не узнавая собственного смеха.
Он не мог больше скрывать от себя вопиющего факта своей трусости. Он был вконец напуган. Байринг бежал бы отсюда со всех ног, однако ноги не слушались его; они подкосились, и лейтенант снова сел на ствол дерева, дрожа как в лихорадке. Лицо его взмокло, все тело обдало волной холодного пота. Он не в силах был даже крикнуть. Отчетливо слышал он позади себя чьи-то крадущиеся шаги, точно поступь зверя, но не смел оглянуться. Неужто лишенные души живые существа вступили в союз с лишенным души мертвым телом? Был ли то действительно зверь? Ах, если бы он мог убедиться в этом! Но никаким усилием воли не мог он заставить себя оторвать взгляд от мертвеца.
Повторяю, лейтенант Байринг был храбрым и здравомыслящим человеком. Но что поделаешь? Может ли человек один, без посторонней помощи, устоять против зловещей коалиции ночного мрака, одиночества, безмолвия и смерти, в то время как бесчисленные духи его предков подтачивают его мужество тысячами трусливых предостережений, а их скорбные погребальные песни проникают в сердце и леденят кровь? Силы слишком неравны — храбрость не должна подвергаться столь безжалостным испытаниям.
Одна навязчивая мысль владела теперь Байрингом: ему казалось, что тело шевелится. Теперь оно лежало ближе к краю светового пятна — в этом не могло быть никакого сомнения. Оно двигало руками — вот, смотрите, обе руки уже переместились в тень! Порыв холодного ветра ударил Байрингу в лицо, ветви деревьев у него над головой зашевелились и жалобно заскрипели. Резко очерченная тень сошла с лица трупа, и оно осветилось луной. Затем тень снова надвинулась на лицо, окутав его полумраком. Страшный мертвец явно шевелился! В это мгновение со стороны передовой линии дозора раздался одинокий выстрел. Более сиротливого, более оглушительного и в то же время более далекого выстрела не слышало еще ни одно человеческое ухо! Он разрушил сковывавшие Байринга чары, расколол безмолвие и одиночество, рассеял сонм предостерегающих духов Центральной Азии и вернул Байрингу мужество современного человека. С криком гигантской птицы, бросающейся на свою жертву, он устремился вперед, охваченный жаждой битвы.