30953.fb2
В начале семидесятых годов прошлого века малоизвестный писатель С. приехал в небольшой подмосковный дом творчества.
Стояла поздняя весна, было свежо, но приятно, писатель почти не устал в электричке и, увидев издали светложелтую двухэтажную дачу, затененную редкой лиственничной дымкой, с радостью подумал: «Мне здесь будет хорошо».
Из кухни вышла приветливая подавальщица и, не спросив путевки, проводила писателя в его комнату на втором этаже, помогла донести нетяжелый чемодан.
Комната была маленькая, но милая, беленькая, с узкой жесткой кроватью, чопорно застеленной белым тканевым покрывалом. В подслеповатом зеркале платяного шкафа высокий писатель видел только свои живот и грудь.
Подавальщица ласково пожелала гостю:
— Хорошо отдыхать вам, — и тихонько закрыла за собой дверь.
Последние ее слова слегка задели писателя, так как он приехал сюда работать. Но для обслуживающего персонала, подумал он, обитатели этого дома все равно всегда будут отдыхающими, сколько бы они ни работали, — и утешился.
Писатель С. был стар и совершенно одинок. Как и почему остался он к старости один, он не очень понимал и сам. Женщины смолоду относились к нему благожелательно, их прошло через его жизнь несколько — обо всех он вспоминал с умиленной, нетягостной грустью, и с последней рад был бы жить и жить. Но она, будучи уже сильно за сорок, соскучилась и ушла от него. Другая, первая жена, которую писатель совсем забыл, жила с ним в период его краткой и нешумной известности. Она и после развода сохранила его фамилию, и некоторые, не знавшие, что он еще жив, считали ее его вдовой. Лет десять назад она дала о себе знать — писатель посылал тогда рассказ на конкурс в молодежную газету и получил поощрительную премию. Она написала ему из Ленинграда, поздравляла с успехом, расспрашивала, намекала, что приятно было бы повидаться. Он обрадовался ее письму, откликнулся на зов, снял с книжки предназначенные на лето небогатые рубли и поехал в Ленинград.
Но поездка не удалась. Женщина ожидала, что он остановится в гостинице, у него же не было ни денег, ни связей и знакомств, чтобы организовать гостиничный номер. Две ночи он проспал на раскладном кресле в комнате, где спали двое молодых племянников хозяйки, два дня прилагал все усилия, чтобы быть беззаботным, оживленным и любезным. Потом произошло объяснение, и он понял, что он не тот, за кого его здесь принимали. Он не был ни богат, ни известен, беззаботность и оживление давались ему с трудом, а любезность по необходимости ограничивалась приглашением в Эрмитаж и чашкой кофе с пирожным в кафе-автомате на Невском. Племянники, великовозрастные школьники, сразу угадали в нем не слишком желанного, пренебрегаемого взрослыми гостя и обращались с ним с унизительной фамильярностью, приставали с расспросами о тяготах писательского труда, о величине гонораров, выспрашивали названия его книг. Он отвечал, надеясь заинтриговать и внушить уважение, пускался в описание творческого процесса, волновался, краснел и бледнел — тогда они сконфуженно фыркали и старались убраться подальше.
На третий день писателю стало совсем тяжело, и он уехал. Женщина не пошла провожать его на вокзал, но, когда он целовал ей на прощание руку, сказала примирительно:
— Все же хорошо, что повидались. Когда-нибудь, если здоровье позволит, я тоже навещу вас в Москве.
И он уехал без обиды, со слабой надеждой, что она и впрямь приедет к нему.
С тех пор прошли годы, писатель давно не ждал ее и снова забыл. Ему было неплохо и так, одному, с утренним кофе, с ежедневным хождением в домовую кухню, где он покупал морковные котлеты, гречневую кашу и жареную треску, со старым Ремингтоном на столе, с мелодичным перезвоном бессонного «Маяка» по радио, с шумными писательскими собраниями, на которые его, впрочем, приглашали нечасто и где подолгу и с жаром толковали о каких-то далеких и наверняка не существенных для него делах.
Существенными же были две вещи: работать — и жить, то есть не умереть. Очень долгое время — все зрелые свои годы и даже начало старости — писатель думал, что живет для того, чтобы писать. Конечно, у него были сомнения относительно своего призвания, относительно того, в самом ли деле есть у него эта странная способность создавать нечто из ничего, строить некую условную жизнь из слов, зачатых у него в голове. За сомнениями этими изредка маячила грустная догадка, но писатель никогда, за исключением самой ранней молодости, ничего, кроме писания, не делал, да и был убежден, что многое можно возместить искренним желанием и трудолюбием. И он продолжал жить для того, чтобы писать, хотя это не приносило ему славы и давало очень мало денег. Но в последнее время все вдруг изменило свои места, и теперь он работал, то есть писал, для того, чтобы жить. Сначала это открытие неприятно сдавило ему сердце, но потом и оно примелькалось, потеряло важность и забылось. Он писал и не умирал, это было главное.
Писатель С. взглянул на часы — до ужина оставалось сорок минут. Можно было не спеша осмотреться, разложить вещи, протереть тройным одеколоном руки, переодеться.
Этого первого ужина в доме творчества он ждал с некоторым волнением. Вообще вся эта поездка для него, жившего так обособленно и размеренно, была событием, которое, впрочем, он сам тщательно подготовил. Смутно, не отдавая себе в этом до конца отчета, он думал об этой поездке как о некоем «этапе» — этапе чего, он не определял. Просто ему вдруг очень захотелось пообщаться с людьми, а между тем он хорошо понимал, что все те естественные способы, которые обычно употребляются для этого, ему уже недоступны. Поэтому следовало выбрать путь, при котором люди, не в порядке благотворительности, а просто в силу обстоятельств, были бы вынуждены уделить ему частичку самих себя. Дом творчества, по его представлению, мог обеспечить такие условия. Поэтому он загодя, еще ранней зимой, подал соответствующее заявление, и потом всю зиму исподволь готовился: сэкономив на кое-каких необязательных расходах, сшил себе в соседнем ателье хороший костюм спокойного, но нарядного серого цвета, купил домашние туфли взамен своих обрезанных валенок, а также электрическую бритву.
Туфли и бритву он испробовал еще дома, но костюм с радостью и волнением приберегал специально сюда. Даже получая его в ателье, он лишь мельком взглянул на себя в зеркало, а дома повесил костюм на плечики и постарался о нем забыть.
Сейчас предстояло надеть его по-настоящему. Но сначала писатель решил побриться своей новой бритвой. Волосы на лице и на шее у него росли теперь медленно, не выталкиваемые, как прежде, неудержимой силой, а словно бы небрежно выполняя надоевшую обязанность. Порой они совсем забывали вырасти, и тогда писатель тоже забывал о них, не брился неделями, пока однажды утром не ощущал на своем лице неровный серый налет. Но последнее время, наполненное сборами и ожиданием, ему приходилось бриться почти ежедневно, и это было хотя и хлопотно, но приятно.
Чтобы побриться, пришлось согнуться перед зеркалом в три погибели. Электрическая бритва была менее удобна, чем привычная безопасная, после нее не возникало знакомое ощущение свежести и чистоты. Писателю приходилось набирать полную горсть кожи, прежде чем нужное место достаточно натягивалось, моторчик бритвы сердито жужжал, с трудом перекусывая жесткие волоски в углублениях морщин, больно защипывал вялую кожу. Но все же в конце концов лицо очистилось, раздраженная кожа слегка порозовела и вернулась на свои места.
Свежее, хотя и не новое, белье писатель надел еще дома. Длительная жизнь на холостяцком положении почти полностью вытравила из его характера былую чистоплотность, и он не то что бы стал неряшлив, а не придавал чистоте первостатейной важности. Поэтому он, хотя мылся достаточно часто, но отдельные предметы повседневной одежды никогда не менял разом, ибо грязнились они неравномерно, а менял их по мере того, как подходил, по его разумению, крайний срок их стирки. И вот теперь он наслаждался забытым ощущением полного обновления, которое, хотя и на краткий миг, дает перемена всей одежды, с ног до головы.
На лестнице послышались шаги. Раздался стук в дверь, потом в другую, в третью. Каждый стук сопровождался громким призывом: «Кушать пожалуйста! Кушать пожалуйста!» Стукнули и к нему, он откликнулся:
— Спасибо! — и слегка поклонился в сторону закрытой двери.
Спускаясь по лестнице, он все же пожалел, что не поносил новый костюм хоть немного дома. Лестница была узкая, он несколько раз задел стену чужим ватным плечом, и у него появилось ощущение, будто не костюм надет на его тело, чтобы греть и украшать его, а его тело замкнуто в этот костюм, чтобы служить ему средством передвижения.
Пустым полутемным коридорчиком он дошел до столовой, но у самых дверей решимость покинула его, и он быстро направился в туалет, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что не слишком смешон в новом наряде.
Такая забота о своей внешности не была ему свойственна. Но сейчас предстояло появиться впервые перед незнакомыми людьми, которым ему хотелось понравиться, и он в замешательстве признался себе, что волнуется и боится.
Дело было, конечно, не только в новом костюме. Он мучительно стыдился своей старости. Сам он не то чтобы привык — вернее было бы сказать, что он кое-как приноровился к ней — но полагал, что посторонним людям должно быть тягостно видеть человека, когда-то во всем подобного им, в таком нелепом и противоестественном состоянии. Меньше всего он стыдился молодых. Они должны были воспринимать его как данность, для них «старик» и было его всегдашнее, нормальное амплуа. Но люди пожилые наверняка догадывались, что не всегда он был таким, знали, что это и есть их будущее, и не такое уж далекое. А старики вызывали у него виноватое чувство соучастия в одной и той же нечистой слабости.
Впрочем, зеркало в туалете неожиданно приободрило его. Костюм сидел прекрасно. Не слишком современный, но и не ветхозаветный крой деликатно скрадывал впалость груди, затушевывая переход к выпяченному старческому брюшку. Ловко подхваченные в бедрах брюки не свисали, как обычно у худых стариков, мешком на заду, не путались в шагу, мягко ложились чуть намеченным заломом на ботинки. Да и плечи торчали не так уж сильно, а лишь возвращали фигуре намек на былые очертания.
Успокоенный, писатель вошел в столовую. Все та же косоватенькая подавальщица, коснувшись его локтя, указала ему место за большим, овальной формы, общим столом. Страхи его оказались напрасны — в столовой было еще почти пусто. За столом сидел лишь молодой лысый человек монгольского вида и еще двое на другом конце, куда писатель не сразу решился взглянуть. Все трое ели совершенно молча. Вежливо ответив на его приветствие, они больше не обращали на него внимания.
Стол перед ним был уставлен блюдами и вазочками с едой. Подавальщица, мягко ступая, внесла поднос с блестящим никелированным самоваром, поставила его на маленький боковой столик и так же тихо ушла, ничего не подав писателю. Боясь допустить оплошность, он стал присматриваться к действиям сидящего напротив лысого. Тот с видимым удовольствием ел большой кусок жареной трески, то и дело подкладывая себе из стоявших вокруг него блюд то кислой капусты, то картофельного салата, то маринованной свеклы. Почувствовав взгляд писателя, он поднял голову, ободряюще улыбнулся, показав прекрасные мелкие зубы, и сказал:
— Рыбку берите, рыбка хорошая, капусту берите, хорошая капуста!
Писатель взял того и другого, хотя рядом стояла ваза с творогом, который он очень любил и редко ел дома. Лысый придвинул ему тарелку со свеклой, и он покорно положил себе и свеклы, стараясь не вдыхать ее резкий уксусный запах. Дождавшись, пока лысый снова сосредоточился на собственной тарелке, писатель осторожно прикрыл свеклу капустой и стал исподволь посматривать по сторонам.
В столовой было очень приятно. Обшитые деревянными панелями стены и темный потолок с двумя низко висящими лампами в матерчатых абажурах делали комнату по-домашнему уютной и теплой. Большой старинный буфет со множеством причудливо застекленных дверок соседствовал с молочно-черным экраном телевизора. Две стены были задернуты тяжелыми, кое-где аккуратно подштопанными шторами, и писатель догадался, что комната, собственно говоря, представляет собой хорошо утепленную террасу. При мысли о том, что завтра шторы отдернут и в столовую ворвется яркое солнце, писатель снова ощутил радость и уверенность, что здесь ему будет хорошо.
Обитатели дома постепенно сходились к столу. Рядом с восточным человеком сел совсем, на взгляд писателя, молодой юноша с точно таким же, как у соседа, голым черепом. Писатель подивился было этому, но потом сообразил, что у молодого человека голова попросту гладко выбрита, по-видимому, с целью усилить рост волос. Прежде чем сесть, юноша включил телевизор, и потом все время сидел со свернутой вбок головой, ощупью набирая с тарелки еду и не отрывая взгляда от экрана. Писателю понравились его прозрачные глаза и четко очерченный сочный рот с глубокой ямкой над верхней губой.
Затем вошла немолодая расплывшаяся женщина с короткой стрижкой, но писатель не успел ее разглядеть, потому что следом появились еще две или три, показавшиеся ему точно такими же. Все они негромко здоровались, рассаживались и незамедлительно принимались есть, непрерывно сетуя между собой на искусность здешнего повара и на чрезмерные собственные аппетиты. Не решаясь рассматривать их лица, писатель дивился лишь той охоте, с которой эти женщины поглощали разнообразную пищу, и вслушивался в их сетования, которые свелись к выводу, что раз организм требует, значит, ему надо, и не следует насиловать его, а нужно слушаться природы, она всегда лучше знает и т. п. Писатель в душе немедленно признал их правоту и пристыдил себя за неуместное удивление. Сам он, к сожалению, ел теперь очень мало и завидовал людям, которые получали от еды удовольствие. Женщины эти, решил С., были, вероятно, детскими писательницами или переводчицами — к последним он, полный невежда в чужих языках, относился с робостью и почтением.
Затем в столовой появился большелицый толстый старик, опиравшийся на маленькую старушку с миловидным белым личиком. Став на пороге, он легким толчком запустил свою старушку вперед, она покатилась, засеменила, отодвинула стул, на который он и уселся, широко раскинув полы толстой куртки верблюжьей шерсти. Пока старушка наливала ему из самовара чай в толстостенную полулитровую кружку с немецкой надписью на боку, накладывала еду на тарелку, мазала хлеб маслом, старик обводил сотрапезников испытующим взглядом, словно бы чего-то ища. Наткнувшись на новоприбывшего, он скептически поднял густую белую бровь, и все его лицо явственно изобразило недоумение.
— Еще один пустынножитель, что? Сейчас из Москвы? — громко рявкнул он, и голоса за столом умолкли, и все взгляды устремились на писателя.
С. поспешно отложил вилку, смущаясь и радуясь, что вот наконец начинается его знакомство с соседями, и ответил:
— Да вот. Захотелось отдохнуть, — сам не заметив, как сорвалось с языка это обидное «отдохнуть».
— Как там Москва? Стоит, дышит, что? — продолжал гудеть старик, недовольно вертя головой, пока старушка подвязывала ему салфетку.
Писателю очень хотелось сообщить присутствующим какие-нибудь новости о Москве, но он ничего не мог припомнить, поэтому лишь улыбнулся как можно приветливее и сказал:
— Да понемножку.
Но старик, видимо, не расслышал и еще зычнее и настойчивей спросил:
— Что? Стоит, говорю, Москва-то, дышит себе?
— Громче, — не отрываясь от телевизора, бросил писателю бритый юноша, и тот, напрягая легкие и старательно артикулируя, гаркнул:
— Утром стояла!
— Шутник… — пробормотал старик как бы с огорчением и взял в руки кружку, но тут же поставил ее на стол: — Фамилия ваша будет как?
Вытирая под столом о скатерть влажные руки и чувствуя, как терпнет кожа на лице от взглядов, писатель ответил:
— Меня зовут Николай Николаевич С.
— Как?