30853.fb2
— Ты хочешь уйти от меня?
— Да нет. Мы будем видеться точно так же.
— Не хочу!
Я закричала. Он обнял меня за плечи.
— Перестань, перестань, — говорил он ласково. — Это я так. Просто мелькнула мысль. Если она так тягостна тебе, я отказываюсь.
Ноэли хочет, чтобы он ушел от меня. Она настаивает. Устраивает сцены, я убеждена. Не лает ему покоя, но я не уступлю.
6 февраля. Сколько мужества бессмысленно расходуется на самые простые вещи, когда утрачен вкус к жизни! С вечера я готовлю чайник, чашку, кастрюльку, расставляю все по местам, чтобы наутро жизнь возобновилась при минимальной затрате усилий. И все же почти немыслимо вылезти из-под одеяла и начать новый день. Я велела служанке приходить во второй половине дня, чтобы утром оставаться в кровати сколько хочу. Случается, я встаю ровно в час дня, когда Морис приходит обедать. А если он не приходит, только когда услышу, как мадам Дормуа поворачивает ключ в замке. Морис хмурится, когда в час дня я встречаю его непричесанная, в халате. Он думает, со своим отчаянием я ломаю перед ним комедию или, во всяком случае, не делаю необходимых усилий, «чтобы достойно пережить эту ситуацию».
Но существует же какая-то истина во всем этом! Нужно взять билет, лететь в Нью-Йорк и все узнать у Люсьенны. Она не любит меня, она скажет. Тогда я сумею устранить все дурное, что мешает мне, и все между Морисом и мной встанет на свои места.
Вчера вечером, когда Морис пришел домой, я сидела в общей комнате в халате, не зажигая света. Было воскресенье. Я встала во второй половине дня, съела ветчины и выпила коньяку. А потом все сидела, пережевывая одни и те же мысли, которые постоянно вертятся в моем мозгу. Перед его приходом я приняла успокоительное и снова уселась в кресло. Включить свет мне даже не пришло в голову.
— Что ты делаешь? Почему не зажигаешь свет?
— А зачем?
Он журил меня ласково, но сквозь эту ласку проскальзывало раздражение. Почему я не встречаюсь с друзьями? Почему не пошла в кино? Он назвал мне пять фильмов, которые следовало бы посмотреть. Но это невозможно. Было время, когда я могла одна ходить в кино, в театр. Но тогда я не была одна. Он всегда был тут — во мне и вокруг меня. Теперь, когда я одна, я говорю себе: «Я одна». И мне страшно.
— Ты не можешь так продолжать дальше, — сказал он.
— Чего продолжать?
— Не есть, не одеваться, погрести себя в этой квартире.
— А почему?
— Ты заболеешь. Или повредишься в уме. Я не могу помочь тебе, потому что причина во мне. Но умоляю, пойди к психиатру.
Я отказалась. Он настаивал. В конце концов он вышел из себя:
— Как ты думаешь найти выход? Ты ничего для этого не делаешь.
— Выход из чего?
— Из этого маразма. Можно подумать, ты нарочно так опустилась.
Он заперся у себя в кабинете. Думает, что я так шантажирую его своим несчастьем, желая напугать и не дать уйти. Возможно, он прав. Разве я знаю, кто я? Быть может, кто-то вроде вампира, живущего за счет других: Мориса, наших дочерей, всех этих бедных «бездомных собак», которым будто бы приходила на помощь. Эгоистка, отказывающаяся выпустить из рук добычу, которая ей не принадлежит. Пью, опускаюсь, довожу себя до болезни с тайным намерением разжалобить его. Вся насквозь фальшивая, испорченная до мозга костей, комедиантка, играющая на его добрых чувствах. Мне следует сказать: «Живи с Ноэли. Будь счастлив без меня». Но я не могу.
…Как-то мне приснилось, что на мне небесно-голубое платье, а кругом голубое-голубое небо…Его улыбки, взгляды, слова — не могли же они исчезнуть. Они витают в воздухе нашей квартиры. Я часто слышу их. Голос отчетливо шепчет мне на ухо: «Моя маленькая, дорогая, мой милый…» Взгляды, улыбки — надо поймать их на лету, неожиданно приложить к лицу Мориса — и все станет как прежде…Мне страшно.
«Когда упадешь так низко, не остается ничего другого, как подняться», — говорит Мари Ламбер. Какая глупость! Всегда можно упасть еще ниже. И еще. И еще. Дна нет. Она говорит так, чтобы отделаться от меня. Я ей осточертела. Я им всем осточертела. Трагедии хороши лишь на минуту. Они привлекают внимание, возбуждают интерес лишь до тех пор, пока не нарушают вашего морального комфорта. А потом все начинает повторяться — одно и то же, одно и то же — и становится несносным. Это стало несносно даже мне. Изабель, Диана, Колетта, Мари Ламбер— все уже сыты по горло. А Морис…
Один человек потерял свою тень. Не помню, что с ним было дальше, но это было ужасно. Я потеряла свое отражение. Я всматривалась в него не часто, но где-то там, на заднем плане, оно всегда присутствовало — такое, каким я его видела в глазах Мориса. Прямая, правдивая женщина — «подлинная», без мелочности, без компромиссов, всепонимающая и терпеливая, чувствительная и глубокая, внимательная к вещам и к людям, страстно преданная тем, кого любит — созидательннца их счастья. Прекрасная жизнь — ясная, полная, «гармоничная». Темно кругом. Я не вижу себя больше. А как же другие? Все шушукаются за моей спиной. Колетта с отцом. Изабель с Мари Ламбер. Изабель с Морисом.
20 февраля. Наконец я им уступила. Испугалась тишины, царящей вокруг меня. У меня вошло в привычку трижды в день звонить Изабели и раз, среди ночи, Колетте. Теперь я плачу за то, чтобы меня выслушали. Психиатр настоял, чтобы я продолжала вести дневник. Мне понятна его уловка: он пытается пробудить во мне интерес к самой себе, помочь обрести себя вновь. Но для меня имеет значение только Морис. Что такое я? Это меня никогда особенно не заботило. Я была застрахована — он любил меня. Меня занимает только этот переход: чем я заслужила, что он перестал меня любить? Или я не заслужила этого — и он негодяй, заслуживающий кары вместе со своей сообщницей. Доктор Марке взялся за дело с другого конца: мой отец, мать, смерть отца. Он хочет заставить меня говорить о себе, а у меня одно желание: говорить о Морисе и Ноэли. Все же я спросила, считает ли он, что я умна. Да, безусловно, но ум не есть вещь в себе. Когда я топчусь в кругу своих навязчивых мыслей, мой ум больше не служит мне.
Морис относится ко мне со смесью чуткости и глухого раздражения, подобно тому, как относятся к больному. Он терпелив, терпелив до того, что хочется взвыть, что я иногда и делаю. Сойти с ума было бы удачным выходом из положения. Но Марке уверяет, что это мне не грозит: у меня сильный тип психики. Даже алкоголь и наркотики не сумели бы существенно повлиять на мой рассудок. Итак, этот выход исключается.
23 февраля. Я начинаю понемногу есть. Мадам Дормуа вчера сияла, потому что я съела все суфле с сыром. Она так трогательна. За время этого долгого кошмара, из которого я с трудом выкарабкиваюсь, никто не помог мне больше, чем она. Каждый вечер я находила у себя под подушкой свежую ночную рубашку. И тогда, порой, вместо того, чтобы лечь одетой, я надевала рубашку, и своей белизной она заставляла меня прежде помыться. Мадам Дормуа говорила по вечерам: «Я вам приготовила ванну». И я садилась в ванну. Она выдумывала самые аппетитные блюда. И ни разу ни одного замечания, ни одного вопроса. И мне бывало стыдно, стыдно за свою распущенность, когда я так богата, а у нее нет ни гроша. «Помогите мне», — просит доктор Марке. Я стараюсь.
Неделю назад я написала Люсьенне. Она ответила очень ласковым письмом. В отчаянии от того, что со мной случилось, и не желала бы ничего лучшего, как поговорить со мной обо всем, хотя ничего особенного сообщить не сможет. Она пишет, чтобы я приехала в Нью-Йорк повидаться с ней. Мы поговорим и, кроме того, это меня развлечет. Но сейчас я не могу ехать. Я хочу бороться здесь.
Подумать только, я говорила: «Я не стану бороться».
2 февраля. Я послушалась психиатра и согласилась работать. Хожу в зал периодики Национальной библиотеки и роюсь в старых медицинских журналах для одного типа, который работает в области истории медицины. Не знаю, насколько это поможет решить мои проблемы. Заполнив в течение дня две или три карточки, я не испытываю никакого удовлетворения.
3 марта. Вот оно! Меня посылали к психиатру, заставляли собраться с силами, прежде чем нанести последний удар. Совсем как нацистские врачи, которые возвращали к жизни свои жертвы, чтобы снова можно было их пытать. Я и крикнула ему: «Нацист! Палач!» У него был измученный вид. Поистине, это он жертва. Он дошел до того, что сказал мне:
— Моника, пожалей меня!
Он снова с тысячей оговорок стал объяснять мне, что наша совместная жизнь утратила свой смысл, что он не собирается поселиться у Ноэли, нет, а только снимет квартирку для себя одного. Это ничуть не помешает нам видеться и даже проводить вместе часть отпуска. Я говорила — нет, я кричала, оскорбляла его. На этот раз он сказал, что откажется от этой мысли.
…Эта их эрготерапия — сплошное вранье! Я бросила эту идиотскую работу.
Мне вспоминается рассказ Эдгара По: сдвигающиеся железные стены, и маятник в форме ножа качается прямо над моим сердцем. Иногда на секунду он замирает, но никогда не отодвигается. Еще несколько сантиметров — и он коснется меня.
5 марта. Я пересказала психиатру эту последнюю сценку. Он ответил: «Если бы у вас хватило мужества, вам было бы, несомненно, лучше пожить хотя бы некоторое время отдельно от мужа». Морис уплатил ему, чтобы он сказал мне это? Я пристально взглянула ему в лицо:
— Любопытно, что вы не сказали мне этого раньше.
— Я хотел, чтобы эта мысль исходила от вас.
— Она исходит не от меня, а от моего мужа.
— Да. Но все-таки вы со мной об этом говорили.
И пошел морочить мне голову историями об утраченном и вновь обретенном ощущении себя личностью, о необходимости держать дистанцию, умении управлять собой. Трепотня!
8 марта. Психиатр доконал меня. Нет сил. Я больше не пытаюсь бороться. Морис занят поисками квартиры: у него на примете несколько вариантов. На этот раз я уже не протестовала. И все-таки это был ужасный разговор. Я сказала без всякой злости, окончательно подавленная и опустошенная:
— Было бы лучше предупредить меня после нашего возвращения или еще в Мужене, что ты решил меня бросить.
— Во-первых, я не бросаю тебя.
— Ты играешь словами.
— И тогда я еще ничего не решил. Все поплыло у меня перед глазами.
— Ты хочешь сказать, что в течение шести месяцев испытывал меня и что я не выдержала экзамена? Это отвратительно!
— Да нет же. Дело тут во мне. Я надеялся как-то все уладить и с Ноэли, и с тобой. Но окончательно потерял голову. Я даже не могу работать.