30966.fb2
Три тысячи человек скопилось в больнице Вуковара.
Они лежали окровавленные, гниющие, со слезящимися после подвальной слепоты глазами, потерявшие подвижность в подвальной тесноте, смердящие, лежали в коридорах и в подвешенных где только можно гамаках, среди равнодушного к их боли пространства, лежали по двое в одной кровати, многим, тем, кому не досталось не только кроватей, но и крыши над головой, пришлось довольствоваться местом на земле в больничном дворе, где они располагались на снятых еще в первые дни осады изголовьях от больничных каталок, на которых теперь умудрялось поместиться по три женщины. И всех таких раненых и больных было три тысячи.
Они входили сюда, в вуковарскую больницу, словно те, кто в библейские времена, спасаясь от потопа, входил в Ноев ковчег, и заключали союз с врачами, подобно тому как был заключен союз между Богом и Ноем, — сначала это были пациенты с легкими ранениями, потом начали поступать те, кто потерял руку или ногу, а иногда и обе руки или ноги, позже здесь искали помощи обессилевшие морально и физически полицейские, которые пытались поддерживать в городе хоть какой-то порядок и обеспечивать минимальную защиту гражданского населения, кроме того, приходили сюда и сотни все еще похожих на людей существ, которые надеялись здесь просто укрыться, спрятаться, найти защиту, многие из них просили внести их в списки вспомогательного персонала больницы, чтобы в случае захвата города их не тронули.
Всех пациентов было три тысячи, и среди них один несчастный, который вслух читал Гомера: «О герое мне расскажи, о Муза…», и еще один, сербский военнопленный, солдат с простреленными легкими, который незадолго до смерти, хрипя, рассказывал о десанте, который «наша армия организовала на надувных резиновых лодках, а в них находились спортсмены, члены сербских гребных клубов, и я тоже был среди них», — рассказывал он и показывал свою старую фотографию, где был изображен в спортивной форме с веслом на фоне поросшего лесом речного берега, «из всех нас один я в живых остался», а потом его вынесли, мертвого, и положили на землю во дворе, где под первым мелким и холодным осенним дождем уже лежало не одно тело…
В середине ноября на частоте, которой пользовались танковые части сербов, прозвучал приказ командующего бронетанковых войск Югославской народной армии: «Мы находимся в десятке метров от столба на границе города, где написано ВУКОВАР, и завтра я жду от вас рапортов не о пленных, а о том, что вы все сравняли с землей. Именно это я приказываю сделать всем частям и подразделениям».
Потом кто-то, находившийся за пределами города, по единственному функционировавшему в больнице мобильному телефону потребовал, чтобы город сдался.
Когда эскадрон графа Алексея Кирилловича Вронского вместе с четниками и солдатами ЮНА победно вступил на территорию больницы, предводительствуемый подскакивающим в ритм музыке гармонистом в опанках, первым же приказом стало требование отключить электричество. Поэтому последовавший вслед за первым следующий приказ раздался уже в полной темноте:
— Всем усташам, построиться! Да поживее, и шагом марш!
В громком решительном голосе, который раздался в ответ, пациенты больницы тут же узнали хрипловатый альт главного врача, которую все здесь любовно называли Докторшей:
— Пешком? Старики и инвалиды не могут идти, а почти все остальные здесь слепые. Мы находились в блокаде девяносто дней! У них просто нет сил! Слышит меня кто-нибудь?
Вспыхнул карманный фонарик, осветив майора ЮНА:
— Я слышу вас, товарищ доктор. Автобусов у меня нет. Но я пошлю за грузовиками. Для усташей и этого будет более чем достаточно.
— Усташей здесь нет, товарищ офицер. Усташи существуют только в вашем воображении. Здесь три тысячи раненых и… — попыталась возразить из темноты Докторша, но ее голос заглушили скачущие такты сербского кола, раздавшиеся с лестничной площадки между вторым и третьим этажами, где расположился гармонист.
Докторше удалось пробраться к выходу. После того как прозвучали слова майора, по-видимому уже покинувшего здание, прошло минут пятнадцать-двадцать, но этого оказалось достаточно, чтобы во дворе произошли пугающие перемены. Кроме обещанных грузовиков подъезжали армейские джипы, заляпанные глиной и грязью, ревели военные вездеходы с солдатами в маскировочной форме, толпились под черными знаменами группы четников устрашающего вида, в надвинутых на горящие ввалившиеся глаза меховых шапках, вооруженные до зубов, с темной, то ли смуглой, то ли грязной кожей, одетые кто во что горазд, а некоторые, наоборот, с оголенным торсом, перетянутым рядами лент с патронами. Некоторые из них, как успела заметить Докторша, начали собирать в небольшие группы оказавшихся во дворе обитателей больницы. «Почему они так покорны?» — возмущенно подумала она.
Один из «победителей», пьяный не столько от алкоголя, сколько от азарта, кричал солдатам, побуждая их к избиению группы окруженных пациентов больницы:
— Гниды, убийцы, сволочи, мясники, усташи проклятые, сколько народа вы переубивали? Сколько изнасиловали?
Те молча, покорно, как овцы, терпеливо сносили оскорбления, удары и пинки.
Все еще нерешительно медля на пороге, она попыталась по значкам на пилотках и фуражках разобраться, кто здесь кто, но с изумлением и ужасом убедилась, что у одних головные уборы украшены четырьмя буквами «С», у других какими-то непонятными кокардами, у третьих «вуковарской голубкой», а у только что подоспевшего отряда на шлемах красовались пятиконечные звезды.
Из кабины последнего из двадцати военных грузовиков ЮНА, которые, не глуша моторов, выстроились перед больницей, выбрался тот самый майор, и Докторша, низенькая, в белом халате, напоминавшая утку, засеменила ему навстречу.
— Это же не эвакуация, как было в Илоке, это просто уничтожение, товарищ майор! Мы ушли из Илока потому, что вы угрожали разрушить весь город, если отряды территориальной самообороны не сложат оружие. Но ведь это больница! — кричала она с отчаянием в голосе. — Выйдите на связь с представителями Европейского Сообщества, я хочу сделать заявление…
— Да пошла ты на… вместе со своим Европейским Сообществом! — рявкнул майор и быстро направился к больничным дверям.
Перед самым порогом его остановил прапорщик с автоматом в руках, направленным на группу людей, которых он только что вывел из здания, то и дело повторяя: «Смотреть под ноги, руки за спину!» Прапорщик спросил:
— Куда эту мразь, товарищ майор?
— В живых не должны остаться даже хорватские кошки, ясно? — раздраженно бросил майор и исчез в темноте больницы.
Окрыленный прапорщик прикрикнул на кого-то из конвоируемых: «Ублюдок, тебя что, свинья родила, а не мать?» — и бодро погнал группу через двор.
«Говорит свободный Вуковар!» — раздалось вдруг из включенных во всех машинах радиоприемников, и тут же кто-то врубил расположенные в здании больницы громкоговорители, так что голос диктора разнесся на всю округу.
Докторша слушала окаменев: «Мы дойдем до Загреба, а если потребуется, то и до Берлина, потому что после освобождения Вуковара мы готовы освободить от усташей весь мир…»
В этот момент мимо пробежало несколько четников, громко переговариваясь о каких-то списках «на эвакуацию».
Она знала, что никто из внесенных в такие списки не имеет шанса остаться в живых, и поспешила к автомобилю с эмблемой организации «Врачи без границ», где находились французские наблюдатели. Они внимательно выслушали ее, но никто из этих учтивых европейцев не тронулся с места:
— Мадам, нам чрезвычайно жаль, но мы здесь всего лишь нейтральные наблюдатели, — сказал один из французов.
— Если мы заметим что-нибудь особенное, то отразим это в отчете нашей организации. Таковы правила, — добавил другой.
Докторша смотрела на них потрясенная, и в ушах ее отдавалось: «Если мы что-нибудь заметим… если!..»
Тут рядом с французским автомобилем и Докторшей затормозил джип ЮНА с включенным радиоприемником, который передавал программу новостей из Белграда, и как только она кончилась, загремела мелодия «Косовской битвы». Но, словно и этого казалось еще недостаточно, через громкоговорители снова разнесся голос диктора: «Усташи! Сдавайтесь! С вами все равно покончено. Сделайте хоть одно доброе дело — спасите мирное население! Если вы не сдадитесь, кровь прольется рекой. Мирные граждане! Собирайтесь у фабрики «ВУТЕКС». Там вас ждет еда и лекарства. Мы обеспечим ваши права. Туджман вас предал. Он продал вас в обмен на Герцеговину. Сдавайтесь! Вашу безопасность гарантирует Югославская народная армия!»
Она взглянула в пустое небо. Она огляделась вокруг, вздрагивая, как слабое дерево под порывами ветра.
Она поняла, что сейчас начнется самое страшное.
Офицеры и солдаты ЮНА, невыспавшиеся, в мятой и грязной армейской форме синего цвета, может быть даже сами еще не понимая, куда именно они направляют группы взятых под стражу людей, но наслаждаясь своей властью над «этими усташами», которых теперь собирались покарать, размахивая руками командовали: «Всем сербам собраться справа! Усташи — слева в три группы. Первая — женщины с маленькими детьми, вторая — женщины без детей, третья — мужчины».
— Свиньи хорватские! Сейчас прокатитесь на Овчару! — орал, наяривая на гармошке, гармонист.
Пятьдесят минут спустя первые двадцать грузовиков были битком набиты больными, здоровыми, персоналом больницы и бойцами хорватского ополчения, в последний момент переодевшимися в гражданскую одежду.
Тем временем в легковой машине подъехало четверо военных, причем только тот, кто обладает хорошей, действительно хорошей памятью, смог бы узнать в троих из них тех людей, которые несколько месяцев назад, в тот день, когда над равниной проплывали пухлые белые облака, стояли над большим штабным столом, а комната наполнялась сухим жаром лета и голосами полевых птиц. За прошедшие месяцы войны эти трое постарели, на их лицах лежала серая тень усталости.
Один из них, это был капитан первого класса, пытался что-то внушить остальным и поэтому попросил их не выходить из машины, пока разговор не будет закончен.
— Я еще раз утверждаю, товарищ полковник, что так называемые «сербские добровольцы» на самом деле просто некрофилы и садисты и что они позорят нас, нашу титовскую армию. Я своими глазами все видел, я знаю, что говорю!
— Во-первых, молодой человек, это уже не титовская, а сербская армия. И кому это не нравится — скатертью дорожка. Ясно? Во-вторых, сербские добровольцы необходимы нам так же, как нам необходимы воинственно настроенные сербы в Хорватии и в Боснии и Герцеговине. Вы получили военное образование в нашей стране, а так ничему и не научились! Именно благодаря их существованию мы достигаем сразу двух целей, — охотно объяснял все еще вполне доброжелательным тоном лысый толстяк с погонами полковника. — Мы уничтожаем творящих геноцид хорватов и защищаем находящихся под угрозой сербов. А вы хотите от них избавиться, мой капитан! Видите, вы не правы! Вас сюда прислали для перевоспитания, но, похоже, вы пока и не думаете исправляться!
Тут в разговор включился, гнусавя еще больше, чем тогда, летом, рыжеволосый мужчина в полевой форме:
— Все, что вы нам здесь сообщили, товарищ капитан, было нам известно заранее, — сказал он. — Но я расскажу вам кое-что для вас, видимо, новое, хотя, как я слышал, вы уверены, что «все видели и все знаете». Все, что происходит в эту войну, было нами запланировано. В том числе и этнические чистки. Да-да, геноцид. Именно так. Тех хорватов, которых нам не удастся перебить, мы должны запугать так, чтобы они больше никогда не захотели вернуться в свои дома. И нужно в массовом порядке организовать судебные процессы. Судить их. За государственную измену и подрыв конституционного устройства Югославии, и, конечно же, за пособничество усташескому движению. Вуковар — это наказание, товарищ капитан! Теперь, когда Вуковар разрушен, а его жители перебиты или изгнаны, Осиек без труда окажется в наших руках. Почему? Да потому что из него от страха уйдет не меньше трех четвертей населения.
— Да, именно так мы и планировали, — устало подтвердил лысый толстяк.
Звено вертолетов с красными пятиконечными звездами на фоне белого круга пролетело над самой крышей больницы.
Все тот же гармонист в опанках, оказавшийся сейчас во дворе перед зданием, в знак приветствия летчикам растянул меха своей гармошки почти до земли и под ее оглушительные звуки прокричал в небо: «На Загреб! На Вараждин! Теперь все наше! — и, не закончив одной мелодии, резко перешел к другой, загорланив, всхлипывая от счастья: «Опатия, милая, жемчужина Адриатикииии…»
— Товарищ капитан, вы не правы, — неожиданно включился в разговор четвертый из сидевших в машине, офицер медицинской службы, о чем свидетельствовали нашивки на его военной форме ЮНА. — Сербские добровольцы вовсе не садисты и не некрофилы. Ни в коем случае! Да где это, среди какого народа, пусть даже такого многочисленного, как наш, вы найдете столько садистов и некрофилов? Смешно слушать! Сербские добровольцы — это самые обычные психопаты, — закончил он с такой теплотой и умилением, словно рассуждал о весенних бабочках.
— Конечно, психопаты, кто же еще, — весело поддержал его полковник, отирая со лба пот.
— Подавляющее большинство лиц, склонных к психопатическому поведению, находится на свободе, однако при этом они сохраняют латентную предрасположенность к совершению преступлений, на которые идут гораздо легче, чем остальная популяция. Вы следите за моей мыслью, товарищ капитан? Обычно в любой нации такие люди составляют около шести процентов. Они способны на самые тяжелые преступления и из корыстолюбия, и из желания доставить себе то или иное удовольствие.
— Вот видите! — перебил его другой полковник. — А вы хотите отказаться от их услуг! Отказаться от капитана Драгана? Или от Аркана? Или от этого Милойицы, который действует сейчас в Товарнике?
А из двери больницы, словно тонкая струйка серого дыма, сочилась череда обезличенной людской плоти, появлялись все новые и новые фигуры на костылях, на каталках, опираясь на терпеливое плечо соседа, на носилках, слепые, хромые, ползущие на коленях, некоторые плакали, других рвало, кто-то, не выдержав испытания этого крестного пути и чувствуя близость конца, срывал с себя окровавленные бинты и повязки, кто-то, перебирая в руках четки, читал молитвы, кто-то крестился, кто-то успокаивал перепуганных, заплаканных детей, поседевших за три месяца, проведенных в подвалах, голодных, давно не мытых, рахитичных, похожих на обтянутые кожей скелеты летучих мышей, не знающих о том, что такое свежий воздух, солнце, чистые пеленки. Здесь были и их матери, давно забывшие о воде и гигиенических прокладках, с кожей, свербящей от засохшей крови, и эту бесконечную череду сломленных и одновременно отважных людей, которых весь мир бросил на произвол судьбы, этих страдальцев и мучеников, под градом ударов чередой тянувшихся от дверей больницы, заглатывали все новые и новые грузовики, прибывавшие с востока.
— О муза аргейская, что за легкая работа была у тебя, когда ты дружила с Гомером!
(Кто сказал это? Уж не тот ли несчастный, который в больнице читал великого грека?)
И в этом всеобщем помрачении человеческого духа произошло нечто удивительное, чего никто не заметил.
Под стеной полусожженного здания больничной прачечной, на первом выпавшем утром снегу, стоял, закусив губу от бессилия и беспомощности, Вронский, дрожа и не в силах оторвать взгляд от медленно ползущей череды людей. Из громкоговорителей неслись звуки народной песни «Сегодня праздник наш…». Вдруг к нему незаметно приблизился с какой-то бумагой в руке один из пациентов больницы, в глазах которого сияло столько доверия, что Вронский растерялся, хотя ему это не было свойственно. В этом состоянии полного разлада с самим собой он, не понимая, куда деться от стыда, словно обнаженная девушка, застигнутая врасплох, попытался прикрыть руками свою кавалерийскую форму, хотя бы расшитый золотом белый ментик.
— Не стыдитесь, не надо, — проговорил человек, приблизившись к нему. — Я читал Толстого, и знаю все о вас и об Анне. Хочу попросить вас об одной услуге. Нас сейчас повезут на расстрел, на гору Овчара. Но важно не это, а письмо, которое у меня в руках. Его написал один хорватский солдат-ополченец, которого на следующий день убили в уличных боях, пуля попала ему прямо в голову. Слушай меня внимательно, — вдруг перешел на «ты» этот несчастный. — Сохрани это письмо до того дня, когда мы все уже давно будем мертвы и забыты и когда один хорватский писатель, в зимней тишине своей комнаты, сядет за стол, чтобы строку за строкой написать о тебе и о нас. Пойми, это письмо потребуется ему для романа. Adieu, Алексей Кириллович, adieu.
И, протянув графу бумагу, крепко обнял его, словно были знакомы они не по школьному курсу литературы, а дружили всю жизнь, и тут же, согбенный и покорный, присоединился к веренице смертников.
А Вронский отправился к голове колонны, туда, где трое четников размахивали черным флагом и пинали забиравшихся в грузовики людей, подгоняя их.
— Куда вы их везете? — спросил Вронский, не надеясь, впрочем, получить истинный ответ.
— В рай! — весело и возбужденно ответил ему один из бородатых четников.
— Где главнокомандующий? — задал еще один вопрос Вронский.
— Крадет картины, — спокойно ответил четник, ближе всех стоявший к почти заполненному людьми грузовику. — Картины из городского музея, граф, — счел необходимым разъяснить он.
— Лучше бы и ты отправлялся туда. Мы здесь без тебя прекрасно справимся, не беспокойся. А там картин много, и посуда всякая. Вообще-то, нас не это интересует, а золото. Всякие золотые вещицы. Картины я в гробу видал, — затарахтел третий бородач, похлопав себя по отяжелевшим, туго набитым карманам.
— Ну-ка, подержи, — сказал вдруг Вронскому первый из четников и, сунув ему в руки древко черного знамени, переключился на нескольких стариков, которые покорно приближались к откинутому борту грузовика.
Долго еще стоял граф Алексей Кириллович Вронский, конногвардейский капитан, с черным знаменем в руках, один-одинешенек под мрачным небом, упираясь ногами в земной шар, в пустом, отмытом историей пространстве, и по липу его текли слезы.
Слезы!
Первый раз после смерти Анны.
Непостижимыми путями, превращающими нашу жизнь в непознаваемое пространство, на котором история разыгрывает свои шахматные партии, письмо это попало ко мне. Вот оно:
…Я хотел еще описать вам здешние условия и то, как мы живем, но понял, что не смогу — нет таких слов, которыми можно было бы описать отчаяние, скорбь и безумие окружающей меня жизни (можно ли назвать это жизнью?). У меня нет сил рассказывать вам все это без какой-либо надежды на изменения к лучшему. И все, чем я занимался до сих пор, не имеет никакого смысла, потому что все мои письма, в сущности, были письмами из могилы. Все мы здесь умерли как люди. Когда я говорю «как люди», я имею в виду те привычки и обычаи, принятые в цивилизованном мире, которые мы, люди, совершенно обнаженные при рождении, натягиваем на себя слой за слоем, словно одежду. Но здесь мы убиваем, убивают нас. И больше ничего. Пресеклись корни нашего существования. Я не могу больше общаться с людьми без того, чтобы не подавлять в себе жалкие остатки достоинства и человечности, которые еще теплятся во мне. Я ненавижу всех вас за то, что у вас есть ванные с горячей и холодной водой, за то, что ваши дети могут ходить в школу, за то, что вы смотрите телевизор. Единственное, чего мы еще хотим, это чтобы нам дали спокойно умереть, без помпезности и звуков фанфар.
Капитан первого класса вышел из машины последним. По званию он был подчиненным своих спутников, да и сидел посередине, между ними, поэтому, пока они выбирались наружу, он, раскинув руки в стороны, придерживал обе дверцы автомобиля.
Потом и его нога коснулась земли, и в тот же момент он увидел стоявшие неподалеку ящики с взрывчаткой. Какое-то внутреннее вдохновение озарило его и наполнило преображающим чувством облегчения. Он подбежал к ящикам и один за другим начал перетаскивать их в машину. Пока он был занят торопливой погрузкой, перед машиной возникла череда обреченных, направлявшаяся к остановившемуся поблизости грузовику (они теперь подъезжали гораздо ближе к больнице, видимо, чтобы ускорить процесс загрузки).
Сейчас эти изуродованные дети Божьи теснились рядом с его машиной, спотыкались, подгоняемые напиравшими сзади, толкали друг друга в спины, прижимались боками и животами к капоту, даже негодовали, что он мешает им соблюдать порядок на пути к смерти, и ему вдруг начало казаться, что он в главной роли участвует в съемках фильма о народно-освободительной борьбе и что сейчас появятся фашисты со свастикой на рукаве, а потом — на тебе! — Славко и Мирко, воплощение братства и единства народов и народностей, в последний момент освободят от ненавистных оккупантов и предателей родины как рабочий класс, так и крестьян вместе с прогрессивной интеллигенцией… Он вздрогнул, поймав себя на том, что его внутренний голос говорит языком митингов.
— Сербы сюда, в сторону, усташи — в грузовик, — слышались крики охраны, усиливавшие общее смятение и вселявшие ужас.
Грудной ребенок на руках матери визжал как поросенок, выли от страха две закутанные в черное женщины, из рук одного из бывших пациентов больницы выпала толстая белая книга — Гомер, — и тут же молодой солдат злобно отшвырнул ее ногой в сторону.
Лысый толстяк с полковничьими погонами рысцой трусил от дверей больницы к машине, на которой недавно приехал, но капитану первого класса повезло, он вовремя успел заметить полковника, вскочил в машину, завел мотор и, быстро опустив стекло, левой рукой (в правой он держал зажигалку) замахал теснящимся возле машины людям, чтобы они дали ему дорогу.
Стараясь быстрее разогнать их, он до предела выжал педаль газа, мотор взревел, и это помогло — те, кто находился поблизости, шарахнулись в стороны.
Машина рванулась с места.
Но за рулем был теперь вовсе не тот, что несколько мгновений назад, капитан первого класса в форме офицера югославской армии, нет, за рулем сидел подросток в красном пионерском галстуке, улыбающийся, взволнованный, немного запыхавшийся, который только что бежал по середине длинной, уходящей за горизонт улицы с толпящимися на тротуарах согражданами, в руках которых пестрели майские цветы, он бежал, сжимая в правой руке факел Эстафеты молодежи, подняв его гордо и высоко, так, чтобы видели все, чтобы даже погибший отец из своей партизанской могилы увидел его, пионера-титовца, с Эстафетой товарища Тито…
…Он бежал все быстрее и все вдохновеннее, сердце колотилось в его груди, обтянутой простой спортивной майкой, он увидел и свою мать, вот она махнула ему рукой, когда их взгляды пересеклись, и он в ответ махнул ей свободной рукой, и не заплакал от радости и от гордости за свою родину, потому что до сих пор он жил ради этого дня, который был обещан ему в награду за отличные успехи в учебе и активную работу в молодежной организации…
…Он побежал еще быстрее, и еще быстрее и тут — смотри-ка! — заметил в стороне лысую голову толстого полковника, пытавшегося пробраться сквозь теснящихся людей и кричавшего вслед ему, чтобы он остановился, чтобы он вернул машину и взрывчатку, что он «предатель! предатель!»; и слово это подхватили и принялись выкрикивать вместе с ним и рыжеволосый, и военный врач, и еще кто-то… а потом сзади, он слышал это на бегу, раздались выстрелы,
но что они могут сделать ему, ему, который изо всех сил спешит к высокой трибуне, туда, где его уже ждут под взглядом всей родины, всего отечества и под взглядом его собственной совести, и он еще успевает выкрикнуть: «Да здравствует товарищ Тито! Да здравствует созданная им Югославия!»;
и под самый конец этого воображаемого фильма, он, полностью подчинившись его атмосфере, успел увидеть перед собой бесконечную лестницу, ведущую в небо, покрытую манящей ввысь красной ковровой дорожкой;
и он рванулся по этим ступеням вверх под звуки нескольких мощнейших взрывов.
Люди, привыкшие за последние месяцы ко всему, на взрывы не обратили внимания.
И никто не заметил, что за мгновение до них вслед за машиной промчалась старуха, которая задыхающимся от счастья голосом и обнажая гнилые зубы успела прокричать: «Я знала! Я знала, что ты мой!»
Это была Мория, мать Царя ветров, хранительница беды.
Дней через двадцать после того, как Вуковар оказался в руках сербов, граф Вронский сидел на берегу реки Вуки и бросал в струящуюся воду комочки твердой, уже смерзшейся земли, которые ему удавалось отковырнуть пальцами.
Мысли его путались, тело было измучено всем тем, что пришлось пережить и перетерпеть, в ноздрях, казалось, навсегда поселился смрад гари и пожарищ, белый запах пороха, в ушах крики страдающих и умирающих людей, лязг гусениц танков, устрашающий желтый треск разрывающихся снарядов и ракет, навязчивые звуки флейт и гармошек…
Сколько бы он ни предавался искренним сожалениям, что бросил живопись, а сожалел он об этом в силу своего практического склада ума, поскольку ему казалось, что способность запечатлеть реальность — это единственная объяснимая причина существования искусства, столько же раз вместе с этой мыслью возникало отрезвляющее признание того, что нет такой кисти, которая могла бы изобразить все те ужасы, которые превратили этот город в груды черных развалин, и нет такого пера, которое было бы в состоянии описать душевную боль бывших жителей этого города. И ему приходилось признаваться самому себе в том, что город Вуковар, улица за улицей, в той последовательности, в которой эти улицы уничтожались, постепенно внедряется в область, которую он мог бы назвать своей совестью.
Здесь, на берегу реки, Вронский вспомнил свои споры с Анной о художниках и критиках, споры, которые они небеспристрастно и даже отчасти лицемерно вели в своем палаццо как раз тогда, когда он заказал портрет Анны. Теперь же ему было совершенно ясно, что войне в полной мере может соответствовать только совершенно новое искусство, искусство механической картинки, то есть картины объективной, холодной, неподкупной, сделанной из стекла и металла, из тех же материалов, с помощью которых ее производят. В прошлом, когда механическая картина еще не была придумана, писатели и художники могли сколько им угодно и полностью по собственному усмотрению описывать воюющих и войну, преступления и преступников, поскольку кроме Божьего ока других свидетелей войны и не было — о войне и о военных преступлениях могли свидетельствовать только те, кто участвовал в них, да и тогда такие свидетельства были бы достоверными лишь относительно того немногого, что в силах были объять собственным ограниченным взглядом и пристрастной душой сами свидетели. Потом Вронский вспомнил и того, кому был заказан Аннин портрет, своего коллегу по кисти, художника Михайлова, и его картину, на которой густыми мазками были изображены Пилат и Христос — первый озлобленный, второй спокойный, и Анна, он ясно вспомнил это именно сейчас, одиноко и печально сидя на берегу Вуки, громко воскликнула, указывая своей прекрасной рукой на фигуру Христа: «Видно, как ему жалко Пилата!», и подумал, что Михайлов мог одеть и обуть героев собственной картины, как ему заблагорассудится, изобразить первого озлобленным, а второго спокойным, и все это только потому, что среди зрителей нет никого, кто мог бы в качестве свидетеля заявить о том, что соответствует реальности, а что нет, потому что в те дни, когда Христос и Пилат играли свои великие трагические роли на сцене жизни, механических картин еще не существовало, а существуй они, то все художники с их картинами, начиная с древнейших времен и до Михайлова, оказались бы никому не нужными шарлатанами, несерьезными и недостоверными. И тут он вспомнил — о боже! — вспомнил как раз сейчас, среди развалин и трупов, как Михайлов, уже продав ему картину, слегка подправил кистью одну ногу Христа, потому что ему, как он объяснил, показалось, что она «выглядит немного коротковатой». Появление механических картин устраняет необходимость существования работающих на заказ художников, глаз технического приспособления с беспристрастной достоверностью заставляет действительность на миг замереть и застыть, адресуя ее изображение одновременно миллионам людей, которые, глядя на нее, становятся непосредственными свидетелями и войны и военных преступлений, напрямую, лицом к лицу, сталкиваясь и с этой войной, и с преступлениями. И что же в таком случае остается на долю живописи или литературы? Особенно во время войны? Особенно этой войны? Войны самой жестокой из тех, что когда-либо велись, войны, в которой человеческая жизнь ценится дешевле пули, потому что на этой войне охотнее и чаще пускают в дело нож мясника. Что делать искусству? Исчезнуть? Признать свою неспособность соответствовать новым творческим задачам? Признать, таким образом, что они, связанные с душой и мировоззрением художника, зависят и от повседневного и даже сиюминутного состояния его внутреннего мира? Ответ положительный — искусство должно исчезнуть, раствориться. Но раствориться в самом себе! Оно не должно описывать ужасы войны, потому что даже самая примитивная в техническом отношении камера гораздо лучше справляется с этим, оно должно из собственных недр, с помощью грамматики собственной жизни рассказывать о войне и военных преступлениях.
В Вуковаре практически никого не осталось — те, кто явился сюда, чтобы огнем и мечом освободить город от него самого, уничтожили и разграбили его, а затем устремились в свои норы и берлоги по всей Сербии и «землям сербским», унося с собой все, что случайно уцелело под огнем их орудий, изрыгавших огонь с земли, и их самолетов, обрушивавших огонь с небес. Остальное поглотили пожары.
Лишь кое-где, как на старых документальных кинолентах о бомбардировке Хиросимы, в таком же городе мертвецов, похожем на скелет города, со дна глухой тишины доносится скрип тачки, нагруженной деревянными обломками, пригодными для топки, которую толкает безмолвная, одетая в лохмотья человеческая фигура, а иногда среди развалин бесшумно скользнет блестящий «мерседес» со столичными номерами, принадлежащий кому-то из тех, кто сделал войну источником огромных доходов.
А то вдруг невесть откуда появился мужчина в сером костюме безукоризненного покроя, лет шестидесяти, невысокого роста, с коротким ежиком седых волос, среди которых с левой стороны белел большой хирургический пластырь, след недавнего ранения, и хриплым голосом, усмехаясь улыбкой висельника, проговорил:
— Уничтожен дотла целый город, всюду смерть, разрушенья и голод, но имейте в виду, господа, час расплаты приходит всегда!
Граф, ошеломленный его появлением, хотел было что-то ответить ему, потому что прекрасно понял смысл сказанного, но мужчина, снова улыбнувшись так, что кровь леденела в жилах, продолжал:
— Не будет тот, кого не звал, здесь, в нашем доме, править бал, имейте в виду, господа, час расплаты приходит всегда!
И тут же исчез, столь же неожиданно, как и появился.
Вронский, посрамленный и униженный, последний раз бросил в медленно текущую воду твердый, замерзший и колючий стебель репейника, мучительно напрягаясь и чувствуя тошноту, поднялся с земли и, вертя в руках сухую ветку, словно собираясь использовать ее при ходьбе вместо трости, направился в сторону от реки, пробираясь между сломанными деревьями и развалинами, которые уже начали расчищать бульдозерами, приводя их в бессмысленный и безжизненный порядок.
Неожиданно он замер — показалось, что он как наяву увидел мужа Анны, всегда казавшегося ему воплощением грубой силы, стремящейся унизить его, и услышал его слова: «Вронский, я уверен в том, что вы оставите Анну, поэтому ради блага ее души я не могу согласиться на развод».
Шагая без какой-то определенной цели, молча, предоставленный самому себе и тому, что творилось в глубинах его души, он вдруг наткнулся на тело мертвого жеребца, который, по крайней мере так казалось, погиб совсем недавно и лежал теперь на подмороженной побуревшей траве.
Лучи заходящего солнца, холодные и потому кажущиеся раздражающе бессмысленными, окрасили его натянутую кожу в мягкий красноватый цвет, благодаря которому вся поверхность шеи, ног и туловища казалась бархатистой и мягкой и в скудном свете холодного угасающего дня все еще излучавшей тепло. Внимание Вронского невольно привлекли прекрасные, совершенные по форме передние ноги жеребца с крупными суставами. Он нагнулся и с жалостью провел рукой от затылка до спины мертвого животного, лаская его гриву цвета липового меда. Рука нащупала след смертельного ранения — справа у самого основания шеи, почти рядом с хребтом. Рана была небольшой, но Вронский знал, что в этом месте, мягком и чувствительном, прямо под кожей находится переплетение крупных кровеносных сосудов толщиной в палец и густая паутина нервов, поэтому даже легкий укол может оказаться смертельным. По-видимому, жеребец был сражен наповал, потому что поросшая травой земля под его копытами осталась нетронутой, не поврежденной предсмертными конвульсиями.
В это мгновение он вспомнил Голицыно, князя Кузовлева, Махотина и его умнейшего Гладиатора, которого почти невозможно было победить, вспомнил, что кобылу Кузовлева звали Дианой и она постоянно стригла ушами, видимо и сама прекрасно понимая, как она красива, вспомнил почти всех конногвардейцев, участвовавших в красносельских скачках, и снова почувствовал, что был бы счастлив исключить из этого круга воспоминаний свою Фру-Фру и то роковое неловкое движение, которым он сломал ей хребет. «О, милая!» — снова подумал он и снова погладил мертвого жеребца, который, покоясь на подстилке из пожухшей осенней травы, впечатляюще свидетельствовал о чуде Божьего творения. «Кто убил тебя? И почему?» — подумал он и поднялся с земли.
Но тут, над окоченевшим трупом коня, по которому, как он только что заметил, торопливо сновали голодные черные муравьи, освещенные косыми лучами заходящего солнца, новая мысль кольнула его, все более явственно вырисовываясь в сознании и постепенно охватывая его целиком. «Сегодня сербы запятнали свое имя и бросили мрачную тень на свое прошлое, а свое будущее обрекли на проклятие. Мне жаль коня, и это, конечно, достойно понимания, но ведь я незваным пришел сюда, к этим чужим людям и к их чужим для меня детям, пришел воевать и убивать. Нехорошо, граф, ах как нехорошо».
Этот внутренний стон испугал его, и он резко, почти панически оглянулся по сторонам, пытаясь понять, говорит ли он это кому-то, находящемуся рядом, или же, что гораздо хуже, ведет диалог с собственным внутренним голосом. Оказалось, что в нескольких шагах от него, одиноко и молча, терпеливо стоял его верный Петрицкий.
Подул ветер, от реки потянуло ледяным холодом. Они зашагали в сторону разрушенных домов.
И сам не понимая, что дальше делать, Вронский криво усмехнулся, а потом, посерьезнев, сказал:
— Эскадрон расформирован.
— Может, это и к лучшему… Могу ли я до конца оставаться рядом с вами, ваше благородие? — спросил Петрицкий спокойно.
«Что он имеет в виду, когда говорит «до конца»? Может быть, что-то предчувствует?» — мелькнуло в голове у Вронского, и он быстро ответил:
— Да. Que le Dieu te protège.[9]
A его внутренний взгляд, описав окружность, центром которой был он сам, охватил множество трупов людей и животных, уже полуразложившихся, лежащих повсюду, на серых, поросших вербами лугах и в мелких хлюпающих болотах, во дворах и на порогах собственных домов и церквей, не укрылись от него и обезображенные деревья городских бульваров и леса, покинутые обезумевшими от страха зверями и птицами, и ручьи и реки с заводями и островами, но, не задерживаясь ни на чем, он скользил дальше и выше, к облакам, разбросанным по небу — синему, безмолвному, не знающему противоречий, и там наконец застыл.
Все чаще в последнее время лежит Вронский на голой земле, оперевшись на руку, ощущая во рту вкус желчи и неподвижно глядя в зимнее небо.
А там, в небе, скользят облака, дуют ветры и льют дожди на переломе между осенью и зимой, на переломе между тысяча девятьсот девяносто первым и тысяча девятьсот девяносто вторым годом.
С фронта на фронт кочует Вронский, а Петрицкий, как старый верный и уже полинявший пес, повсюду сопровождает его.
Воют ветры речные…
Завывают ветры низинные…
Ревут ветры горные…
Развеваются в победоносных и кровожадных, катящихся все дальше и дальше атаках и штурмах знамена четников, черные, с белеющими на них скрещенными костями и черепом, вьются они над огнем горящих городов и сел, высшие чины расстреливают подчиненных, а подчиненные тех, кто ниже их, расстреливают дезертиров, беженцев, расстреливают тех, кто против,
расстреливают, расстреливают, тра-ра-ра тра-ра-ра тра-ра-рам-там-там тра-ра-рам-там-там,
потом, в напряженной тишине, в памяти дрожащего Вронского всплывает фраза Анны, произнесенная ею таким же мрачным тоном, как мрачен самый низкий тон фагота, и фраза эта душит Вронского: «Неужели все мы брошены в этот мир только для того, чтобы ненавидеть и оттого мучить друг друга?»
…друг друга…
Собирается буря, и откуда-то издалека, вместе с ревом воздушных струй доносится песня. Протяжная песня.
Вронский, облокотившись на руку и ощущая во рту вкус желчи, захватывает горсть земли, сжимает ее, а потом раскрывает озябшую и увлажнившуюся ладонь и стряхивает смерзшиеся комочки.
Он понимает, что на его военной карьере можно поставить крест и что его пребывание в Сербии и прежде всего то, каким образом он попал на эту войну, оставят его в том же звании, с которого он и начал эту кампанию, то есть в чине конногвардейского капитана, в отличие, например, от его ровесника Серпуховского, которому участие в боевых действиях в Средней Азии помогло дослужиться до генерала.
Смерзшиеся комочки земли падают с его ладони, бурая трава стелется под порывами ветра, и кажется, что пение, только что доносившееся издалека, приближается и спускается вниз, на все еще густую пожухшую траву.
Это поет Мория, поет по-хорватски.
Храни тебя Бог (фр).