30989.fb2 Смерть лесничего - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Смерть лесничего - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Жизнь уволенного учителя в дальнейшем двинулась в совершенно ином направлении, переместившись внутрь концентрических кругов города, из которых так трудно окажется потом вырываться. До третьей попытки фокус считается удачным, утверждают поляки.

Тогда ему было уже не до Марусиных тетрадок, не до тех кислых почв и заторможенных пространств, где время впадало в кататонию и мерялось расстояниями.

Последнее, что довелось узнать о Марии, было рассказано Юрьеву кем-то из случайно встреченных на улице учителей, бывших коллег.

Новые сведения ошеломили его, но ненадолго, поскольку как бы уже не имели к его работе и жизни непосредственного отношения. В десятый класс Маруся так и не попала. Перед самым началом учебного года Иван забрал достигшую совершеннолетия Марию и увез к себе в горы. Он взял ее в жены, хотя никто не мог сказать наверняка, были ли они расписаны и обвенчаны или жили так. Как бы там ни было, он заявил вскоре Марусе, что поиздержался за время ухаживания и теперь пришла пора ей отработать истраченные на нее средства. Иванова хата находилась на склоне горы, и Иван придумал трудовую повинность для своей жены. Она обязана была ежедневно поднимать на гору тачку собранных у ее подножия гладких речных булыжников, какие идут обычно на фундамент при строительстве. Но даже не эта сизифова расплата явилась венцом

Ивановой изобретательности. Главное, что Мария должна была – это родить ему сына, и он поставил условие, что роды у нее примет сам. В таком виде дошел до бывшего учителя словесности жутковатый отголосок сконструированного им самим подкарпатского квазибогородичного мифа: дебилка, катящая в гору изо дня в день тачку речных камней (что за стройка – уж не крепость ли замыслил соорудить Иван на своем пригорке?), и ее муж-маньяк, вознамерившийся подстеречь – подкараулить и выведать – тайну человеческого рождения у ворот самой жизни, захлопнув перед всем миром двери своей хаты. Это могло закончиться чем угодно.

Выведав у жизни ее тайну, Иван мог с легкостью перейти сразу же к исследованию загадки смерти. Маруся с ее будущим ребенком были предоставлены самим себе, своей судьбе, расположению звезд над головой и приливам раскалывающего голову полнолуния. Тщетно взывать было к людскому хору, оставленному на далекой равнине, к закону кесаря и к еще более холодному и неверному свету бесконечно удаленных звезд. Получалось, что никто и никому в этой ситуации ничего не был должен. Учителя в ответ на Юрьевские опасения сразу сворачивали разговор и растворялись в уличной толпе.

И вот двадцать лет спустя оказалось, что Юрьев спешил, сам того не зная, на рандеву с эпилогом той позабывшейся истории, вытесненной на задворки сознания. Отсюда, из гор, со стороны жениха – а точнее, со стороны знающих его односельчан,- дело выглядело следующим образом.

Щек привез откуда-то молодую жену и поселился с ней в хате на горе. Их нечасто видели в селе. В тех редких случаях, когда они спускались вдвоем за покупками, рассказывают, что Иван всегда вел ее за руку. В разговоры с односельчанами вступал один Иван.

О его семейной жизни нельзя было сказать ничего определенного, тем более не знал никто о каких-то его особых намерениях.

Женщина, если не с тачкой камней, то с мешком на плечах, словно выносливая гуцульская лошадка, прущая в гору, здесь привычное дело. Что-то знали обо всем и ужасались на словах только в далекой Марусиной школе,- ей удалось как-то переправить небольшое письмецо бабке, для которой с отъездом внучки померк последний свет дня за окном.

Как и обещал, роды у жены Иван принял сам. Позднее выяснилось, что Иван завел отдельную ученическую общую тетрадь, в которой описал для человечества и сопроводил собственными поясняющими рисунками принципиальную схему устройства женского организма, использовав для этого свою жену в качестве наглядного пособия. О появлении у Ивана ребенка здесь узнали только по развешенным однажды, как флаги на горе, детским пеленкам, а уж потом от самого Ивана во время ежеутренних его походов в село за молоком.

Надо полагать, юное и недоразвитое Марусино тело не смогло вырабатывать грудное молоко в нужном количестве, если вообще оно у нее появилось. Походы Ивана, однако, продолжались недолго.

Вскоре пеленки на горе исчезли так же внезапно, как появились.

Покуда в селе сообразили, что к чему, и пришли наконец с милицией, устанавливать что-либо достоверно было уже поздно.

Иван объяснял, что ребенок докучал ему в последнее время своими криками, мешал спать, а потом взял ни с того ни с сего да и умер. Он показал место под развесистой грушей рядом с хатой, где закопал ребенка. Милиция и понятые подозревали, что ребенок мог покинуть белый свет не без помощи родителя, но заводить дело, назначать экспертизу было для милиции слишком хлопотным, не говоря о том, что подобное дело могло сильно подпортить отчетность по району, даже если бы удалось раскрыть и доказать факт детоубийства. Кто-то в результате мог потерять свою должность, если не в милиции, то в местном руководстве. И поскольку Иван в показаниях не путался и твердо стоял на своем, от его немотствующей отупевшей жены добиться каких-либо показаний не представлялось возможным – цветочный горшок мог бы больше рассказать, а свидетели отсутствовали вовсе, уголовное дело возбуждать не стали. Составили акт, припугнули на всякий случай Ивана – и покинули хату на горе. Через несколько дней

Мария оставила Ивана навсегда и возвратилась в родное село.

Никому не известно, пытался ли Иван вернуть ее, куда-то, во всяком случае, он время от времени исчезал.

Внешне он заметно постарел после ухода жены, но по-прежнему был крепок телом. Занимаясь как-то травосбором на окрестных склонах, юрьевский дядя повстречал его загорающим на лесной поляне. Иван был наг, но ничуть не смутился и легко повел с дядей разговор на вполне нейтральную тему. Дядю поразило тогда его атлетическое сложение.

Вскоре Иван вырыл на горе рядом со своей хатой пруд и запустил в него рыбу. Берег пруда он выложил речными камнями, поднятыми на гору

Марией в начале их совместной жизни и сложенными ею в пирамидки на его участке. Рыбный пруд понадобился Ивану для кошек, которых он держал теперь не менее полдюжины, не считая котят. Зимой не успевающая вырасти за лето рыбешка вымерзала в нем, и тогда он вынужден был спускаться, как прежде, раз в несколько дней за молоком в село – теперь уже для своих кошек.

Однажды, поссорившись с зашедшим к нему на огонек гостем, он ударил его ножом, точнее, заточенным обломком спортивной рапиры, позднее найденным в его хате при обыске и задержании. На этот раз Ивана доставили в райотдел милиции, затем поместили в районный психдиспансер, но продержали недолго. Несколько месяцев спустя он вернулся в пустующую хату к своим отощавшим за время его отсутствия кошкам. После того случая охотников проведывать его, а тем более ссориться с ним более не находилось.

Спускаясь в село, Иван охотно вступал в беседы с односельчанами, но возникавшие споры всегда вел по касательной к теме, так что в несколько приемов сбивал с толку и запутывал неискушенных сельских полемистов, выставляя их на посмешище перед слушателями. Еще и поэтому отношение к нему в селе было по большей части заглазное.

То были странные времена пандемии всенародных прений, когда, казалось, сама природа зашевелилась и поползла из-под корневищ собственных растений, выставляя на кон вчера только обученные речи креатуры, еще с боками в комьях приставшей глины и ртами, полными камней, настоятельно требуя их устами своей доли участия в исторической жизни людей. Есть точка зрения, что Карпаты – молодые горы. Может, так ко всему происходящему здесь и следовало относиться – как к тектоническому процессу.

После поражения в бурной предвыборной президентской кампании – не вышедшей, впрочем, за пределы небольшого отрезка железной дороги и Богом позабытого местечка в горах,- Иван Щек вдруг сник, осознав, что не овладеть ему престолом Украины и ее стольным городом, основанным, не исключено, кем-то из его славных предков, если верить фамилии.

Теперь каждое воскресенье его можно было видеть на паперти сельской церкви, поскольку – в числе других – ему прекратили выплачивать пенсию. Деревенские женщины раз в неделю жалели его и подавали кто сколько мог, чаще едой, потому что какой-то частью своих душ они были все же повернуты к своему Богу невзирая на все тяготы жизни на этой вздыбленной древним неудовольствием, унавоженной телами и засеянной костями их родни, скудной – и такой неожиданно праздничной, искупленной участием земле.

Наутро, заслышав спозаранку шум на кухне и в прихожей, Юрьев с женой поднялись, чтоб проститься с торопящимися на работу хозяевами. Сами они собирались уехать полуденной электричкой.

Дядина жена завела их на кухню и указала на выставленные на столе ответные гостинцы, отказаться от которых не было никаких ни сил, ни возможности. Судите сами: консервированные белые грибы со сливочными подпалинами на шляпках, погруженные в рассол и увеличенные выпуклым стеклом банки, варенья из душистой лесной ягоды, хрящеватая тушонка, утопленная в застывшем белоснежном смальце, и большой полиэтиленовый мешок травяного сбора из десятков карпатских трав и соцветий, собранных дядей каждая в положенный ей срок. Отнекивающийся Юрьев, насильно сунутый головой в распахнутый кулек, будто токсикоман, сразу потерял дыхание от концентрата лета, от затолканного в прозрачный куль сушеного луга – смущенный и обезоруженный жестом грубоватой родственной щедрости, позволяющей дарить нечто такое, чему нелегко подыскать точное название.

Громко стукнула входная дверь, и на пороге прихожей возникли дядя с оцинкованным ведром в руках, в накинутом поверх пиджака шарфе, и его сын, выдыхающий пар из-за плечей отца,- оба взбодренные инъекцией утреннего заморозка. Они выходили на двор обиходить подсвинка в сложенном ими кирпичном сарайчике. Это он, свинтус – подспорье и почти что член дядиной семьи,- подавал в сумерках голос, когда вчера вечером Юрьев с женой возвращались с прогулки.

Прощание с родней прошло в ускоренном, отчасти даже бравурном темпе, осадив в душе смутное, теплое и одновременно виноватое чувство, чем-то напоминавшее отбродившие, умершие дрожжи.

Ощущение такого послевкусия, во всяком случае, осталось почему-то у Юрьева.

Наскоро умывшись, позавтракав и наотрез отказавшись от выпивки,

Юрьев с женой перешли в гостиную, куда дядя позвал их. На столе разложено уже было несколько стопок фотографий изображениями вниз, идентичных, как карточные колоды. Отдельно лежали туристические проспекты и прочая полиграфическая продукция. Дядя прохаживался по комнате. Теперь на нем надеты были отороченная мехом безрукавка и войлочные белые сапожки. Дядя потрогал рукой батарею отопления, в комнате от силы было градусов пятнадцать.

Надев очки, он снял показания с градусника за окном и занес их в прикрепленный на стене разграфленный лист. Юрьев поинтересовался: зачем? Вместо ответа дядя извлек из ящика серванта несколько общих тетрадей, заполненных погодными записями. Уже много лет им велся дневник погоды, куда он заносил ежедневные показания температуры за окном, сопровождая их иногда короткими замечаниями, например, когда выпал снег или град, и когда прошли дожди и какой силы. По нему легко было сосчи-тать количество погожих дней в месяце или сравнить один год с другим в погодном отношении, но главное, синоптический метод позволял отставному лесничему расподобить дни, нашарить их слабый пульс, обнаружить в их смене пусть хотя бы метеорологический смысл. К тому, что это занятие ему интересно, дядя ничего не мог добавить. Судя по всему, это была созданная им для собственных нужд натурфилософия отчаяния – практика отслеживания симптомов того тревожного новообразования, что зовется у людей временем, помогавшая ему как-то справляться с потоком жизни на протяжении последних полутора десятков лет.

За дневниками последовала очередь фотографий. Это были кипы поеденных химикалиями и подернутых вуалью отпечатков с пленок, снятых в туре по победившей островной социалистической стране.

Похожим образом тропикальные красавцы и красавицы, сходя с тропы размножения и соперничества, утрачивают свои полосы и яркую расцветку, успокаиваясь в колышущейся серости чередующихся приливов и отливов. То же происходит с людьми, у которых по мере нарастания усталости от жизни блекнет постепенно радужка глаз.

Но дядя-то, глядя на отпечатки, по-прежнему видел все отснятое в цвете! Это Юрьев оказывался вынужденным дальтоником, о чем беспристрастно свидетельствовали снимки.

Разговор не клеился. Юрьев включил поначалу диктофон, затем выключил и больше не включал. Уже сидя в поезде, Юрьев понял, что дядя остро нуждался в его помощи, той помощи, которую он не сумел ему оказать. Да и как это было бы возможно? Дяде его хотелось не рассказать что-то, что он знал, но, наоборот, самому узнать, что именно он знает: чем является тот ворох пережитых им впечатлений и накопленных сведений, добытых на протяжении долгой жизни? Неужто смысла в них не больше, чем в той пачке любительских черно-белых снимков 9512, призванных удостоверить факт туристической поездки на остров Свободы в одна тысяча девятьсот каком-то советском году? Он желал, и стремился, и всячески избегал одного и того же – ему страстно хотелось получить разъяснение и отпущение грехов без суда и оценок, оставаясь в человеческом мире. Возможно ли было помочь ему в разрешении его неразрешимого пасьянса? Вероятно, не более чем помочь дереву сойти с места, на котором оно выросло.

Перед Юрьевым сидел старший брат его матери, в чьем теле похоронено было жгучее знание огнестрельных ранений, знакомство накоротке с голодом, отнимающим рассудок, когда сфинктер уже не держит, а от прикосновений на опухшем теле остаются топкие побелевшие вмятины, не собираясь выпрямляться, будто время для него уже остановилось. Внутри себя этот человек еще помнил, как болтался на броне танка, пристегнувшись ремнем и страшась смерти под гусеницами, во время последнего марш-броска на Вену, когда танкам был отдан приказ не останавливаться,- пытаясь заснуть и забыться в таком положении. Словно осколки, сидящие в теле, лишенные средств их передачи факты, которые сознание стремится упрятать, как дерево следы ненастий в своих годовых кольцах. В тридцать третьем на Украине семья их выжила благодаря корове.

Еще весной тридцать второго их отец откуда-то знал, что будет голод. Каждый день он носил с маслобойни отработанный жмых, сколько мог унести. После трудоемкой обработки, размягчающей его, жмых годился в корм корове. Вся семья, подчинившись железной воле отца, трудилась все лето над переработкой жмыха – малейший брак мог нанести вред коровьему пищеварению, и тогда прощай молоко и вместе с ним жизнь семьи. Всю страшную зиму тридцать третьего отец спал в коровьем хлеву. Поперек двора натянуты были им веревки с подвешенными жестянками, бутылками, худыми жестяными ведрами и прочими грохоталками, заслышав шум которых вся семья обязана была выскакивать на двор с громкими криками, вооружившись чем ни попадя и подымая невыносимый гвалт.

Так на коровьем молоке выжили все десять детей, братьев и сестер, младшей из которых, матери Юрьева, исполнилось той зимой пять лет – как раз тогда, когда на улицах стали появляться трупы крестьян, пришедших в городишко умирать из окрестных сел со своими женами и детьми.

Никогда так не глуха в человеке интуиция смерти, как в сорок лет.

Юрьева все еще занимал вопрос “откуда?” – его дядю уже только

“куда?” В вагонном стекле перед глазами Юрьева мелькало по-детски безутешное дядино лицо в проеме ванной, залитое слезами, которые он безуспешно пытался скрыть, стыдясь их, перед самым выходом из дому. Только отделившись от них стеклом, уже трясясь на обратном пути со спящей на плече женой, Юрьев не столько даже постиг, сколько отозвался телесно, собственными железами ощутил разъедающий смысл этих слез.

По скрипучему снегу дядя проводил их до станции. Пощипывал за щеки морозец. На платформе толпились люди, направляясь кто в райцентр, а кто в областной город. Мало кто ехал с пустыми руками, большинство нагружено было нечеловеческих размеров поклажей. Выделялась русскоговорящая группка из нескольких человек, мужчин и женщин, с упакованными горными лыжами – кто-то прощался, кого-то провожали, шумно разливая водку по одноразовым пластиковым стаканам. Льющаяся с неба, словно сепия, и растворяющаяся мылкая серость дня придавала всему происходящему ирреальный характер черно-белой фотографии.

Юрьева преследовал узнаваемый резкий запах проявителя.

Поезд запаздывал. Дядя сказал, что это дело обычное.

Юрьев с удивлением заметил только теперь, что вся станция размалевана была чьей-то щедрой кистью, будто агитпункт. В глаза лезли лозунги: “Щека – президентом!”, “Папа Щек”, “Право, сила, порядок – Щек!”

“…дыр, бул, щыл…”

Неожиданно дядя дернул Юрьева за рукав:

– Вон он стоит.