30953.fb2
— Пожалуйста. Близость и неизбежность смерти.
Писателя толкнуло в грудь. Неправда! — закричало все внутри. Меня интересует жизнь! Я хочу… Меня интересует… Я не хочу… Разве это так видно?
Но Миша словно бы и не заметил действия, оказанного на писателя его словами.
— Ну, а меня, — продолжал он, — эта тема пока интересует мало. Может быть, напрасно. Может быть, это и есть единственная тема, заслуживающая нашего нераздельного внимания. Однако же факт, что большинство людей занято большую часть времени другими мыслями. В том числе и я. Возможно, позже. А сейчас — нет. Сейчас я занят другим.
— Чем же? — слабо улыбнулся писатель. Ему все еще трудно было дышать. — Нет, дайте теперь я угадаю.
— Ну, где вам.
— Да почему же? Очень просто. Вы молоды, хороши собой, наверняка со способностями. Значит, любовь и карьера?
Миша вздохнул.
— С., — сказал он терпеливо, как ребенку, — ваша старческая наивность освежает. И даже трогает. Но у вас ведь уже было время присмотреться ко мне. И поговорить со мной. И даже, видимо, подумать обо мне.
— Да, да… — закивал писатель.
— И вы до сих пор не сообразили, что единственное, что занимает все мои мысли, чувства и способности — это мое еврейство?
Снова толчок в грудь, на этот раз не боль, а чувство острой неловкости, опять, как тогда, у телефона. Писатель, действительно, за время болезни не раз думал о Мише, но о его еврействе вспомнил лишь раз, в связи со своим мимолетным ощущением, что человек этого рода мог бы и не быть таким неприступным, когда его обхаживает другой, пусть старый, но — нормальный, что ли… Мысль эта была недостойна его, и он тогда же искренне о ней забыл. А вместе с нею безо всякого труда забыл и всю эту мало волнующую его тему. Теперь молодой человек опять, настойчиво и без видимой цели, толкал его к разговору на эту тему. И опять, как и в первый раз, писателю нечего было сказать. Была лишь досада и неловкость.
— Что ж, — сказал он, не видя иного выхода, — давайте поговорим о том, что вас занимает. Давайте поговорим о вашем еврействе.
— Не хотите же вы сказать, что вас интересует еврейский вопрос, — сказал Миша с видимой небрежностью.
С. набрал воздуху в легкие. Он видел, что если отступит сейчас, то потеряет свой последний шанс.
— Нисколько, — сказал он с чувством. — Вы ведь уже знаете, чтo меня интересует. Вы были правы. Ну и что? Вы будете говорить о своем еврействе. А я буду говорить о страхе смерти. Чем это хуже любого другого разговора?
— Ничем, — снисходительно согласился Миша.
К чаю писатель вышел в столовую. За время его болезни в доме творчества появилось несколько новых лиц, в основном, среди женщин-переводчиц, и писателя тронуло, что все они, и старые и новые, заинтересованно спрашивали его про самочувствие. Была там и старушка Белякова, и она сказала писателю с благоговением:
— Супруг о вас справлялся.
— Спасибо, скажите, что мне гораздо лучше.
— Он любит полдничать у себя, — со значением прибавила старушка. — Когда он кончит, часов так в полшестого, в шесть, вы можете к нам заглянуть.
— Спасибо, может, и загляну, — сказал писатель, не вполне еще уверенный в своих силах, но радуясь приглашению.
Белякова слегка приподняла брови, но писатель этого не заметил.
После чаю он вынужден был прилечь. Около шести он встал и спустился в прихожую, где на стене висел список обитателей дома и номера их комнат. Еще издали он увидел, что Миша опять сидит у телефона, и заколебался, подойти ли, не будет ли это слишком назойливо.
Но Миша, увидев его, встал и весело воскликнул:
— С., вы куда наладились? Я как раз собирался пойти погулять и думал, с кем бы.
Писатель обрадованно предложил себя в компаньоны, и через минуту они шагали по безлюдной главной улице поселка.
После болезни у писателя кружилась голова от свежего воздуха и от слишком быстрого темпа ходьбы, взятого Мишей. Но он не решался попросить его сбавить шаг, потому что Миша сразу начал говорить. С. вначале даже не понял, о чем он говорит.
Невдалеке от дома творчества, полузаслоненная старыми липами и сдавленная приземистыми шлакоблочными зданиями сельсовета и сельпо, стояла маленькая, недавно отремонтированная церковь. Миша говорил про эту церковь. Он назвал век, чуть не год ее постройки, методы и материалы, употребленные при ее реставрации, и резко выругался по поводу идиотов, которые застроили уродливыми бараками небольшой холмик, на котором древние строители, с присущим им безошибочным чувством пропорций и пространства, расположили в свое время церковь. Писатель кое-как поспевал за возбужденным Мишей и слушал не без интереса, хотя церковь не казалась ему особенно примечательной. Постепенно внимание его отвлеклось, и он вдруг, к стыду своему, уловил конец фразы, явно требовавшей ответа:
— …не так ли?
— По-моему… да я, правду сказать… довольно симпатичная церковка, как будто, — сконфуженно пробормотал он.
— Довольно симпатичная, — повторил Миша с непонятным удовлетворением. — Так я и думал. И ничего особенного вы в ней не видите. А знаете, почему?
— Почему, — спросил писатель, никогда особенно не интересовавшийся ни церквями, ни вообще зданиями.
— Потому, что это ваше. Всегда было ваше, и всегда будет. Даже если вы ее испоганите. Даже если вы ее снесете. Все равно она ваша, она у вас всегда была. А я — я чувствую ее, эту дивную церковку, всеми фибрами души. У меня в горле щемит, когда я смотрю на эту церковку. Хорошо это или плохо? Может, и хорошо. Может, мне и положено шута горохового из себя строить по поводу чужой церкви. Ибо она не моя! Не моя! Никогда не была и никогда не будет моей.
— Ну что вы, Миша, — неловко проговорил С., искренне желая его успокоить, — где же не ваша. Архитектура, она всем принадлежит. Просто у вас эстетическое чувство сильное, а мой архитектурный вкус очень слабо развит.
— Архитектурный вкус! О господи! Это вы можете позволить себе смотреть на это просто как на архитектуру. А я — я должен научить себя на это так смотреть! Чтобы, не дай боже, не возникли ассоциации с многовековой историей моей страны, чтобы не кипела в груди гордость за древних ее зодчих, чтобы не набегали слезы на глаза от чувства неизъяснимого единения с этими моими предками. Ну, вам не смешно? Не смешно, что я говорю: моя страна, мои предки? Мне смешно. И противно. И я научился — я уже так не чувствую. Я уже так не думаю. Это все ваше — не бойтесь, не присвою…
Писателю уже было не просто неловко. Он начал немного раздражаться. Почему молодой человек считал необходимым и дозволенным непрерывно тыкать другим в нос именно ту часть своей личности, которая так явно мешала ему самому? Что было бы, если бы он, С., схватил Мишу за грудки и стал кричать: Смотри, как я стар! Смотри, как я нелеп! Смотри, как я покрыт морщинами, сгорблен и неприятен на вид! Я скоро умру! Что ты намерен по этому поводу сделать? Какое право ты имеешь быть молодым, красивым и сильным, когда я изнемогаю от старости и одиночества! Что бы этот Миша сказал тогда?
Видимо, эти мысли как-то отразились на лице писателя, потому что Миша умолк. Затем сказал с кривой усмешкой:
— Ну, не говорите, что я вас не предупреждал.
И в самом деле. Писателю опять стало стыдно, но уже за себя. Разве он не дал понять Мише, что жаждет любого общения, на любых условиях?
— Вы знаете, Миша, — проговорил он нерешительно, — не исключено, что где-то, в каком-то более общем плане, я даже могу вас понять…
— Да, да, конечно, — рассеянно перебил Миша. — Да вы и не обязаны. Это просто еще одно из моих качеств, от которых я пытаюсь и не могу отделаться. Помимо трусости, подлости, подозрительности, еще и недержание языка.
— Очень уж много вы себя критикуете, Миша. Все время, как говорится, самокритику наводите. И кому от этого хорошо?
— А-ах, — снова встрепенулся Миша. — Вам бы все чтоб хорошо было! Хорошо! Вот вы — вы себя не критикуете, и хорошо вам?
— Я себя ругаю. За многое.
— А толку что? Ругаете! Не исправляетесь же?
— Ну, меня уж могила исправит, — попытался пошутить С.
Но Миша шутливого тона не принял.
— До могилы еще дожить надо, даже вам, — сухо сказал он. — Да я и не про вас лично говорю.