30989.fb2
До того срока и для ее же пользы он покидает ее, оставляя за собой право изредка навещать сироту. А поскольку он желал бы, чтобы его избранница находилась на высоте современного среднего образования, то он просит руководство школы и даже настаивает, чтобы оно предоставило его будущей жене возможность закончить десятилетку. Внизу стояли дата и подпись: “Князь Щек”.
Кий, Хорив, Щек и сестра их Лыбедь! Плотник не просто оказался контуженым – как он говорил, в шахтном забое,- но контуженным что называется в полную голову! Как бы там ни было -неизвестно, на чем поладили Иван с директором и какие тот ему дал заверения,- но слово свое он держал и на протяжении всей первой четверти в селе не появлялся. Марусина бабка поплакала перед началом занятий и попричитала в учительской, затем в кабинете директора, и Марусе разрешили вернуться за парту. Так она оказалась в девятом классе.
От узнанного у Юрьева голова шла кругом: несовершеннолетняя
Мария и плотник, приходящий издалека, спустившийся с гор, чтоб взять ее в жены, дебилка и “князь”. Ему непременно захотелось увидеть и, если повезет, сфотографировать эту странную пару.
Вот, значит, где источник Марусиного письма, вот в какой ситуации и в каком состоянии она вошла в контакт с русской классикой, слушая пересказ сюжетов и чтение отдельных фрагментов и глав! Все смешалось и спуталось в ее бедной вытянутой головке!
Проснувшееся в ней женское, взволновавшее все ее естество, пробудившее от спячки ее ум, пробило завесу морока и апатии, в которые было окунуто ее сознание. Литературных героев, их переживания она примеряла теперь на себя, душой отбирая только то, что ей годилось и что могло пойти в топку ее смятенных чувств. Внешне она оставалась совершенно невозмутимой, глаза ее ничуть не потемнели, не наполнились живостью и блеском или влагой, хотя бы животного свойства,- напротив, взгляд ее застенчиво опустился долу. Иногда в уголках ее губ Юрьеву мерещилась летучая тень той ни на что не похожей улыбки, какой женщины улыбаются своим тайным мыслям.
Следующее сочинение Марии его просто потрясло. Хозяйской, не ведающей сомнений рукой она перекроила сюжет “Отцов и детей”.
Главной героиней его становилась социально близкая ей Фенечка.
Это была история ее трагической любви к Базарову, прошляпленной русским писателем. Какой к лешему Павел Петрович Кирсанов, какая
Одинцова, какие нигилисты?! История любви служанки к барину, возможно, князю, в любом случае, принцу,- вот что это был за роман, “вчитанный” ею в тургеневский. С полным основанием его можно было бы назвать так: “Фенечка”.
“Сочинение.
Базаров человек с умным мнением. Его очень полюбила Фенечка.
Когда она призналась ему в любви он очень был рад ей. Фенечка это молодая женщина которая влюбилась в Базарова. Когда он ее поцеловал в губы она была спокойна. Базаров очень понравился ей.
Фенечка приехала к нему в дом. В доме был Базаров. Она очень обрадовалась и обняла его своими руками за шею. Она была рада что он ее любит и не забывает о ней. Базаров относился к Фенечке хорошо и она тоже хорошо. Фенечка любила очень его. Базаров думал что она его не любит. В доме у Базаровых был беспорядок.
Фенечка была очень хорошая Базаров зато ее полюбил. Взгляд
Базарова был очень спокойным. Базаров думал что он будет на ней женится. Базаров умер а она повесилась. Базаров был нигилист а она была простая женщина которая была спокойна о нем и очень рада. Фенечка думал оженится на нем но такое получилось что она не оженилась с ним. Фенечка очень любила Базарова. Базаров попадает в беду и забывает о ней”.
За оба сочинения, это и по “Грозе”, Юрьев поставил Марусе первые в ее жизни четверки. Когда он перенес оценки в классный журнал, к нему подошли по очереди Марусина классная руководительница, затем бесцветная преподавательница украинского языка и литературы, уязвленная тем, что на ее уроках Марусина тетрадь оставалась по-прежнему девственно чиста, и наконец жена директора, вхожая во все, что происходило в школе и ее окрестностях, и полагавшая за собой редкое сочетание огромного житейского опыта с педагогическим талантом, а следовательно,
“право имевшая”. Ее влияние в школе, а тем более в селе, имело характер скорее психического давления, чем реальной власти, поскольку для своего номенклатурного мужа она давно была как кость в горле. Он старался даже не глядеть в ее сторону, сохраняя на людях подчеркнутую корректность – на свой лад, как все здесь, то есть вынужденно обращаясь к ней, водил глазами по стене за ее спиной. Партийный дятел и оплывшая невостребованная сирена – семейного дуэта из них не вышло. Еще и потому оба были сладострастниками власти, мучениками и соперниками, старательно блюдущими свои права и территории.
Наставления Юрьев пропустил мимо ушей. Остальные учителя предпочли до поры не вмешиваться: ну поставил молодой неопытный учитель четверку дурочке за неожиданное прилежание – и ладно, система отметок от этого не рухнет. На взгляд Юрьева, Маруся, конечно, заслуживала высшего балла, но Юрьеву не хотелось до поры дразнить чудище наробраза, вступая в конфликт с системой по пустякам. Ему попросту не дали бы продолжить полевые наблюдения.
Четверка была временным компромиссом на том поле сражения, каким являлась ничего не подозревающая Маруся.
Тем временем Юрьев принялся возить с собой громоздкий фотоаппарат с подпружиненным зеркальцем, срывающимся при спуске с таким стуком, словно это был отпущенный нож гильотины. Он стал снимать им на переменах и после занятий все подряд, поскольку не сомневался, что место событий в разворачивании любого сюжета играет далеко не последнюю роль.
Этот край казался ему до такой степени позабытым Богом, вытесненным на задворки, наказанным и поставленным в угол, что он не понимал, как жители его могут не уповать и не дожидаться прихода Спасителя со дня на день – не дожидаться хотя бы ангелов во сне, которые, склонившись, могли бы нашептать на ухо: “Нам все известно, надо немного потерпеть, мы на твоей стороне, все кончится хорошо…” -или если не их, то на худой конец посланного небом избавителя от такой жизни. Подобные мысли двадцать лет спустя могли показаться Юрьеву смешными, если бы и теперь в них, тогдашних, не проглядывала неотменимая правда чувства.
Незадолго перед началом последней мировой войны где-то здесь, в одном из ближних районов, под Судовой Вишней, отмечен был последний по времени случай стигматизма, определивший заодно восточную границу его распространения. У девицы Насти ВолошЂин на ладонях, на ступнях и под сердцем раскрылись тогда бутонами раны Христовы. Позднее, на излете советской империи, в другом, отдаленном и глухом, районе прогремело “грушевское чудо” – случай массового видения Богородицы, что в один голос было опровергнуто партийной прессой, а само село оцеплено милицией.
Где-то в промежутке между этими двумя локальными сенсациями, ближе ко второй из них, и уместилась нелепая история дебильной школьницы Марии и карпатского плотника. Никем из ее свидетелей не была она воспринята провиденциально, за исключением, может быть, Юрьева.
На школьном дворе он фотографировал Марусю, прислонившуюся спиной к стволу безлиственного дерева, с опущенным взглядом и тяжелым портфелем дожидавшуюся жениха, что придет за ней и отведет домой. Снимал на черно-белую крупнозернистую пленку угрюмую молочарню, прикинувшуюся школой. Кое-кого из учителей с неизменно напряженными в кадре лицами. Спившегося, вороватого повара школьной столовой – с половником и в грязно-белом колпаке. Сделал коллекцию фотопортретов приветливых, отзывчивых даунов и всегда жизнерадостных двоечников – ветреных детей природы, чье настроение не в состоянии были надолго испортить ни скверные отметки, ни непогода. Юрьев фотографировал тоскливые и голые ландшафты вокруг села, пустынный отрезок шоссе, ведущего к кольцевой дороге, сваленные горой в углу школьного двора переломанные, разбитые парты, трехногий комод на чьем-то огороде посреди желтеющих неубранных тыкв, себя в галстуке, раздвинув локти торчащего из квадратного люка на скате школьной крыши и оттуда пялящегося зачем-то в небо. Снял бы и чудовищные, размером с кофейные блюдца, поросшие волосом сосцы телевизионщицы, да кто-то помешал. На этом неотснятом кадре его память запнулась, начала сбоить и пошла дальше листать воспоминания вне всякой связи, будто подчинившись их собственной гипнотической воле и выбору.
Взрыв прогремел в школе, и, когда все повысыпали из здания, сгрудившихся на дворе школьников и учителей обволок тяжелый, едкий запах химии, смерти, битого стекла. Молоденький лаборант собирался развести в огромной бутыли серную кислоту до нужной концентрации, но перепутал и позабыл, что во что следует вливать. Взрывом высадило окно. Кто-то из проходивших в это время мимо школы по дороге успел даже увидеть, как облизнулись в оконном проеме языки пламени, однако были тут же удушены повалившими белыми клубами пара. Когда примерно через час прибыла машина “Скорой помощи”, лаборанта вывели под руки на школьное крыльцо с головой, замотанной мокрыми вафельными полотенцами, с руками, поеденными глубокими язвами, на одной из которых уже отсутствовало несколько пальцев. Самый завидный жених на селе до злополучного взрыва, он находился в состоянии шока. Летописцы, описывавшие связь событий и наступление любых перемен по принципу “вдруг”, знали толк в своем деле и понимали природу жизненных явлений. Так же вдруг и внезапно Юрьеву припомнился мрачный человечек, едва видневшийся из-за университетской кафедры, обескураженный навсегда собственным предметом, целый семестр читавший зачем-то на филфаке курс техники безопасности, словно поехавшая мозгами Шехерезада с тысячами историй в жанре производственного черного юмора.
Поперек этого ряда воспоминаний проплыл рождественский вертеп, нечаянно увиденный из окна рейсового автобуса. Растянувшаяся группка ряженых пересекала наискосок бескрайнюю пашню, припорошенную снегом, выворачивая ноги на смерзшейся комьями земле. Смерть в белом саване с косой, черт с испачканным лицом в вывернутом наизнанку черном полушубке, две девочки-ангелы с марлевыми крыльями, царь Ирод в короне из зеленой станиоли и латники с толстыми деревянными мечами, обмотанными серебристой фольгой, Иосиф с Марией и волхвы, за ними пейсатый жид и, наконец, поводырь с рождественской звездой на шесте, похожей на морскую и также обернутой цветной фольгой. Коммунисты вели беспощадную борьбу с вертепом. Сельская парторганизация выслеживала вертепы по хатам, стремясь обезвредить их еще на стадии приготовления,- партийцы врывались в хаты, ломали реквизит, грозили родителям и взрослым милицией. Директор школы самолично принимал участие в этих карательных операциях и добивался того же от своих подчиненных. На педсоветах он на манер исландских саг повествовал об одержанных с его участием победах над позорным пережитком и мракобесием, особенно нестерпимыми в стране, где введено обязательное среднее образование. Затем садился строчить отчеты в райком. Маленькие зародыши иуд, доносители, всегда имелись в распоряжении этого могучего врага изначального “беспоръядка”. Это была ведущаяся с пресерьезным видом странная игра. Директор занимался тем, что организовывал из учителей кордоны, ночные дежурства и засады на
Рождество и Пасху у входа в церковь, превращая учителей в отверженных и изгоев, в чужаков, живущих поперек сельской жизни.
Детям-колядникам директор не раз выдавал мзду из собственного кармана с тем, чтобы они расходились по домам и не шли колядовать. Воистину это был странный и, вероятно, несчастный человек. Партии он был нужен таким; и ему нравилось быть таким…
В остальное время года здесь стояла поднятая машинами пыль до небес либо грязь да лужи по щиколотку и глубже. Много сил и внимания отнимал сам процесс ходьбы – если, конечно, попытаться обходиться без сапог, которые назывались здесь “гумаками”, от
“гума” – резина.
Еще другие люди стучались в его память, и двоих он впустил. Одна была учительницей младших классов. Посреди ее комнаты в выстуженном и недостроенном многоквартирном учительском доме стоял гигантских размеров картонный ящик с годовым запасом женских гигиенических пакетов. Из прочей мебели были только кровать да стол с двумя табуретками на кухне. Учительница эта заинтересовала Юрьева советом лупить учеников: она и сама это проделывала, и другим рекомендовала. В пятом классе, классной дамой которого она являлась, она раз в четверть устраивала общую порку и порола – для профилактики и, вероятно, из чувства справедливости – всех поголовно, отличников наравне с отпетыми двоечниками. Она уверяла, что такое мероприятие повышает усердие на время занятий и соответственно успеваемость. Родители с пониманием относились к такому педагогическому приему. У учительницы имелся покровитель в облоно, а также одна не слишком смешная в силу частой повторяемости шутка. Уже после второй рюмки ее тянуло декламировать, и со словами: “И тогда Данко вырвал из груди свое сердце!” – она неизменно вытаскивала рукой из декольте левую грудь и, повременив, с грубоватым смешком прятала назад: мое, дескать, нечего зариться. Она туго соображала, все ее реакции несколько запаздывали, отчего, общаясь с детьми, она легко впадала в раздражение – у них были разные скорости. На уроках, надо полагать, они стоили друг друга. Юрьеву казалось временами, что даже кровь в этой молодке находится не в жидком, а в твердом состоянии, загустевшая, как в колбасе-кровянке. При всем том она была достаточно добронравна.
Так получилось, что личное ее, интимное, пространство практически не превышало площади кожного покрова. Поэтому, когда ей хотелось, чтобы ее послание гарантированно дошло до получателя, она имела обыкновение понижать голос и едва не языком заталкивать свои слова в ухо собеседнику. Если собеседник оказывался противоположного пола или просто чувствительным к щекотке, происходили недоразумения. Сама она щекотки не боялась совсем.
Во всяком случае, наружных ее видов. Юрьев не исключал, что во время секса она вполне могла бы что-то напевать, или плести венок за плечами любовника, или чистить ногти, не беря в голову, что может травмировать этим партнера. Впрочем, это было всего лишь смелым допущением, проверять справедливость которого не входило в намерения Юрьева.
Вторым был старик-хромоножка со своей историей об отпуске из немецкого концлагеря. История была настолько несуразной, что у
Юрьева не возникло никаких сомнений в ее подлинности.
– Я же говорил им, что не могу воевать. Два раза пробовал – и всякий раз ровно через неделю оказывался в плену. И в третий раз, говорил я им, будет то же самое,- рассказывал школьный уборщик, отставив метлу, вытянув хромую ногу и угостившись сигаретой из юрьевской пачки.
У Юрьева не было урока, и они устроились перекурить в углу школьного двора на завалинке, составленной из разбитых школьных парт. На старике был синий технический халат. Уборкой во всех школах обычно занимались женщины, это была женская должность.
Что старикам нужно? – чтоб их готовы были выслушать. И он неторопливо повел свой рассказ.
В начале лета 44-го дальновидный эсэсовец, узнав, что у одного из заключенных имеются родственники за океаном, стал уговаривать его вместе в конце войны сделать ноги. Он поможет заключенному выжить, а тот доставит его за это в Новый Свет. Эсэсовец уверял, что поодиночке шансов у них нет. Заключенный думал-думал и согласился. Под диктовку эсэсовца он написал родственникам в
Канаду письмо, и эсэсовец переслал его. Однако, уже решившись на скитания и туманную неопределенность, заключенный затосковал.
Три года не видел он родных мест, а теперь, может, не увидит уже никогда. Он поставил условием, что хочет повидаться с родными напоследок. Как ни отговаривал его эсэсовец, он стоял на своем.
У эсэсовца не оставалось выбора. Взяв с заключенного страшные клятвы, что по прошествии двух недель он вернется в лагерь, эсэсовец каким-то образом выправил для него документы, выдал командировочное удостоверение, дал денег на дорогу. Умолял только не задерживаться, поскольку восточный фронт трещал уже и неотвратимо приближался к его родным местам. Обойдя всю родню, немного откормившись, вдохнув полной грудью нездоровый прикарпатский воздух, вернуться назад в концлагерь заключенный уже не смог. Все обещания и клятвы выветрились из его головы. Он забрался в подпол и вылез из него, только когда канонада прокатилась, как гроза, над его головой. Двухнедельный срок он превысил всего на несколько дней, хотя теперь это не имело уже никакого значения. Едва выйдя из подпола на поверхность, он попал в руки русских вербовщиков. Это к ним он взмолился: не могу, мол, воевать, хоть на куски режьте!
– Как так не могу?!
– Да потому не могу, что не больше чем через неделю в плену оказываюсь,- планида у меня такая. Так было в сентябре тридцать девятого, когда мобилизовали в Войско Польское, так было в июне сорок первого, когда мобилизовали в Красную Армию, и сейчас толку от меня не будет, отцом небесным клянусь, опять попаду в плен! И я ведь не сам, я каждый раз вместе со всей частью оказываюсь в плену. Не получается у меня больше недели воевать, не моя на то воля, видит Бог!
Отсмеявшись, вербовщики сказали:
– Воевать не получается, а горилку сумеешь достать? Тогда тащи!
Еще раз все сначала по порядку расскажешь.
Спасибо, родственники пособили. Притащил самогона столько, что пришлось и самому три дня пить вместе с вербовщиками. Перед уходом они сказали ему: