31083.fb2
Вечером ее сменила Галя, и Женя пошла домой с запиской в кармане. Стоял звонкий мороз, окна в тумане светились расплывчато. По дороге на Тобол, глухо воя, шли и шли тяжелые машины.
«Нет в моей жизни никакого покоя,— горько думала Женя, приближаясь к дому. Невесомая бумажка тяготила ее, как ноша.— Другие живут без всяких таких волнений, а я сама, всегда сама так и выискиваю неприятности. Каждый день что-нибудь да стрясется! То банки в магазине полопались, то с Субботой в клубе опозорилась, то штраф наложила на прохиндея, и теперь, чего доброго, позовут в райком разбираться. И, наконец, согласилась на безнравственный поступок сегодня. А что-нибудь еще и завтра свалится как снег на голову... Когда же все это кончится? Бестолковая, бесхарактерная... Нет, видно, не доросла я еще до самостоятельной жизни. Да еще здесь, на целине!..»
На кухне Ирина Михайловна заваривала чай. Сашка сидел за столом с ногами на табуретке и гремел куском сахара в пустой кружке.
— Добрый вечер,— пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна проводила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!
Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, говорят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Вдобавок ко всему, еще и керосин кончается...
От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось заплакать.
Накинув на плечи пуховый платок, она достала бумагу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив написать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты получались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие месяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!
В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь переключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о домашних беспечальных годах.
«Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»
Женя подумала и отложила письмо — не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь помягче.
Надо отвлечься, надо переключить себя совсем на другое. Она взяла Павлова «Двадцатилетний опыт», книгу Леонида Петровича, раскрыла наугад и сразу обратила внимание на строки, подчеркнутые карандашом: «...Организм представляет собой сложную обособленную систему, внутренние силы которой каждый момент уравновешиваются внешними силами окружающей среды».
Интересно. Значит, ее, Женины, внутренние силы тоже должны быть уравновешены и не от случая к случаю, а в каждый момент. Но каким образом она может уравновесить себя сейчас с Ириной Михайловной и с Хлыновым?
Она полистала дальше. Подчеркивал, конечно, сам Леонид Петрович. «...Не постоянное ли горе жизни состоит в том, что люди большей частью не понимают друг друга, не могут войти один в состояние другого...»
Да, она не может войти в состояние Ирины Михайловны, и в этом действительно горе ее жизни, что правда, то правда. Но что это значит — войти? Всё понять и всё простить, так, что ли? Тогда, на току ведь это не сон был, а явь, свидание Ирины Михайловны с Хлыновым. «Внимание, черти на целине! Ха-ха»,
Написала о Хлынове: золотые руки. Но ведь все правильно — руки! Руки труженика. А зачем комбайнеру сердце, душа и всё такое? Он убирает хлеб, кормит, можно сказать, страну, про него пишут в газетах. И совесть у него чиста. В этом смысле — в трудовом.
А что важнее: то, что Хлынов кормит хлебом, или то, что он... связан с чужой женой? Вопрос. И в ответ Жене захотелось воскликнуть горько и громко: «Хлеб важнее, господи, хлеб наш насущный!»
— Женечка, идем чай пить!— услышала она голос Ирины Михайловны, как всегда заботливый, ласковый. Даже звук ее голоса привлекателен. Если ничего не знать...
— Спасибо, я буду позже.
— Иди, иди, глупенькая, не надо прятаться.
Ирина Михайловна вошла к ней в комнату. Женя заметила, что дверь за собой она предусмотрительно прикрыла.
Как удивительно все-таки сияют ее смелые глаза. Бедовая. Шерстяное темное платье тесно обтянуло ее фигуру с узкими плечами и высокой грудью. Слишком много в ней женственного, наверное, поэтому... Женя потупилась.
— Опять тоскуешь, бедненькая, по глазам вижу. Напрасно. Я тебе уже говорила, когда грустно, тверди себе: «Всё проходит».
— А когда весело?
— Тогда ничего не надо твердить,— Ирина Михайловна беспечно рассмеялась.
Жене стало как будто легче. Можно не думать о записке, забыть про нее, будто ее и не было. Ирина Михайловна оборвала смех, негромко спросила:
— К тебе в последние дни никто не заходил? Из прежних знакомых.
— Ах, да!— притворно спохватилась Женя и покраснела.— Вот, просили передать.— И подала записку.
— Девочка ты моя!— Ирина Михайловна порывисто притянула Женю к себе, потормошила ее, как маленькую.— Не порвала и не выбросила.— Она заметила смятение Жени, отстранилась и спокойно предложила: – Давай ее вместе уничтожим. – Она подошла к лампе, не прочитав, грубо смяла записку, затем расправила ее, чтобы лучше горела, и поднесла к верху стекла. Краешек подрумянился, потемнел, быстро скрутился и вспыхнул, осветив снизу неподвижное, вдруг постаревшее лицо Ирины Михайловны.
– Прочитали хотя бы... Человек старался,— пробормотала Женя.
Ирина Михайловна на мгновение отвела руку, быстро глянула на записку и снова — к стеклу и держала ее до тех пор, пока пламя не обожгло пальцы.
«Не руку обожгла, а душу»,— подумала Женя.
Сейчас Ирина Михайловна уйдет из комнаты и унесет с собой всё. Не только тайну свою, в общем-то, уже почти раскрытую, но и последнее уважение Жени к самой себе.
Листок пепла колыхнулся, распался и серыми лохмотьями медленно осел на стол.
— Ирина Михайловна!—ломким голосом окликнула Женя.
Ирина обернулась, вопросительно подняла брови.
— Почему вы... сошлись с Хлыновым?
— Подрастешь, узнаешь,— быстро и неожиданно грубо, будто ее поймали с поличным, ответила Ирина.
— Подрастешь...— с укоризной повторила Женя.— Как будто я маленькая. Ладно, пусть подрасту, стану женой и матерью. И какие же истины тогда передо мной откроются? Осознаю свое право на измену? Что это за наваждение такое, неужели от него никому не уйти?.. Вы называете меня девочкой, воробышком, а я между тем взрослая и не хочу скакать возле вас и чирикать о чем попало, как воробышек. У вас семья рушится, вы же сами страдаете. Ради чего, во имя чего?
Ирина отошла к окну, коснулась лицом холодной занавески. Женя видела ее спину, ее густые волосы, спадающие ниже лопаток.
— Это вы нарочно так бедра обтягиваете... А умные люди говорят, тело это самое меньшее, что может дать женщина. Я же не кричу, не скандалю, я просто хочу понять, Ирина Михайловна, дорогая...
— Не знаю,— произнесла Ирина, не оборачиваясь.— Не знаю, что тут можно сказать.
— Правду.
— Совсем пустяк — правду!— Ирина усмехнулась.— А кто знает, какая она, правда, в чем — в этом-то случае?.. Может быть, самая главная правда в том, чего человеку хочется, что заставляет тебя чувствовать единственно нужной кому-то. А не в том, как это всё со стороны другим покажется.
Женя подошла к ней, растроганная тем, что Ирина не сердится, не отмахивается от нее, как от назойливой мухи, и говорит серьезно.
— Понять, по полочкам разложить,— горько усмехнулась Ирина, сильно кривя губы.— Если бы смогла... Признайся, ты бы радовалась, если бы из любви к тебе какой-то человек бросил бы все на свете? Или пошел бы на всё!
Женя неуверенно кивнула.
— Тогда послушай и сама рассуди. Два года назад у нас с Леней что-то надломилось. Было очень трудно и между нами, и вообще здесь, в больнице. Мы сделали операцию одному старику, а он умер. Месяц болел до операции, месяц болел после нее. Нашей вины не было, но ты бы видела, как изменился Леонид. Перестал меня замечать. Ничего как будто не осталось от нашей любви, от искренности, от прежней теплоты. Понимаешь — ну ничего! Весь этот месяц, пока умирал старик, я жила, в сущности, одна-одинешенька, как мышь в щели. Говорю Леониду, опомнись, побереги себя, у тебя впереди еще сотни и сотни больных, ты должен сохранить для них свои силы, свое спокойствие. Ради Бога, возьми себя в руки. А он отвечает, что совершенно спокоен, руки опускать не думал, и что он таким всегда был, ничуть не изменился. Понимаешь, ну прямо как стена какого-то взаимного непонимания. Что мне оставалось думать? Чужой дряхлый старик для него значит больше, чем родная жена. Но стариком дело не кончилось. Привезли однажды другого больного. Мы готовились к операции, когда узнали, что в соседнем совхозе уже вторые сутки не может разродиться женщина. Неотложно нужна акушерка. На улице пурга, ни пройти ни проехать, но Леонид об этом совершенно не думал. А я знала, если эта женщина умрет в тридцати километрах от нашей больницы, он полгода не будет замечать меня. Для него долг превыше всего. И я согласилась поехать. Одна, в метель, лишь бы кто-нибудь довез. Нашелся такой смельчак — Хлынов. Поехали, я приняла роды, все благополучно. На обратном пути заночевали в ауле... Ты еще не знаешь, как это бывает...
Жене стало жарко, щеки ее пылали, но она не сбрасывала теплый платок, боялась пошевелиться, чтобы не спугнуть откровенность Ирины.
— Я все понимаю,— заверила ее Женя.— Всё-всё!