30989.fb2
Юрьев и взял перелистать перед сном.
Так, значит, вот кто тогда, два десятилетия назад, объявился в том селе подо Львовом, где Юрьев очутился по направлению после университета и где отработал год учителем в местной школе.
Свою часть разыгравшейся там и тогда истории, к которой и сам он имел некое косвенное отношение, он рассказал жене в постели перед сном – ровеснице главной героини тех событий. По ходу рассказа он вынужден был припомнить много чего такого, что уже тогда выводило эту диковатую историю за рамки черного анекдота и из пределов компетенции уголовного кодекса, накладывая на ее участников грубый грим персонажей архаичной драмы, долгое время считавшейся специалистами-филологами утраченной.
Все в той школе располагало и склоняло к кощунственной шутке, если учесть к тому ж возраст молодого учителя. Бывшая четырехлетка, а позднее средняя советская школа занимала здание заброшенной молочарни – кустарного молокозаводика польского времени, с цементными полами и странными уступами и желобами в них, приглашавшими к спотыканию на каждом шагу. С крыльца ее, на которое Юрьев выходил обычно перекурить, отчетливо видны были в ясные дни кучерявые холмы Кайзервальда и возвышающаяся над ними гора Высокого Замка с телебашней, загораживавшие собой въезд в такой близкий и недосягаемый город с этой стороны. Очутившись здесь, начинающий учитель русского языка и литературы оказался вынесен не только за физическую околицу города, но и со знаком вычитания за невидимые скобки. В этой местности он ощущал себя примерно так, как ощутила бы себя, попадя в натуральный ряд чисел, величина мнимая и отрицательная, защищенная только своей временной невключенностью в условия арифметической задачи.
Окружность, примерно совпадающая с кольцевой автодорогой, являлась также осью координат, при пересечении которой происходило своего рода превращение величин, и то, что представлялось безусловно ценным внутри окружности, вовне воспринималось вздором, белое оборачивалось черным, черное казалось белым и так далее. Некий пространственный вывих. Но время также вело себя здесь иначе. Оно стояло, и никто не был на него за это в обиде. Рейсового автобуса дожидались с обреченностью терпения, как казни или Годо, чье имя здесь никому и ничего не говорило. Запыленный горбатый “ЛАЗ” появлялся рано или поздно из-за поворота, что всегда вело к оживлению на остановке, суля дожидающимся радость общения в дороге. Любой колесный транспорт являлся для местных жителей разновидностью передвижного клуба, хочешь общаться – надо куда-то поехать.
Салон автобуса с азартом набивался пассажирами до костного хруста, особенно в базарные дни. С визгом бегали и толкались под сиденьями, застревая в ногах, поросята, обгадившиеся в перевязанных мешках. Молодка, наваливаясь лоном на сидящих и оборачиваясь через плечо, стонала не без удовольствия:
– Дядя, та куда ж вы лезете? Баб помнете!
Ввиду тесноты и прихотливого графика Юрьев вскоре приспособился ездить автостопом. В школе он принадлежал к малой части учителей, презрительно называемых в учительской и на собраниях
“доезжающими”. Как выяснилось к тому же, он единственный в школе из мужчин-учителей не заушал втихую учеников, в старших классах обращаясь к ним исключительно на “вы”, отчего те поначалу мгновенно теряли и без того скудный дар речи. Дисциплина в его классах поддерживалась преимущественно за счет того детского любопытства, которое ученики испытывали в отношении интригующей загадки устройства своего нового учителя, приходящего откуда-то издалека, из другой, известной им лишь понаслышке жизни. Все, о чем бы он ни говорил и что для него там, внутри круга, разумелось само собой, они слышали будто сквозь воду, приходящим в одеждах чуждой понятно-непонятной речи. Директор повесил на него классное руководство в самом беспокойном из выпускных десятых классов, но после того, как он принес на одно из занятий обжигающий руки журнал “Америка”, немедленно отставил его, перепугавшись не на шутку за свое положение. Учительская походила на образцовый курятник или птичий двор, с насельницами, подмятыми в результате целенаправленных усилий директором под себя, где он – по совместительству парторг здешнего совхоза – безраздельно властвовал. Деревянным утконосом заходился он на еженедельных собраниях и педсоветах, вдохновенно закатывая бельма и выбулькивая звуки: “Мы живем сегодня в высок-ко-ко-организованном обществе!” – рисуя при этом в воздухе указующим перстом подобие марксистско-ленинской спирали и грозя им одновременно неизвестным покуда высокопоставленным покровителям Юрьева, добившимся для него распределения в школу всего в получасе езды от города. Уже вскоре при одном только появлении молодого учителя, невзирая на многолетнюю привычку не терять самообладания на виду у подчиненных, директора начинало трясти – сдавливало горло, потели ладони, белели костяшки непроизвольно то сжимавшихся, то разжимавшихся кулаков, подрагивали пальцы. Еще бы: асоциален, носит волосы до плеч, самоуверенно держится, не как все, на встрече с латиноамериканскими студентами, перешедшей затем в банкет в школьной столовой, без всякого согласования произнес тост, вынудив всех выпить за каких-то ныне здравствующих “великих латиноамериканских писателей”,- назвал несколько фамилий, а поди знай, кто они такие,- разве это не провокация?! Любимым директорским словом было “поръядок” – произносимое именно так, и никакого его нарушения, тем более вызывающего, он не собирался терпеть. Но до прояснения ситуации терпеть приходилось. Директор был тертый лис, столкнувшийся впервые на своей территории с наглым, полубессознательным и оттого тем более возмутительным и бессовестным блефом. Субординация на птичьем дворе оказалась поколебленной еще в связи с появлением в школе другой новой учительницы, в свои сорок оставившей работу на областном телевидении, с талией, туго пережатой ремнем, нацеленным, как две бое-головки, бюстом,- невооруженным глазом видать, оголодавшей по мужику до того, что у директора при разговоре с ней сводило зубы и садился голос. Так нет же, она вцепилась в молодого, глазки ему строит, от себя не отпускает, вместе с ним доезжает, аморалку разведут,- по отношению же к директору заняла такую позицию, что не подступишься, вызывай ее на собеседования, не вызывай,- что ты будешь делать?!
Школа, как и село в целом, просматривалась насквозь из любой точки – жена директора и его невестка являлись конфидентками своих учениц, обремененных жгучими секретами созревания. Учителя физкультуры и труда также делились полученной информацией.
Молодой географ в первый же день, не сориентировавшись, поделился с Юрьевым нечеловеческой силы желанием вступить в партию – как он выразился, это та крепость, которую он штурмует уже третий год, намеревался даже сходить на несколько лет в армию после института, чтоб попытаться проникнуть с этого хода.
Но пройдет полгода, и ворота этой крепости благодаря директорской протекции сами раскроются перед ним, как следом еще одни, и еще,- потому что нет таких крепостей, как было сказано,- ну и так далее.
Никто не предполагал тогда, как неправдоподобно близко окажется истечение срока действия этих слов.
Все учителя, как, впрочем, и все ученики, обязаны были нести так называемую “общественную нагрузку”. Когда Юрьев выразил желание вести факультатив, ему немедленно предложили готовую программу факультатива. Он предложил взамен набрать литературный кружок – его ознакомили с утвержденной министерством программой литературного кружка, расписанной до мелочей. Он отказался.
Тогда его направили прочитать спозаранку лекцию механизаторам, а через неделю дояркам. Один из механизаторов спросил его: сколько зерна Советский Союз закупает ежегодно у американцев? Он не знал. “Никто не знает”,- удовлетворенно подтвердил механизатор.
Юрьев покинул душную бытовку, в которой тесно было от сельских мужиков в замызганных ватниках, прекрасно понимавших, что учителя к ним направили. К дояркам он не пошел. Стал пропускать еженедельные политинформации, не законспектировал материалы последнего партийного пленума или даже съезда. Не придав значения директорскому предостережению, что отступление от утвержденной программы по каждому предмету уголовно наказуемо и преследуется по закону, принялся делать на своих уроках то, что считал необходимым. Задача сильно упрощалась тем, что ученикам негде было взять обязательные к прочтению книги. Поэтому уроки большей частью сводились к чтению вслух, пересказу сюжетов и попыткам добиться от учеников, что они по поводу прочитанного думают. С этого момента, собственно говоря, и начинается история
Маруси Богуславской.
Примерно тогда дезориентированная переменой собственной участи и романически настроенная телевизионщица принялась жаловаться ему на своих учеников, с уроков она возвращалась в состоянии озадаченном, временами близком к истерике. Все, что было связано с миром чувств, мотивацией, пресловутой “диалектикой души”, прославившей классическую русскую литературу XIX века, сельскими детьми Галиции совершенно не воспринималось, будто эта самая душа обладала у них исключительно телесно-осязательными параметрами и полностью покрывалась физиологией. Саму вступиввшую в опасный возраст учительницу, как можно было при этом догадаться, явно прельщала возможность адюльтера с
“психологией”, дефицит которой так отвращал ее два десятка лет от романов с напудренными дикторами и липкими редакторами областного телевидения.
Юрьев не торопился с собственными заключениями. Пол-урока он исправно читал вслух принесенные с собой книги, пол-урока задавал вопросы и рассказывал. Горло деревенело и болело при сглатывании к концу занятий. Четыре-пять часов каждодневного говорения – его гортань и слюнные железы не были рассчитаны на прохождение такого количества слов.
Дети затаились. Они слушали. В каждом классе находилось пять-шесть сообразительных учениц, как правило. Как пришлось впоследствии убедиться, из них вышли городские продавщицы.
Впрочем, зажиточные родители пристраивали продавцами в городе и отпетых двоечников, хотя куда чаще последние становились экспедиторами или грузчиками. Непонятно зачем, они запомнили своего случайного учителя и еще десяток лет спустя окликали его по имени-отчеству из-за своих прилавков и лотков – пообтершиеся в городе, нарожавшие детей и отрастившие невероятные физиономии,- предлагали что-то из-под полы, спрашивали неизвестно о чем, что-то вроде: “Ну как вы?”. Старательным ученицам и ученикам приходилось завышать оценки, ставить четверки и пятерки, чтобы не загасить в классах едва тлеющий интерес к знаниям и едва теплящуюся способность к обучению. В каждом классе имелось также несколько дебилов, а иногда и имбецилов, родители которых слезно просили не отправлять их умственно отсталых детей в спецшколы,- их можно было понять. Эти во всех классах сидели на первых партах, были послушны и даже старались. Нечаянная учительская похвала, казалось, способна была сотворить с ними чудо – как начинали тянуть они руки! – если бы Господь, природа или наследственность не спрямили что-то безнадежно в их бедных головах. Но к этому средству нельзя было прибегать слишком часто, чтобы не обратить их в посмешище, дав опозориться на глазах у всего класса. Достаточно было просто позволить им присутствовать на уроках с другими детьми, что-то слушать и время от времени даже записывать что-то в тетрадь. Несколько учеников на всю школу насчитывалось таких, кого безнадежно было поднимать для ответа. Учителя молча ставили им тройки за четверть и за год и переводили в следующий класс. Остальная часть учеников знала, что рождена кидать навоз лопатой в совхозе и торговать на городских рынках ранней зеленью – что было специализацией и являлось основным источником благосостояния прилегающих к городу сел. Надо было очень постараться или оказаться совсем уж невезучим лодырем, чтобы остаться малоимущим в этих селах, хотя встречались и такие. Поэтому от старших классов и до начальных, от условных “хорошистов” до распоследних двоечников во всех классах и со всех парт блестело и светилось золото зубов – в Галиции скверная вода,- тем более когда так повально и непобедимо в юном возрасте желание “скалить зубы”, смеяться и смешить самому, и еще чтоб никогда не кончалось это дешевое счастье жизнерадостной ржачки.
Параллельно дороге в нескольких сотнях метров от школы посреди поля текла Полтва – канализационная речка со стоками большого города, его фабрик и заводов, неустанно трудящихся над перегонкой нефти и забоем скота, производством мыла и трехколесных велосипедов, громоздких телевизоров и тяжеленных автобусов, корпусов для атомных подводных лодок и прицелов для стратегических бомбардировщиков, о чем знали в то время очень немногие. Сразу на выходе из-под земли содержимое городской клоаки перехватывали у крыс сварливые белые чайки. Речка паровала по утрам, особенно в пасмурную погоду, и ее зловоние как будто входило в замысел ландшафта. Юрьеву воображалась экологическая байдарочная экспедиция: бюсты в противогазах, поднимающие и опускающие весла, как мишени, беззвучно скользили бы по канавочной прорези в поле. Ниже по течению зловонная речка приходила в другое большое село при железнодорожной станции.
Оттуда ежедневно добиралась в школу на автобусах почти половина учеников. Много было среди них лихих голубятников, что с послевоенных лет отчего-то в одном этом селе во всей округе сделалось бизнесом.
Юрьева, однако, занимало другое. В том же селе у железной дороги в 1920 году располагался штаб Первой конной, прикомандированный к которому провел здесь три месяца Бабель, сходя от тоски и безделья с ума и ведя дневник в ожидании штурма Львова. Расклад был таков, что сумасшедшими более или менее в то время оказались все. За несколько лет до того будущий нобелевский лауреат по литературе Стефан Жеромский застает в Закопане квартиранта Юзефа
Пилсудского в одних кальсонах (тогда как единственные свои штаны он отдал в штопку), застает раскладывающим трудный пасьянс, на котором тот загадал, быть ли ему диктатором Польши – той страны, которой нет пока на географической карте! Оттого-то он и потянулся за Киевом при первой же возможности. В ответ
Тухачевский двинул армии на оголенную Варшаву и потребовал от
Сталина поддержки. Сталин, однако, возомнил о себе после царицынского успеха и заупрямился: направлением главного удара станет Львов,- и туда увел Буденного. Оба они так и не решились за три месяца напустить кавалерийскую лаву на город, где она, несомненно, завязла бы, рассосавшись по каналам улиц и закоулков, что сулило конармии огромные потери, если не славный конец. Тем временем Тухачевскому отвесили под Варшавой, а затем и Буденному и гнали всех скопом назад до Киева, так что граница и вышла аккурат по Збручу.
Юрьева все же занимал исключительно литературный аспект геополитических турбуленций. Говоря проще, его не устраивал не столько большевизм, сколько политика партии в области искусства.
И он спрашивал себя: было бы гипотетическое взятие или невзятие
Львова конармией Буденного оплачено спустя несколько лет написанием новеллы об этом событии конармейцем Бабелем? Город и конница – какая красивая антитеза! При соприкосновении они аннигилируют, а подтверждением их встречи остается лишь одна небольшая новелла. Та новелла не была и не могла быть написана по причине отсутствия события, а тому порыву остался свидетелем разрушенный польский мемориал на Лычаковском кладбище Львова да один запоздалый советский памятник на спуске от Подгорецкого замка к Олескому, не уступающий своими размерами замкам: в нежное небо Запада, где по палевым облакам ходят розовые голые бабы, неотличимые от облаков, тянется окаменевшими копытами и мордами взбесившаяся конница. Рассказывали, что на постаменте памятника под гигантскими конскими ядрами в вечерних сумерках местные девки любят отдаваться местным же парням.
Из песни слов не выкинешь – таков был строй мыслей молодого
Юрьева полвека спустя после тех волнующих событий. Перманентному вчерашнему анархисту, а может, анархо-синдикалисту, всерьез казалось, что искусство авангарда, будто нарисованный на стене от руки кобелек, способно оплодотворить огромную жизнеподобную суку народа, пробудить в его косной массе способность воображения. Тот смышленый обособленный паренек, которому он давал читать книжки Бабеля – а также Булгакова, Олеши, Хармса,
Кафки,- исправно все прочитывал и возвращал, на уроках старался, на переменках отмалчивался и вырос в киномеханика с преузким лбом, сновавшего по городу в поисках приработка и от случая к случаю его находившего. То подростковое чтение осталось непроясненным и смутным эпизодом школьных лет, вскоре забытым за ненадобностью. Как позабылись и те последние в четверти уроки, на которых стоял гомерический хохот и классы помирали поочередно со смеху от новелл Зощенко, Хармса, Жванецкого. Прибегала посланная директором завуч-математичка с заячьей губой, умевшая, кстати, преискусно составлять расписание уроков на полугодие, отмечая и поощряя учителей отсутствием в их расписании “окон” и порицая и наказывая неугодных их изобилием, на голубом глазу навешивая весь их остаток на “доезжающих”, чтоб тем не казалась жизнь сахаром. Она картинно застывала всякий раз в распахнутых дверях, но что плохого в том, что дети смеются, когда учитель на месте, а оценки в табелях уже проставлены? – ей ничего не оставалось, как, не очень уверенно самой изобразив подобие улыбки, прикрыть за собой дверь. Интересно было бы знать – не считая безудержной ржачки,- застряло ли что-то в головах его учеников от остальных уроков? С мясом вырванный знаменитый вопрос, фраза, строчка стихов? Или хотя бы имя – скажем,
Потрясателя англичан с копьем наперевес? Но что им павшие англичане? И не довольно ли праздных вопросов?
Пока поздней осенью того года в одном из его классов не произошло нечто трудновообразимое. Озимый посев молодого учителя дал непредвиденные всходы еще до наступления холодов. Маруся
Богуславская, дебильная ученица девятого класса, наслушавшись пьес и романов, прочитанных им вслух на уроках, написала сочинение по русской литературе.
Директорская невестка, классная руководительница Марусиного класса, еще в начале учебного года предупреждала Юрьева, что ему не стоит тратить на Марусю время, поднимая ее отвечать, поскольку ни на один вопрос она еще никому никогда не ответила.
Она бессловесная сирота, живет одна с бабкой в хате с земляным полом. Ее, как рассаду, пересаживают из класса в класс, выводя тройки за четверть и за год, сидит она за первой партой у стены, никому не мешает, глядишь, что-то и услышит, все лучше, чем в разваливающейся хате с сырым земляным полом,- жалко их со старухой, никого у них нет, некому о них позаботиться.
Девочка действительно была заторможенная, стеснительная, с опущенным взглядом, ровно, как тень, переползающим по предметам, оказавшимся в поле зрения. Поэтому для Юрьева полной неожиданностью было, взявшись однажды вечером за проверку сочинений, наткнуться на сданную вместе с другими также Марусину тонкую ученическую тетрадь. Маруся, оказывается, вела записи!
Поначалу вялые: дата, ниже – “Классная работа”, тема урока, винегрет из названий и имен персонажей в собственной орфографии, малопонятные обрывки учительских фраз и слов. И вдруг – сочинение по “Грозе” Островского: набожная и мечтательная
Катерина, кругом нравы скотного двора, проснувшееся чувство, конфликт, речка, суицид. То был путаный и фрагментарный пересказ фабулы, точнее, его попытка,- угарный поток сознания, где все нити были оборваны и смотаны без знаков препинания в клубок, уместившийся на пространстве одного большого абзаца. Какое письмо конармейца из бабелевского рассказа? Какие Беккет с
Джойсом?! – ни одному модернисту в литературе такое ионеско даже не снилось. Рафинированные хармсовские “Случаи” проглядывали из-за Марусиного сочинения, будто отражаясь в треснутом зеркальце, ее письмо заголяло стилизаторский характер фолкнеровского повествования в лучшей части лучшего из его романов и возвращало к первоисточнику, обозначенному божественным Шекспиром,- “повести, рассказанной идиотом, полной… саунда и фурий”.
На следующий же день Юрьев побежал по городу. То было время завязи и вызревания нескольких местных артистических школ, впоследствии рассосавшихся, ушедших в рассеяние или увядших, но, возможно, просто время полового цветения генерации в отчасти парниковых условиях. Друзья и знакомые Юрьева один за другим в течение недели посходили с ума от Маруси, как в другие времена сходили от Черубины де Габриак. Теперь то, что происходило в его школе, было важнее и интереснее всего, вместе взятого, что мог предложить в этом отношении город, еще несущий на себе следы, а больше шрамы, специфического, чудаковатого центральноевропейского сумасшествия: старые польки в шляпках с вуальками и прибамбасами и невероятным количеством кошек в квартирах, трубачи, скрипачи и уличные художники, хиппи, кухонные и подвальные проповедники, нищие, читающие навзрыд стихи в трамваях,- дурдома были переполнены,- все они, вся их порода систематическим образом отлавливалась и изводилась брежневской милицией. Живописная несерьезность в той стране почиталась правонарушением и преследовалась наравне с аполитичностью, не говоря уже о более серьезных прегрешениях.
Так кем-то было задумано.
Конечно, Юрьеву захотелось побольше разузнать о своей ученице.
Поскольку узнать что-либо от нее самой представлялось затруднительным, оставалось положиться на агентурные сведения, в просторечии – сплетни. Классная руководительница отвечала на юрьевские расспросы со смущенным смешком. Как оказалось, в хате с Марусей и бабкой этим летом жил сорокалетний контуженый плотник Иван, пришедший в село на заработки и подрядившийся залатать давно прохудившуюся крышу их хаты. Под это обещание бабка и впустила его в дом. Уже к концу лета односельчане заподозрили неладное – денег у бабки не было совсем, и рассчитаться с плотником она могла разве что телом внучки.
Директорская невестка перед началом учебного года наведалась к ним в хату. Маруся сидела в сторонке на краю кровати. Бабка и
Иван все отрицали. Директор во избежание неприятностей решил отчислить дебильную ученицу, выдав ей на руки справку об окончании восьмилетней школы. Таким образом он умывал руки. Тем не менее как парторг совхоза он послал к ним участкового.