30972.fb2 Смерть - гордая сестра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Смерть - гордая сестра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Тогда полицейский закрыл свою книжечку, сунул в карман и, вдруг оборотившись к нам, с усталым выражением на темном тяжелом лице полуночника, раскинул руки и начал мягко отталкивать нас, приговаривая утомленным терпеливым тоном:

— Ладно, ребята. Давайте двигайтесь. Проходите. Все кончено.

И, повинуясь его снисходительной усталой команде, мы разошлись. А мертвец лежал на спине, массивный как валун, и его крупное грубое лицо, выражавшее силу и стойкость, с жутким покоем и достоинством смотрело на холодный светлый диск месяца.

Так я увидел в городе смерть во второй раз.

Когда я в третий раз увидел в городе смерть, она явилась так.

Однажды утром, в мае прошлого года, я шел вверх по Пятой авеню. День был чудесный, ясный, искристый; нежный свет бездонного хрупко-голубого неба был звонок, почти осязаем. Казалось, он дышал, менялся, налетал и уносился радужной, хрустальной паутиной, играл и вспыхивал на верхушках огромных сверкающих башен, на ослепительных плоскостях их неимоверных фасадов и на огромной толпе, где перемешивались, пересыпались без устали тысячи ярких, разноцветных точек и бликов, словно свет дробился на озере из сапфиров.

Вверх и вниз по широкой улице, насколько хватал глаз, ползла толпа, медленно извиваясь и свертываясь, как огромная ярко раскрашенная змея. Тут она скользила, трогалась, замирала, колыхалась, корчилась, там стояла неподвижно — в гигантском волнообразном ритме, бесконечно сложном и неразложимом, но подчиненном какому-то неумолимому центральному замыслу и источнику энергии. Так выглядел этот исполинский людской поток на расстоянии, но когда ты проходил мимо него вблизи, он разбивался на миллионы блестящих, сочных, ярких картинок и жизненных историй, которые были так близки и понятны мне, что казалось, будто я знаю каждого человека, держу в руке теплую осязаемую материю его жизни — знаю и объемлю эту улицу, словно сам ее сотворил.

Вот мощная машина с шофером в ливрее подлетит к тротуару, и расшитый галунами швейцар дорогого магазина выкатится с подобострастной резвостью, чтобы открыть дверцу красавице из высшего общества. Женщина выйдет легко, проворным и резким движением выставив на тротуар нарядно обутые ноги со стройными лодыжками, кинет несколько повелительных слов своему послушному шоферу и направится через тротуар к магазину, энергично двигая ладными, но как бы у мужского портного скроенными бедрами, с холодным нетерпением на хорошеньком равнодушном личике. Для нее это великое дело, которым она живет, — соблазнять, прельщать, украшать себя; эта постоянная работа — обувать свои стройные ноги самым выигрышным образом, подавать свои складненькие, упругие ягодицы в самом заманчивом виде, завиваться, выщипываться, холить ногти, душиться, пока она не запахнет, как экзотический цветок, и не заблещет, как редкий, дорогой камень, — такой же суровый труд, как мужнина деятельность по добыванию денег, не терпящий шуток и легкомыслия.

Вот еще хорошенькая девушка, но помягче, попроще, подобрее, проходит по тротуару, беспечная и праздничная, с каким-нибудь ярким цветовым пятном в одежде — красным или голубым шарфом, нарядной шляпкой; ветерок играет легкими прядями ее волос, в ее бездонных лучистых глазах — кошачья сила и здоровье, ее нежные чресла покачиваются, и крепкая грудь вздрагивает при каждом свободном размашистом шаге, в углах губ заблудилась ласковая улыбка.

А вокруг кишат черноглазые, смуглые, бледные, заморенные, худосочные, издерганные, ошалелые мужчины и женщины, но разлитый над миром свет, волшебный день, как будто коснулся и их своими чарами, так что, кажется, и они полны надежд, доброты и веселья и пьют из какого-то источника ликующей энергии хмельную радость дня.

По мостовой блестящими жуками-пулями проносятся, вспарывая воздух, машины, и краснолицые дюжие полицейские возвышаются как башни посреди улицы, осаживая, пуская, погоняя, заворачивая их властными движениями подобных реям рук.

И в конце концов даже теплые запахи разогретых механизмов, ароматы масла, бензина, стертой резины, плавающие над синеватой поверхностью бурной улицы, становятся приятными, смешавшись с тонким земным духом деревьев, цветов и трав из соседнего парка. Вся улица вмиг ожила для меня — как ожила бы в такой день для каждого молодого человека на свете. Не подавленным, не задохшимся от жестокого, надменного блеска ее богатств, мощи и многолюдья почувствовал я себя, не утонувшим в ней безымянным атомом, — она показалась мне красочным шествием, карнавалом неукротимой жизни, великой пышной ярмаркой мира, по которой я движусь с уверенностью одного из самых почетных и славных гостей.

В этом месте, откуда открывался вид на парк с его деревьями, одетыми молодой зеленью, и на буйную игру движений, красок и машин на площади перед парком, я приостановился и с особенным интересом стал разглядывать людей, возводивших дом на другой стороне улицы. Он не был большим — ни очень высоким, ни очень длинным: десятью этажами стальных балок поднимался он в хрустальный воздух с хрупкой, почти бестелесной легкостью, словно в этом первоначальном скелете уже заявляла себя элегантность будущего здания. Ибо я знал, что в этом здании разместится знаменитая фирма под названием «Стейн и Розен», и подобно человеку, которому посчастливилось пожать руку[1] я испытывал радость, гордость и чувство причастности, когда смотрел на него. Потому что сестра женщины, которую я любил, была директором этого огромного магазина — вторым человеком по положению и первым по таланту и знаниям, и из веселых уст той женщины я часто слышал невероятные рассказы о том, что творится ежедневно в этом магазине. Она рассказывала о блестящих ве реницах богатых женщин, которые приходят туда за нарядами, об актрисах, танцовщицах, женах миллионеров, кинозвездах и обо всех знаменитых куртизанках, которые платят наличными и выкладывают баснословные суммы тысячными бумажками за шиншилловую шубу, о немыслимых высказываниях этих легендарных существ.

Через порталы этого храма потянутся днем самые богатые женщины и самые знаменитые блудницы страны. И изгнанная княгиня будет продавать им белье, обнищавшая герцогиня будет продавать им парфюмерию, и сам мистер Розен выйдет приветствовать их. Он переломится в пояснице, он протянет им широкую твердую ладонь, он будет улыбаться и улыбаться им крупными жемчужными зубами, а глаза его будут безостановочно обегать его владения. На нем — полосатые брюки, он расхаживает по мягким коврам, он великолепен и полон сил, как хорошо откормленный бык, и что-то есть в нем от могучего коня из Иова, который роет ногою землю и при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»

И весь день по всему магазину будут звать ее сестру, которая мало говорит и редко улыбается. Они не могут без нее обойтись, они будут спрашивать ее повсюду, богатая женщина будет требовать ее, знаменитая куртизанка скажет, что хочет с ней посоветоваться. И когда она придет, они скажут: «Я хотела узнать ваше мнение, потому что остальные ничего не смыслят. Только вы понимаете меня. Только с вами я могу разговаривать». Но они не могут с ней разговаривать, потому что она никогда не говорит. И все же им хочется быть поближе к ней, исповедаться ей, излить свои слова в ее молчание: ее большие спокойные глаза смотрят на них, и от этого им хочется говорить. Тем временем Розены улыбаются.

Так, остановившись в гуще неугомонного человеческого роя, я думал об этих людях и об этих предметах. Я думал о мистере Розене, о той женщине и ее сестре, о тысяче странных и сокровенных мгновений нашей жизни. Я думал о том, что прахом великого Цезаря можно заделать стену[2] и о том, как наша жизнь соприкасается с каждой другой жизнью, когда-либо прожитой на земле, о том, что каждый безвестный миг, каждая безвестная жизнь, каждый умолкший голос и забытый шаг отдавались где-то в воздухе вокруг нас. «Смотреть на вещи так значило бы смотреть чересчур пытливо». — «Нет, нисколько, честное слово»[3]. Шаг, прозвучавший на этих мостовых, рождает эхо в пыли Италии, а Розены все улыбаются.

И мне казалось, что скученная пестрая жизнь нашей земли похожа на ярмарку. Вот строения этой ярмарки — лавки, палатки, таверны, балаганы. Вот места, где люди продают, покупают, меняют, едят, пьют, ненавидят, любят и умирают. Вот миллионы обычаев, которые им кажутся незыблемыми; вот древняя вечная ярмарка, обезлюдевшая, пустая и покинутая сегодня ночью, завтра — запруженная новыми толпами и лицами, наводнившими миллионы ее закоулков и переходов, людьми, которые рождаются, стареют, изнашиваются и, наконец, умирают здесь.

Они не слышат огромного темного крыла, которое машет в воздухе над ними, они думают, что их мгновение длится вечно, они так сосредоточенны, что едва замечают, как спотыкаются и стареют. Они не поднимают глаз к бессмертным звездам над бессмертной ярмаркой, они глухи к непререкаемому голосу времени, звучащему в высях и не смолкающему ни на миг, какие бы люди ни жили и ни умирали. Голос времени далек и тих, и все же в нем — весь гомон миллионноязыкой жизни, время питается жизнью, но само живет над ней и отдельно от нее, неспешное и задумчивое, словно ток реки, окаймляющей ярмарку.

И вот, когда я смотрел в тот солнечный день на воздушные переплетения стального остова, зная, что эти тонкие полоски металла, эти плиты дорогого известняка, уже одевшие цоколь по фасаду и элегантной своей стройностью напоминавшие бока женщин, которые будут здесь наряжаться, спрядены чудесным образом из невесомой материи парижских туалетов, сконденсированы из тончайших на свете духов, сложены из человеческой выдумки и волшебства женских рук, — все казалось мне милым и прекрасным.

Потому что над и за этим стальным кружевом, над клокочущим потоком уличной жизни, над всем искрящимся круговоротом великой ярмарки вдруг с ослепительной ясностью я увидел веселое, тонкое, цветущее, полное благородной красоты лицо моей возлюбленной. Это видение как будто дало речь радости, уверенность — силе и счастью, которые я ощущал, сосредоточив в своей маленькой окружности, словно в венчике цветка, все богатство, яркость и многообразие жизни и улицы, и я почувствовал такой прилив торжества и веры, что показалось, будто я способен съесть и выпить город и овладеть землей.

И вот, пока я смотрел на фигурки строителей, которые копошились высоко в чистом небе и бойко сновали взад-вперед по балкам, — невзначай и между делом, как в страшном сне, совершилось убийство. На девятом этаже маленькая фигурка ловко подхватывала ведром раскаленные докрасна болты или заклепки, которые кидал из горна человек с клещами. Горновой на секунду прервал работу и, не выпуская клещей, отвернулся, чтобы перекинуться словом с рабочим на соседней балке. Ловивший обрадовался передышке, поставил ведро и выпрямился, с сигаретой в зубах, прикрывая ладонями огонек спички. А горновой, еще смеясь какой-то соленой шутке, не имевшей касательства к стали, обернулся к горну, выхватил клещами тускло-красную заклепку и, по-прежнему сотрясаясь от хохота, швырнул небрежно и ловко, по привычной дуге этот огненный гвоздь. Вопль его ворвался в отголоски его смеха, неся скопищу точных, непогрешимых машин внизу страшную весть о человеческой ошибке.

Вопль его был: «Боже!» — и при этом слове, так редко употребляемом для любви и милосердия, испуганный взгляд первого человека перескочил со спички на смерть, которая неслась к нему. Даже на двух метрах остававшейся ему жизни тело его успело сделать несколько движений. В полуобороте, с согнутыми, словно перед прыжком в воздух, коленями, оно опустило плечо, и большие коричневые руки напрасным, запоздалым движением потянулись к ведру. Напряженно присев, выгнув ладони в гротескной, жуткой позе мольбы и одной ногой нашаривая в пустоте опору, он встретил смерть лицом к лицу. Когда заклепка попала в него, его тело на секунду замерло в полусогнутом, нелепо напряженном положении; только нога неуклюже и жутко шарила в пространстве да клубок дыма разматывался у пояса. Потом его истрепанная одежда вспыхнула, человек слепо, с тошнотворной безучастностью ступил в пустоту и упал — факел, зажженный единым воплем.

И этот звучный вопль, пылая, обрушился с ясного неба. Мне показалось, что он заполнил собой весь мир, что вся жизнь была неподвижна и нема — кроме этого крика. Возможно, так оно и было. На стройке, по крайней мере, всякая жизнь прекратилась: там, где секунду назад грохотали клепальные машины, гремели лебедки, стучали молотки плотников, теперь была тишина и обморочная неподвижность.

Над домом тонкими черточками в голубом небе покачивались в петле стропа две балки, но все механизмы бездействовали. Сигнальщик перегнулся через ригель с протянутыми руками, все еще подавая знак машинисту. Горновой сидел верхом на балке, вцепившись в нее согнутыми руками и вытянув вперед шею в оцепенении ужаса. Тело упало, как сгусток горящей смолы, на деревянный навес над тротуаром и отскочило на улицу.

Затем иллюзия ледяной тишины, сковавшей весь мир, исчезла. Толпа, которая при всяком несчастье в городе вырастает из-под земли, словно из капель крови Медузы, уже теснилась вокруг погибшего. Несколько полицейских бранью и тумаками раздвигали уплотнявшееся кольцо, которое жутковато напоминало мясных мух в работе над мертвым или сладким. И лоснящиеся машины на мостовой, остановленные светофором, снова пришли в движение.

Была опасность более долгой остановки, затора в напиравшей сзади лаве, потому что в передовом отряде машин отдельные человеческие элементы замерли под наркозом ужаса и не могли «включиться» сразу, как следовало хорошим механизмам. Но их запустил гигант регулировщик, который стоял посреди улицы, махал огромной рукой, как цепом, и сыпал крепкими ругательствами, звучавшими особенно сочно оттого, что вылетали они из-под по-обезьяньи длинной верхней губы. И вот светофоры опять загорелись зеленым, глотка улицы оттаяла, горячие колонны машин поползли туда и сюда — армия чудовищных жуков под началом гориллы. Снова загремели клепальные молотки, высоко в синем небе повернулась стрела деррика, цепь с уравновешенным грузом стали качнулась и пошла вниз.

Тело уже внесли в дом, и полицейские бросались, как быки, на упрямую толпу. Молодая женщина, яркая, в броне городской элегантности, смотрела из окна закрытой машины, прижав к стеклу руку в перчатке, с косметическим страданием на лице. Она монотонно и сердито шептала шоферу: «Скорей! Скорей! Скорей же!» Шофер флегматично согнулся над баранкой. Он был расстроен, но не мог этого показать. Возможно, он думал: «Вот черт. Надо побыстрей ее отсюда. Что он скажет, когда узнает от нее? А я-то чем виноват? Я же не отвечаю за то, что он сделал. Думать надо было. Прямо не знаешь, что на тебя свалится. Тут ко всему надо быть готовым».

Он рискнул. Быстро и ловко обогнул три машины и под ругань шоферов выскочил в передний ряд как раз к зеленому свету. Дама с облегчением откинулась на спинку. Слава богу! Молодец Джордж. Всех обогнал: непонятно даже, как ему удалось. Прекрасно выбрался.

Я прислонился к стене. Голова кружилась, в груди было пусто. Мне показалось вдруг, что я существую только в двух измерениях: все вокруг словно вырезано из плотной бумаги, лишено толщины.

«Свет покидает небо»[4]. Да, свет вдруг покинул небо, и мир потерял сердцевину. Жизненная сила, переполнявшая мир, людей и самый воздух, исчезла. От прежнего тепла и цвета остался лишь вялый набросок, и сразу уставшие глаза смотрели на него со скукой и недоверием. Все на улице двигалось туда и сюда. Казалось, что все это плоское, двухмерное, без тела и толщины. Улица, люди, высокие узкие здания — всюду прямые линии и углы. Ни одного закругления на улице — единственным, что круглилось, был этот звучный крик.

И так же, как полдень погас, образ той женщины под ударом случайной и страшной смерти, выношенной миром, в котором она жила, исказился, претерпел печальное превращение.

Ибо там, где это светлое, доброе лицо только что вырабатывало для меня магическую уверенность и цельную радость, чудесный мир здоровья и жизни был взорван анонимной смертью, утоплен в анонимной крови, и я уже не мог увидеть ее лицо таким, каким видел в зените.

А вернее, гибель этого человека разворошила все черное пепелище в моем сердце, и кошмарный мир смерти-в-жизни[5] немедленно зашевелился тысячами серых теней безумия и отчаяния, и мучительно, необъяснимо, как непроницаемая тайна любви и смерти, горькая загадка этого лица водворилась среди образов смерти и сводила меня с ума своей неразрешимостью.

Ибо в этом лице вместилось все сожаление и исступленная скорбь о любви, которая должна умереть, но бессмертна, о красоте, которая должна истлеть в старости, искрошиться в горстку сухой пыли, но прочнее стали и камня и безвременна, как река, — о том, что не согнулось под всем безглазым ужасом вселенной и вознеслось выше самых высоких башен, построенных людьми.

И вот тени смерти проснулись и зашевелились вокруг нее, и теперь я мог видеть ее только обеспеченной и неуязвимой под эгидой постыдной кичливой мощи, против которой бессилен любой человек, а сам я — не больше, чем взбешенное животное, и ничего другого не остается, как расшибить свою жизнь и мозг о мостовую, подобно этому человеку, свихнуться в исступленную смерть среди других безликих, безымянных атомов людской массы.

Она представилась мне неуязвимо защищенной в дебрях городской жизни — ядовитой, извращенной, бесплодной жизни, которая плавно течет в хоромах вечной ночи, озаренных зловеще учтивой ненавистью и тщеславием, где слово всегда любезно и увертливо, а глаз всегда стар и дурен и маслится в предвкушении грязной сделки.

Это мир скверны и мертвечины, столь могущественный во всеоружии своего скоромного богатства, своей испорченности, влюбленной в тление и вероломство, своей пресыщенной, рыгающей наглости, своего навала чисел и количеств, что он сокрушает маленькую человеческую жизнь своим разветвляющимся натиском, губит и увечит все живое, чем кормится не только сердце и дух молодости с ее надеждами, гордостью и муками, но даже и тело простого рабочего, чье имя ему неизвестно, о чьей смерти он не услышит и не пожалеет в своей глухой твердыне.

Я пытался отыскать для своей ненависти мишень в этом зыбком мире теней и призраков, но не мог. Не мог проследить ни одного факта до его точной первопричины, вывести его из роковой необходимости. Слова, шепот, смех, даже предательские улики плоти — все неохватное полотно этого фантомного мира было неосязаемо, маячило передо мной — неизбывный свиток краха и презрения.

Затем — я не успел даже сойти с места — наваждение исчезло с той волшебной внезапностью, с какой оно всегда появляется и пропадает; снова люди вокруг жили и двигались, снова был полдень, и я видел ее лицо, как раньше, и думал, что это — лучшее лицо на свете, и знал, что другого такого нет.

Два человека, выбравшись из поредевшей толпы, быстро переходили улицу, и один говорил другому негромким серьезным голосом:

— Господи! — говорил он. — Девчонка-то! Видал? Он прямо чуть не на голову ей свалился!.. Ну да! А я тебе что говорю?.. В обморок, конечно!.. Ее даже в магазин унесли!.. Господи! — закончил он. И через секунду, тихо и доверительно, прибавил: — А ты знаешь, что он уже четвертый на этом доме? Слыхал?

Потом я увидел рядом мужчину с морщинистым выразительным гордым лицом, который смотрел невидящим взглядом сквозь людей, точно впившись во что-то, скрытое от других. Он шевельнулся, медленно повернул голову и тусклым голосом человека, принявшего опиат, произнес:

— Что? Четвертый? Четвертый? — хотя никто к нему не обращался. Затем задумчиво, медленно провел худой рукой по лбу и глазам, устало и медленно вздохнул, словно очнувшись после транса или сильного наркотика, и неуверенно побрел прочь.

Так я увидел в городе смерть в третий раз.

Ярче всего запомнилось в этих трех смертях, по контрасту с четвертой, вот что: хотя первые три смерти были насильственны и обставлены всеми принадлежностями грозного, неожиданного, жуткого и отвратительного, чтобы у зрителя сжалось сердце, подкатило к горлу и по коже продрал мороз, — свидетели, горожане, оправившись от первого удивления, откликались на смерть немедленно, приемля ее свирепость, кровавую жестокость и ужас как одно из естественных следствий повседневной жизни. Но когда я в четвертый раз увидел смерть, горожане были ошеломлены, напуганы, растеряны, устрашены, как ни разу раньше; между тем смерть эта наступила так тихо, так легко и естественно, что казалось, даже ребенок мог смотреть на нее без страха и удивления.

Вот как это произошло.

В самом бурном центре городской жизни — у Бродвея, на Таймс-сквер, во втором часу ночи, бесцельно, потерянно, не зная, что с собой делать и куда себя девать, с привычным сумбуром и беспокойством в душе, я полез с запруженной улицы под землю в потоке атомов, рвущихся к своим ячейкам в той же исступленной спешке, какая выбросила их на улицу под вечер.

Мы вливались из ночного приволья в спертый, зловонный воздух тоннеля, мы тискались и кишели на серых цементных полах, мы остервенело лезли и продирались куда-то, словно бежали наперегонки со временем, словно за выгаданные две минуты нас ждала великая награда, словно мы изо всех сил торопились на какое-то блаженное свидание, к какому-то счастливому и радостному событию, к какой-то прекрасной цели, к богатству или к любви, зачарованные их сиянием.

Когда я сунул монету в щель и прошел через деревянный турникет, я увидел умирающего. Сценой был клочок пола, бетонная площадка, одним пандусом отделенная от платформы, и человек сидел на деревянной скамье, поставленной слева перед самым спуском к поездам.

Он тихо сидел на краю скамьи, чуть наклонившись вправо и положив локоть на ручку; его шляпа была слегка надвинута на лоб, лицо полуопущено. Я увидел только легкое, покойное, едва уловимое движение груди — трепет, слабый вздох, — и человек умер. Через секунду полицейский, который рассеянно поглядывал на него издали, подошел к скамье, наклонился, что-то сказал ему и потряс его за плечо. От этого локоть мертвеца соскользнул с края скамьи, сам он слегка осел и так и остался — рука на весу, потрепанная шляпа на лбу и немного набекрень, пальто распахнуто, короткая нога напряженно подогнута под лавку. Когда полицейский тряс его за плечо, лицо покойника уже серело. Тем временем несколько человек из толпы, безостановочно текущей через площадку, остановились, посмотрели с любопытством и тревогой, двинулись было дальше, а потом вернулись. Теперь они стояли вокруг и просто смотрели — молча, изредка обмениваясь смущенными, встревоженными взглядами.