31197.fb2
В Алма-Ате, на одной со мною улице, много лет жил Илья Яковлевич Сьянов* — участник Великой Отечественной войны, Герой Советского Союза. Волевой, честный и очень скромный русский человек.
Таким он был на фронте. Таким остался и после войны. Сейчас мой давний товарищ на пенсии и живет в Сочи...
При взятии Берлина Сьянов командовал стрелковой ротой. Бойцы называли его «Наш Сержант». 30 апреля 1945 года его рота первой ворвалась в рейхстаг. Над ним взвилось красное знамя — Знамя Победы.
Вот как об этом рассказывалось в листовке, выпущенной тогда Политотделом Армии:
«Впереди был Берлин. Командир роты повел своих бойцов на столицу фашистской Германии и первым ворвался в город.
Его рота успешно продвигалась к центру Берлина и вышла к Шпрее. За рекой возвышалось здание рейхстага. Сьянова охватило волнение. Сколько труда, крови и жизней стоило нам, чтобы прийти сюда!
Триста метров до рейхстага нужно пройти по чистому месту. Впереди, через Шпрее, — забаррикадированный мост. Каждый метр земли покрыт сплошным вражеским огнем.
— Победители, за мной! — звучно крикнул Сьянов и перескочил через баррикаду.
Презирая смерть, он прямо пробивался вперед. Первым из батальона Неустроева вступил в рейхстаг Илья Яковлевич Сьянов. За ним в здание ворвались бойцы его роты.
...Фрицы подожгли рейхстаг. В огне и дыму сражались бойцы Сьянова... На помощь Сьянову пробились бойцы других подразделений. 30 апреля рейхстаг пал, а через два дня, 2 мая, Красная Армия полностью овладела Берлином.
В Москве — советской столице — прогремел салют в честь великой победы. Это и тебя, Илья Сьянов, славит Родина. Ты проявил невиданный героизм.
Так пусть гремит о тебе овеянная порохом слава, о тебе, советский человек, воин и Герой»...
В листовке не было написано еще об одном подвиге, который совершил Илья Сьянов. В один из тех незабываемых дней его назначили парламентером — передать врагу ультиматум о безоговорочной капитуляции. От имени советского командования. От имени советской Родины.
Он вышел из рейхстага 2 мая 1945 года в четыре часа тридцать три минуты. Его сопровождали переводчик Виктор Дужинский и командир стрелкового отделения Дмитрий Столыпин. Под сводами триумфальной арки Сьянов задержался. Сырой ветер пахнул ему в лицо...
Впрочем, расскажем, как оно было, — по порядку.
Смену частей произвели ночью. Роту, в которой служил Сьянов, поглотила глубокая траншея. Илья ничего не слышал, кроме слитного шороха. Проходы были узкие, и новобранцы бороздили глинистые стенки туго скатанными плащ-палатками, рукавами еще не пропитавшихся потом гимнастерок, широкими голенищами добротных кирзовых сапог.
Бывалые солдаты незлобно посмеивались:
— Маскировочкой занялось необстрелянное воинство.
— Выпачкались в глине, как черти.
— Увидят завтра фрицы, от испуга разбегутся, ищи их потом!
Движение прекратилось внезапно. В ушах звенело. Сьянов не сразу уловил потрескивание автоматов, доносившееся от реки Полы, и хищный, скользящий свист пуль. За рекой, над лесом, показалась поздняя луна. Потрескивание автоматов оборвалось. Громко запели соловьи. Чаще вспыхивали осветительные ракеты.
— Передовая, можно покурить.
Рядом с Ильей оказался приземистый, широкоплечий солдат Петр Кореников. Он недавно из госпиталя — после третьего ранения. Его как будто и не интересуют ни выстрелы, ни соловьиные трели, ни вспышки ракет. Прислонился спиной к окопной стенке, обращенной к неприятелю, вынул кисет и сооружает самокрутку.
Илье не терпится узнать, какая она — передовая, какие они — фашисты. Они где-то рядом, стреляют из автоматов и запускают в небо яркие ракеты. И он высовывается из траншеи — на каждый выстрел, на каждый взлет ракеты. Смотрит. Слушает всем своим существом... Вынул зачем-то пачку махорки, разорвал, просыпав драгоценные крупинки.
— Так не годится, — недовольно крякнул Кореников. — Дай сберегу.
— Пожалуйста, — протянул ему пачку Илья, взобрался на бруствер.
Кореников аккуратно пересыпал махорку в свой кисет, смял пачку и бросил под ноги, строго сказал:
— Слезай, не маячь.
«Побаивается, а еще бывалый», — подумал Илья и отошел подальше, к изгибу траншеи. Отсюда хорошо видна излучина реки, где находились немцы. От реки пахнуло ветром. Ветер донес ленивый плеск воды. Откуда-то из глубины ночи вынырнул командир роты, прыгнул в траншею. Постоял рядом и тихо сказал:
— Наступаем, как ударят «катюши». Не забыли?
— Никак нет, товарищ капитан! — вытянулся Сьянов.
— Здесь это ни к чему, — притронулся к его плечу командир роты и пошел, пригибаясь, по траншее — от солдата к солдату.
Слова капитана не взволновали Сьянова. Он просто не знал — что такое наступать, не знал, что надо готовить себя к наступлению. Стоял. Смотрел. Слушал. Там, у немцев, кто-то заиграл на губной гармошке. Чистая, бесхитростная мелодия. Илья узнал: «Сурок» Бетховена.
— Какие они, фашисты?
— Держи, — сказал Кореников, отсыпав на закрутку махорки. — Покури, полезно бывает перед боем.
Когда он подошел, Илья не заметил. А тот продолжал, словно думал вслух:
— Не нравится мне такая песня. Чего они перестали стрелять?
Покурили, присев на дно траншеи и зажимая в ладонях красноватые огоньки. Не сказав больше ни слова, Петр ушел.
Ущербная луна стала тоньше, прозрачнее, а звезды поредели. Поднимался рассвет, и на земле потемнело. Тихо. Слышнее плеск реки. Бесшумно взлетают и сгорают ракеты на ничейной земле. Размякли мускулы, опустились плечи. Дуло автомата обдало холодком и оно стало влажным...
Снаряды ударили внезапно и густо, рядом. Будто молоты по гигантской наковальне. Грохот. Всплески огня. Багровая пыль, черные комья. Содрогнулась, вздыбилась земля. Траншея стала вдруг мелкой и широкой.
Рвутся снаряды. Чаще. Злее. Заметались какие-то призраки. Побежали, в молчаливом исступлении обгоняя друг Друга.
«Бросили... один!» — обожгла мысль. Сьянов выскочил из траншеи и, прижав к груди автомат, побежал. Не чуя ног, не понимая, — куда и зачем. Не заметил, как оказался впереди всех.
— Стой! — вырос на его пути командир роты. — Стой, куда? — раскинул капитан руки и всем корпусом подался навстречу бегущим.
Как бы натолкнувшись на невидимое препятствие, бойцы замерли. Илью оглушила тишина. Пучок света карманного фонарика ударил по глазам.
— А, Сьянов, — узнал его командир роты. — Сигнала не было наступать. И немцы находятся в противоположной стороне. Постреляли спросонья из пушек и угомонились. А ты... а вы... — И ко всем: — Не было этого. Поняли — не было! Назад, в окопы!*
В два прыжка достиг Илья траншеи, упал на дно рядом с Корениковым. Петр врос в землю. Он смотрел туда, откуда только что летели снаряды. Рядом с ним, на бруствере, лежали противотанковые гранаты. «Он-то не испугался...», — поднялся Сьянов, спросил:
— А что теперь будет?
— Наступать будем, — ответил Кореников. — Оттого, что кто-то в роте спаниковал, наступление не отложат.
Медленно белел восток. Ветер волнами сносил дым от артиллерийского налета. Прояснилась даль.
— Я покурю.
— Понимаю, — Кореников протянул Илье кисет. — Ты запомни: артиллеристы у него слабаки. По площадям стреляют. Правда, треску много. А результат? Вы сами очертя голову полезли под разрывы — и то никого не задело.
— Да, — глубоко затянулся Илья. Кореников продолжал:
— Зато минометчики классные. Тут гляди в оба — жахают без промаха. — Он помолчал, силясь рассмотреть подозрительное облако, поднявшееся над рекой. — А если точнее про ихних артиллеристов, то те, что бьют прямой наводкой. — тоже снайперы.
— Пугаешь? — обронил безучастно Илья. И артналет, и паническое бегство с передовой отодвинулись куда-то в нереальность. В ушах звенел голос капитана. «Этого не было! Поняли?!»
Очнулся от обидных слов Петра:
— Пуганую ворону хочу обучить уму-разуму.
— Ты... слышь, — глухо выдавил Илья.
— Не выпрягайся, еще не запрягли, — примирительно сказал Кореников. — В наступление пойдем рядом, должны знать друг друга.
Рокот покрыл его слова.
— «Катюши»! — сказал Петр и посмотрел Сьянову в глаза.
Илья выдержал этот взгляд.
— Пошли! — и выпрыгнул из траншеи.
Впереди бежал командир роты. Капитан что-то кричал, но что — не слышно. Его обогнали солдаты. Справа два бойца катили пулемет. Их и себя Илья видел как бы со стороны.
Густо ударили немецкие минометы. Люди бежали, падали. И снова бежали. Падали все. Не все поднимались.
Не поднялся командир роты, и это поразило Сьянова. Он задержался.
— Вперед! — хрипло закричал капитан. Закричал с мольбой и ненавистью, как показалось Илье.
Илья побежал за пулеметчиками, далеко опередившими его. Пулеметчики развернули «максим», и он вдруг закашлял, весь сотрясаясь, будто живое существо.
Мина разметала пулеметчиков, когда Сьянов был в трех шагах от них. Его обдало чем-то парным, липким. Бросило на землю, но он тотчас вскочил на ноги. Пришли ясность и ожесточение. Он стал слышать и крики людей, и вой мин, и трескотню пулеметов. Он увидел, что стоит среди разрывов мин. Один. Рота лежит, и по ней колотят мины.
— За мной, вперед! — срывающимся голосом крикнул он и рванулся к немецкой траншее, не оглядываясь. Поверил: живые услышат — поднимутся.
Как выбили немцев из села, Илья не мог рассказать ни тогда, ни много лет спустя. Запомнились нелепо торчащие печные трубы. И мертвые — возле развороченных снарядами домов. Чудом уцелевшее дерево посредине села. Яркая зелень раскидистой кроны на фоне белого облака, а в ней — колесо от телеги, закрепленное плашмя: гнездо аиста...
Пришел комиссар батальона Логунов. Пожал руку.
— Спасибо! — В голосе комиссара тоска, еще не доступная Илье. Протянул кисет. — Кореников просил передать.
— Зачем?
— В госпиталь эвакуировали. Ранен. Тяжело.
— Его не могло ранить! — возмутился Сьянов.
Логунов грустно улыбнулся.
— Плохо мы еще воюем. Плохо, Илья Яковлевич. — Щелкнул портсигаром, забыв угостить папироской солдата. — Неизвестно, выживет ли командир роты... потеряны командиры взводов... не сделай ты последнего рывка, вся рота полегла бы под минами.
Комиссар так и сказал: «Не сделай ты последнего рывка», а Сьянов чувствовал себя виноватым кругом, глухо возразил:
— Нас учили мирному труду. Даже когда мы проходили действительную службу. А тут надо хитрить, изощряться. И убивать... Понимаете, я в ответе за погибших товарищей, потому что плохо обучен убивать врагов.
Илья разволновался. Все, что было пережито в этот день первого боя, требовало ясности, обнаженной правды. Логунов пристально посмотрел на него.
— Мы оба большевики, товарищ Сьянов, и оба в равной степени ответственны за то, что произошло сегодня и что произойдет завтра в нашей роте, в нашем батальоне, в нашем полку, на нашем участке фронта. Это и есть ответственность перед Родиной.
Илья нахмурился. «Он не так меня понял», — подумал комиссар и добавил:
— Конечно, по чину с меня больший спрос. Но и твоя, и моя совесть меряются меркой коммуниста.
— Я беспартийный, — трудно сказал Сьянов.
— Тебя исключили из партии, — живо возразил Логунов. — Знаю и о твоем аресте, но ты всегда оставался большевиком. Я это к тому говорю, что вижу — ты можешь ожесточиться.
— Уже ожесточился, — признался Сьянов, поразившись прозорливости комиссара.
— Надо подчинить своей воле ожесточение. Иначе можно ослепнуть. Глаза будут видеть. А сердце, душа ослепнут. И тогда...
— Понимаю.
Илья начал готовиться к вступлению в партию... Метельным январским вечером тысяча девятьсот сорок третьего года в лесу под станцией Лычково, прямо в окопе, его приняли. Илья провел ночь без сна. Позднее он говорил, что тогда ему заново открылись и смысл, и красота нашей жизни. Утром, когда над станцией перестали взвиваться осветительные ракеты немцев, его вызвал Логунов. У него уже сидел дивизионный фотограф. Комиссар торопил его:
— Сними солдата по всем правилам искусства. Сам знаешь, для чего ему понадобилась карточка.
Через час он вручил Сьянову партийный билет.
— Знаю, ты никогда не расставался с ним — сердцем.
— Спасибо! — крепко пожал Илья руку комиссару и, не умея скрывать своих чувств, признался: — Без таких людей, как вы, земля считала бы себя сиротой.
Логунов погиб спустя три часа после этого разговора. Погиб, отбиваясь от меченных желтыми крестами танков, — у орудия прямой наводки.
Сьянов ожесточился... Ожесточился на врага. Ожесточение пришло не вдруг. Оно таилось в нем — скрытно от его сознания, от всего того, что окружало его и чем он жил. Надо было об этом рассказать Логунову. Убит комиссар... Ожесточение. Оно жжет сердце, лихорадит мысль.
Стремительные, как горный поток, воспоминания захлестывают Илью Сьянова.
Дед сидит на низком раскидистом стульчике и подшивает прохудившиеся валенки. Дед рассказывает, а Илюха, запрокинув беловолосую голову, слушает.
— Вся наша порода крупная, сильная, и все в роду пильщики да плотники. Испокон веков на реке Сакмаре жили. Бузулукские, значит.
Руки у деда — горы раздвинут. С уважением на них глядит Илюха. Из всех Сияновых его дед самый сильный, самый красивый. И в работе, и на пиру — первый. Никого зря не обидит. За правду умеет постоять. Побаиваются деда на селе. И уважают.
— Расскажи, как ты жандарма скрутил.
— Был грех, — признается дед. — Но раз любопытствуешь, давай уж по порядку рассказ вести.
— Давай по порядку! — соглашается Илюха, и глаза его от нетерпения начинают светиться.
Дед всучивает щетину в навощенную дратву, рассказывает:
— Поволжье наше славится жадным на работу мужиком да лютыми неурожаями. Сколько ни гни спину, первый гость к празднику — голод. И вот в однолетье тертые людишки пустили слух: лежит за Урал-горами степная сторона — Кустанаем называется. Кто осядет на ней, тому не жизнь, а рай будет.
Не дышит Илюха, слушает. Чудно говорит дед, будто сказку плетет. Вжикает дратва, ровной стежкой тянется по подошве валенка. Ткет дед и из слов узорную дорожку, ведет по ней внука в глубь своей жизни.
— Собрались все Сияновы совет держать. Вырешили — сниматься. За вычетом меня, значит.
— Как сниматься, на карточку? — не понял Илюха.
— Вот и выходит, что ты воробышек желторотый. За Урал-горы вырешили идти. Понял? А я не мог: на моих руках было двенадцать душ, мал мала меньше, — сбивается со сказочного тона дед. Придирчиво осматривает подшитый валенок.
— Ну, дальше? — просит внук.
— Много ли, мало ли прошло времени, получаю я письмишко от своих: живем привольно. Приезжай. Поднялся и я. Посадил жену, детишек на телегу и — в путь. Как добрались до Кустаная, пусть про то тебе бабка расскажет, а я поверну ближе к жандарму.
— Поворачивай, — торопит Илюха.
Но Петр Иванович настроился на былинный лад и нелегко ему сделать крутой поворот.
— Увидели мы Кустанай на исходе дня. Как сейчас помню: за холмы садилось солнце и хорошо были видны козлы и пильщики на бревнах. А те, что внизу, уже попали в тень. Обрадовала меня эта картина. Говорю жене, твоей бабке, значит: «Наши, Сияновы», да как гукну на всю степь: «Эге-ге-гей, вольные жители, встречай родню-ю!»
Дед размашисто раскинул руки и вырвал из дратвы щетинку. Досадливо сплюнул, распушил кончик, вставил новую щетинку, проделал кривым шилом отверстие, продернул в него дратву и только тогда продолжил рассказ.
— Услышали. Как надо встретили. А я им: «В хоромы ведите, вольные жители». Привели. Землянушки, врытые в берег Тобола... Ну, погонял я родню ради радостной встречи, ради привольного их житья. Долго помнили. — Дед даже присвистнул.
— Ты про жандарма бы, — скучает внук.
— А он тут, рядом, — соглашается Петр Иванович. — Вырыл, значит, и я себе землянку. Стало их на Тоболе, как ячеек в пчелином соте. Ударили лютые сибирские холода — задымил берег. Труба на трубе. Тут припожаловал твой жандарм. Кричит: «Красного петуха решили пустить, Кустанай спалить, шантрапа бесштанная!» И по трубе сабелькой — раз, по моему загривку — два. Я предупредил — не балуй. А трогать не стал — начальство... В тот вечер он чтой-то запозднился у шинкарки. Перестрел я его в темной балочке, связал на спине руки, снял казенные портки и погладил сабелькой по мягкому месту. Сабельку повесил через плечо — чин-чином и пустил. Шибко возненавидел меня тот жандарм, и стало мне в Кустанае скушно. Перетащил я всех Сияновых в Семиозерное. Тут мы и живем: землю пашем, лес распиливаем, мед-пиво пьем, с горя ли, радости песни поем.
Интересно рассказывал дед, как сказку сказывал. Да если бы только рассказывал. В работу начал впрягать!
— Все твои клады и таланты в труде запрятаны.
Нежданно-негаданно на побывку приехал дядя Кузьма.
Произошло это событие, помнит Илья, в тысяча девятьсот тринадцатом году. Дядя Кузьма — младший брат отца. Военный моряк. Лицо загорело. Когда улыбнется, — зубы блестят так, что зажмуришься! Полюбился ему племяш. Каждое утро, снимая тельняшку, зовет Илью: «А ну, полей спину!» Илья горд и счастлив. Зачерпнет из колодца ледяной воды, опрокинет ведро на широченную спину, пищит от радости. А Кузьма только фыркает, буграми ходят под кожей тугие мускулы... Уехал дядя Кузьма — и солнце меньше стало.
А потом началась германская война. Забрали в солдаты дядю Алексея, потом — отца, других Сияновых. Из мужиков остался при доме один дед. Собрал Петр Иванович всех внуков — совет держать. Двадцать два карапуза, самый старший Илья. Сказал сурово:
— Ну, мужики, вся надежа на вас. Пахать, сеять будем. Молотить. Хлеб воинству нужен, натощак германца не осилишь. Да и нам тут без оладий не сладко. Бабы, детишки — ртов не сочтешь. Одно зевало нашего пристава чего стоит. — Дед истово перекрестился. — Помоги нам, господи.
Перекрестились торопливо внуки, вздев к небу глаза.
Потянулись дни, месяцы, годы, похожие друг на друга, как близнецы-братья. Впряглись в мужскую работу женщины. В тысяча девятьсот шестнадцатом году мать Ильи надорвалась на пахоте. Умерла.
— На все господня воля! — закрыл ей глаза дед.
Жить стало еще труднее, голоднее. Вслед за дедом уповал на бога и Илья, но почему-то их молитвы не доходили до всевышнего.
...В ту субботу дед был добрый, какой-то умиротворенный, от него даже как бы сияние исходило. Еще затемно обмолотили первый посад нового урожая, а Петр Иванович торопил внука, подбадривал:
— Дожили мы, Илюха, до радостного дня, не дал господь помереть с голоду. Вот снимем солому да навеем пшенички — и домой. В ночь смелем на жернове, а утром бабы оладий напекут. Праздник-то будет!
Дед не говорит — поет. Старается Илья изо всех сил. Радость деда передалась и ему. Посередине тока деревянными лопатами ворох нагребли.
— Спробуем ветер, — поплевал на руки дед и подбросил лопатой пшеницу. — Господи благослови!
Вместе с мякиной упало зерно. Дед крякнул.
— Подождем. Отдохни, внучек, попей водички. Тем временем ветерок налетит.
А сам не отходил от вороха. Опять принялся веять. Иной раз дунет ветер и на утрамбованную землю упадет чистая пшеница. Радуется дед.
— Гляди, Илюха, зерно к зерну — теплое, запашистое. — И снова подбрасывает обмолот.
А ветер поозоровал и утих. На чистое зерно осела мякина, пыль, ости. И так до самого полудня! Бросил лопату дед, в сердцах взмолился:
— Господи, за что караешь? Сыны мои за твою веру, царя и отечество кровь проливают. Внуки мои — твои ангелы — с половы на воду перебиваются. Помоги, господи!
Илья истово повторяет слова молитвы. Ждет чуда. Дед принимается веять. Дурной ветер зло потешается над ним: то отнесет мякину в сторону, то бросит ее на чистое зерно. Не своей волей — божьей. Измучился дед, ожесточился. Вскинул руки к аспидному небу. Сказал грозно:
— Какой же ты — всемилостивый, милосердный! Хуже пристава. Тиран. Я посчитаюсь с тобой, господи! За все наши муки тяжкие.
Оцепенел Илюха. Сжался. Сейчас разверзнутся небеса, загремит гром — и бог раскаленной молнией пронзит деда... Молчат небеса. Гремит голос деда. Черным, как гиря, кулаком грозит он богу, вызывает на бой. Молчат небеса. Илюха переводит дыхание и забивается в ворох соломы. Смутно у него на душе, и он засыпает...
Проснулся внезапно. Косые золотые лучи закатного солнца полосатят небо. Дед смеется в бороду:
— Горазд ты пшеничку веять, — и, подхватив под мышки по полному мешку, кладет их на телегу.
Илюха бодро вскакивает: на душе празднично, ясно. Уважительно говорит:
— А ты, значит, самого бога переборол?
— Переборол.
— А как?
— Крыть ему нечем: на моей стороне правда. Ну, садись, поехали. Дома, поди, у всей родни животы подтянуло.
Сели — спина к спине. Спина у деда под рубахой жаркая, рубаха пахнет пшеницей и еще чем-то родным. Хорошо.
У самого села дорогу перешел священник Данилевский. Приостановился.
— С урожаем, Петр Иванович!
Дед приподнял картуз, а придержать лошадь и не подумал.
Священник вослед:
— Вспомни заповедь, Петр Иванович: первое зернышко — богу.
— Не знаю такого, — отрубил дед и погнал кобылу вскачь.
В деревне примета: перешел поп дорогу — жди беды. Так и вышло. Не обрадовались дома обмолоченному хлебушку. Плачем встретили. Отец письмо прислал — во второй раз ранен. А день спустя получили казенную бумагу — дядя Алексей без вести пропал. Илья сжался, подумал в страхе: «Божья кара». Дед выругался:
— Будь она проклята, война, вместе с господом богом! — И на Илью: — Чего нюни распустил? Айда молоть муку.
Низко пролетели штурмовики, от их рева зазвенели в окнах уцелевшие стекла. Сьянов очнулся от воспоминаний. Не покидало странное ощущение: тот, первый бой, был тысячу лет назад, а детство — вот оно, рядом.
Торопит командир батальона:
— Хватит красоваться, идем.
Сьянов стоит у большого трюмо. Перед ним — в зеркале — старший сержант. «Наш Сержант». Так зовут его солдаты. Шею плотно облегает воротник гимнастерки, белый кантик подчеркивает грубый загар кожи. Глаза усталые, но смотрят по-птичьему зорко, настороженно. Они уже много видели — эти глаза. На дорогах войны. От того русского села на реке Пола, где солдат испытал, казалось, непреодолимый страх, до немецкого городка Кенигсберга (на Берлинском направлении), где командир стрелковой роты получил приказ явиться на совещание командного состава к самому командующему 1-м Белорусским фронтом. Вот уже более полумесяца специальная группа войск всех родов занимается в окрестностях Кенигсберга учебными штурмами больших городов и форсированием водных рубежей. Сегодня маршал сам лично руководил «боем» и теперь решил поделиться своими мыслями о действиях войск.
— Командир роты Сьянов, приказываю...
— Есть, Степан Андреевич!
Капитан Неустроев улыбнулся, и лицо его молодеет. Они понимают друг друга. Они в батальоне — старослужащие. У них особые отношения.
Они идут по берегу запущенного озера к роще. Смеркается. В траве пасутся гуси, лениво переговариваются. Илья смеется.
— Первый раз видишь, что ли? — удивляется командир батальона.
— Что ты, я же крестьянский сын, — и снова смеется. — Один гусак запомнился на всю жизнь. Было мне года три, ну чуть побольше. Так вот, однажды утром выбежал я из дому, а по двору гусята бегают — желтые, пушистые. Я к ним — поиграть. Гусак — на меня, шипит. Вцепился в штаны клювом, сдернул и давай за голое место щипать. Я от него, гусак — за мной. Озлился я, перешел в контратаку, отобрал штаны, а гусака в болото загнал.
— Герой, — насмешливо отозвался Неустроев, занятый чем-то своим. Он всегда так — не просто слушает, а работает. И когда глядит на тебя — тоже работает.
Илья понимает: капитан чем-то занят и мешать ему не следует. Так они и дошли до рощи молча. Здесь Сьянов и вовсе стушевался: столько генеральских, полковничьих звезд — глаза слепит. Обрадовался, когда увидел двух старшин. Тоже, видать, командиры рот или взводов. Хотел к ним подойти, Степан Андреевич не отпустил. Посадил рядом с собой. А тут и совещание началось.
Маршал сначала похвалил за наступательный дух войск. А потом сурово сдвинул брови и сказал:
— Но я недоволен. Так Берлин брать нельзя!
И объяснил — почему недоволен, почему нельзя. Танки, словно нарочно, подставляют себя под артиллерийский огонь. Пехота недостаточно близко прижимается к огневому валу артиллерии. При штурме улиц, кварталов, домов отдельные группы теряют связь, между ними нарушается взаимодействие. Это закономерно — на первом этапе боя. Но бойцы утрачивают уверенность в себе, а значит, теряют способность продолжать бой самостоятельно — за комнату, за лестничную площадку, за подвальный проем, если такое положение затягивается. Вина на командирах. От командира взвода до командующего фронтом.
— Даю на подготовку еще десять дней. Проводите учения так, чтоб на вас и на солдатах от пота и соли горели гимнастерки! Берлин мы должны взять, а не вести изнурительный многомесячный бой в этом фашистском логове! Штурм, какого не знала история!
Так запомнилось Сьянову это совещание. На нем впервые было сказано прямо: завтрашние бои не просто бои, а начало штурма Берлина. Падет Берлин — и войне конец. Для тех, кто останется живым. Нелегко остаться живым. Смерть на каждом сантиметре изрытой снарядами, авиабомбами, минами, черной от пороха и огня земли. Смерть в воздухе, которым ты дышишь и который каждую секунду прошивают густой огненной строчкой автоматы и пулеметы, прожигают термитные снаряды и фаустпатроны, рассекают рваные куски раскаленного добела металла. Взять Берлин и уцелеть — счастье! За той чертой — победа, мирная жизнь. Илья знает — не один он так думает. Все...
После совещания потерян счет дням и ночам. Учебные штурмы Берлина следуют один за другим. И начинают сходить с плеч солдатских истлевшие от пота и соли гимнастерки.
Почему-то чаще, чем обычно, бывает в их роте комиссар батальона Алексей Прокопьевич Берест. Быть может, прежде Сьянов не замечал этого. Теперь другое дело — он, Сьянов, парторг роты. Сегодня Берест спросил:
— Послушай, Илья, ты бы хотел стать офицером?
— Я не понимаю, товарищ старший лейтенант...
— Что ж тут понимать: три раза ты командовал ротой в самых ответственных боях и всякий раз тебя отстраняем не потому, что ты не справился, а что старший сержант. Не офицер, а сержант.
— Я не обижаюсь.
— Не на кого, — засмеялся Алексей. — Хотя в твоем «не обижаюсь»...
Сьянов покраснел.
— Товарищ старший лейтенант, честное слово.
Берест посмотрел ему в глаза.
— Может быть, и так. А вот солдаты говорят: «Затирают Нашего Сержанта. Как бой — веди роту. Как передышка — сдай необстрелянному лейтенантишке».
— От безделья чешут языками.
— А по-моему, правильно говорят.
— Всю жизнь военным я не собираюсь быть.
— На войне надо быть военным. И ты военный. Ротой командуешь получше иного кадрового командира. — Берест закурил, предложил папиросу Илье, продолжал: — Хочу открыть тебе одну военную тайну. Мы с командиром батальона давно представили тебя к званию старшего лейтенанта. И командир полка, и командование дивизии поддержали нас. Но, оказывается, на фронт пришли кое-какие довоенные порядки, через которые нам не удалось перепрыгнуть. Видишь ли, у тебя нет специального военного образования. Ты не кончал нормальной школы, не служил в команде одногодичников, не проходил никаких краткосрочных и долгосрочных курсов. Ведь так?
— Не кончал, Алексей Прокопьевич, не проходил.
— Ну вот. И, выходит, нельзя тебе присваивать офицерское звание. Будто школа войны стоит меньше каких-то курсов.
Берест видел — Илье неприятен этот разговор, но он должен был сказать все до конца.
— Тогда мы решили послать тебя на эти самые курсы.
— Никуда я из своей роты не уйду! — угрюмо сказал Сьянов.
— А ты не лезь поперед батьки в пекло, — улыбнулся Алексей. — На курсы тебя тоже не приняли. Возраст не позволяет. Ты, оказывается, переросток.
Улыбнулся и Сьянов.
— Второго августа стукнет сорок.
— Круглая дата. — Берест помолчал. — Вот и все мои секреты. Да, звонили из штаба полка — к вечеру прибудет пополнение. С новым командиром роты. Познакомь его с народом, с боевой обстановкой.
Но, вероятно, Берест еще не возвратился в штаб батальона, как оттуда передали приказ — сбор по тревоге. Новый командир роты догнал их на марше. У Одера рота втянулась с ходу в бой. Командир подорвался на мине, и снова парторг Сьянов повел бойцов в наступление. Поле было изрыто траншеями, воронками, противотанковыми рвами — есть где укрыться солдату от вражеской пули, снаряда, мины. Но как тяжело по такому полю продвигаться вперед, когда оно содрогается от разрывов!
Перед эскарпом, залитым водой и похожим на канал, рота залегла. «Можно поднять, самому вперед — и остальные пойдут. Но — пиши пропало», — лихорадочно думает Сьянов, ища глазами лазейки... выхода... спасения. Ага, вон что-то чернеет справа.
— Ищанов, разведать! — коротко бросает он ефрейтору.
— И я!
Это Столыпин. Белобрысый, рослый — потомственный помор. Он недавно в их роте. Сьянов видит, как бойцы ползут, скатываются в воронки, когда рядом разрываются снаряды. У Ильи замирает сердце — живы ли?..
Вернулся один — Столыпин. Доложил:
— Там через ров лежат четыре большие трубы. С водой. Ищанов сказал — пройти можно.
Сьянов полз, не чуя, что горят локти и колени. Когда доползли до труб, он приказал передохнуть. Потом, черпая широкими кирзовыми голенищами холодную воду, провел бойцов по трубам, как по тоннелю. Не дав передышки, поднял на последний бросок. Когда прыгнул в немецкую траншею — заметил: с крутой черепичной крыши скатилось солнце, и лучи его погасли. Стало легко глазам. Что-то говорили пленные. Ординарец Вася Якимович бойко переводил:
— Удивляются. Говорят, мы с неба свалились.
— Заискивают, подхалимы, — усмехнулся Митька Столыпин.
— Не хотят возвращаться к своим. Боятся — расстреляют. Где-то тут у них заградотряд, что ли?
Быстро темнело. Прибежал связной штаба батальона. Зачастил:
— Ну и наступаете, еле догнал. Через ров переправу наладили — танки идут. Артиллерия. Вот пакет, читайте, — протянул он Сьянову бумагу, осветил карманным фонариком.
Илья прочитал, повернул лист, потом еще раз прочитал и спросил:
— Сегодня какое число?
— Пятнадцатое апреля, — отозвалось несколько голосов.
— Запомните это число, товарищи, — сдержанно сказал Сьянов. — Приказ: на Берлин.
У Кунерсдорфа рота Сьянова залегла. Залег батальон. Приостановилось движение полка, всей дивизии. Хорошо шли, сметая врага. И вдруг — стенка. Так бывает: каким-то сверхчутьем и солдаты, и офицеры сразу распознают — наступление накатилось на преграду, которую с маху не взять. Невидимая ни в бинокли, ни в сорокакратные стереотрубы стена. Тут лбом не прошибешь. Идти в атаку, значит, погубить людей, проиграть бой. Надо разведать, надо найти самое уязвимое место, пробить брешь. И тогда, словно сжатая пружина, наступление снова стремительно развернется.
А пока — заройся в землю, лежи. Где-то в штабах — от батальонного до армейского — началась напряженная работа. Она еще не вовлекла в свою орбиту командира роты, и у него есть время отдохнуть.
И Сьянов отдыхает: поел холодной тушенки и теперь курит. А глаза сами собой скользят по кунерсдорфским высотам. Там недавно бушевал артиллерийский ураган и кое-где еще теплятся дымки. И больше ничего. Но там, где дымки, — немцев, как ос в сотах. У автоматических пушек, у крупнокалиберных пулеметов, у десятиствольных минометов и фаустпатронов. Только сунься — и тысячи железных смертей вонзятся в твою грудь. Стенка. Не простая — шестислойная. Илья это заметил, когда высоты жили. Теперь там тихо, безлюдно. Одни дымки.
Из-за изгиба траншеи выходит старший лейтенант Берест. Он совсем еще молод. Но он много знает. И любит людей. Быть может, потому и смог стать политработником. Он — заместитель командира батальона по политической части. Его редко можно застать в штабе батальона: живет в ротах, среди солдат. Не растворяется, а сливается с ними. Уважают солдаты Береста!..
Он улыбается хорошей юной улыбкой, и бойцы улыбаются ему ответно, предупредительно уступая дорогу. Сьянову он говорит:
— А я к тебе. Провел беседу?
Сьянов хмурится.
— Послушай, Алексей, в конце концов — это твой хлеб. И могу я, наконец, хотя бы с полчаса принадлежать самому себе.
— Я просил тебя, — Берест продолжает улыбаться, но его лицо розовеет. — В конце концов, ты не только командир, а парторг роты.
«Просил, верно. Так позволь уж мне самому выбирать для беседы время», — сердится про себя Илья. Сердится он потому, что нелегко быть парторгом. Взять случай со Столыпиным. Капитан Неустроев как-то позвонил:
— Отправил тебе бойца Столыпина. На исправление. Все командиры рот ничего не могли с ним поделать. О тебе я сказал — строг. Ни перед чем не остановится. Имей это в виду.
Выйдя из землянки, Илья увидел нового бойца. Громадный детина сидел на земле, высоко торчали его колени. Он что-то лениво жевал, и ворот его гимнастерки был расстегнут. При появлении командира роты не встал. «Столыпин», — понял Илья.
— Встать!
Столыпин перестал жевать и, не удостоив Нашего Сержанта взглядом, поднялся. И — сквозь притворную зевоту:
— Начинается.
Сьянову стало жарко, а кончики пальцев похолодели. Он вплотную подошел к Столыпину и застегнул ему ворот. Низко увидел голубоватые, полные отчужденности глаза.
— В нашей роте только в бою разрешается расстегивать гимнастерку, — и ушел в землянку.
Столыпин сказал, чтоб было слышно:
— Старые песни.
Взорвался Дос Ищанов:
— Зачем так говоришь?.. Совсем еще не знаешь — какой Наш Сержант, а говоришь!
Столыпин лениво:
— Пожрать бы чего, а?
Вася Якимович оскорбился, брезгливо отошел.
— Такого типа надо знаешь куда?
— Дальше передовой не пошлют.
Илья тогда подумал: «Задаст хлопот этот Столыпин».
Перед боем к нему влетел запыхавшийся Якимович.
— Столыпин решил отравиться!
— Как отравиться?
— Мы наловили к обеду рыбы, он сырую глотает. Только чешую сплевывает.
Илья рассмеялся.
— Надо посмотреть.
Столыпина он застал, когда тот мыл руки. Строго спросил:
— Ты ел живую рыбу?
— Ну, ел.
— Говорят, это от цинги помогает? У меня с деснами плохо.
Десны были в порядке. Сьянов взял из котла рыбину с твердым намерением съесть ее. Столыпин остановил:
— Надо вон ту. Да вы не жуйте, глотайте целиком.
— Поможет?
— Еще бы!
Так началось их сближение. Теперь Столыпин — правая рука командира отделения Ищанова, хотя мира и согласия между ними не бывает. Внешне Столыпин бирюковат, а в душе — неудержимый фантазер. Это и угнетает Доса...
Илья велит старшине собрать роту. Начинает беседу, про Кунерсдорфское сражение 1759 года. Слушают его без интереса. «Все не так», — сердится на себя Илья и комкает беседу. Разрешив курить, спрашивает:
— Вопросы есть?
Митька Столыпин поднимает руку.
— Есть. — И после паузы: — К ефрейтору Ищанову вопрос. Можно?
— Пожалуйста.
У Митьки озабоченное лицо, из-под приспущенных век голубыми льдинками бесхитростно светятся глаза.
— Как вы думаете, товарищ ефрейтор, почему у генерал-аншефа Салтыкова была такая толковая разведка? Шутейное дело: самого Фридриха обхитрила!
Дос Ищанов честно, напряженно думает — почему? Митька терпеливо ждет ответа. Вздыхает сокрушенно.
— Не знаете? Тогда разрешите разъяснить? Как мне рассказывал прадед (а он слыхал от верных людей), генерал-аншеф Салтыков допускал в свою разведку одних поморов. Люди, говорит, смелые, ловкие, зоркие, ну и живой рыбой не брезгуют.
Ищанов сердится.
— Хвастун ты, Митька, врешь, как наш казахский Алдар-Косе.
— Ишь ты, — притворно изумляется Митька, — значит, и среди казахов серьезные люди встречаются.
Прежний командир каленым железом выжигал эти Митькины вольности. Замкнулся Столыпин. Едва не угодил в штрафную роту. Недавно он об этом рассказал Сьянову. Мог бы и не рассказывать...
Все это время Якимович влюбленными глазами смотрел на Митьку Столыпина, но мысли его, кажется, далеко. Илья решает проверить.
— Василек, как ты думаешь, сколько у них здесь оборонительных рубежей? — спрашивает он ординарца.
У Якимовича округляются глаза.
— Я заметил пять. — И со вздохом: — Вы все о войне думаете.
— А ты о чем?
— Я про любовь.
— И про женитьбу, — роняет в сторону Митька.
Илья улыбается.
— От Поли письмо получил?
— Да. И от Оли.
С этими девушками Вася Якимович кончил десятилетку. Девушки пишут ему не только о жизни родного колхоза. Обе ждут, обе мечтают увидеть его героем. У парня двоится сердце — не знает, какой отдать предпочтение... Сьянову все давно известно. Любви тут пока нет никакой.
А впрочем... Илья молчит. Якимович решает, что командир не настроен слушать его и обращается к Столыпину, который по обыкновению что-то жует.
— А ты о чем думаешь?
Столыпин перестает жевать, в глазах, цвета северного неба, роятся едва видимые искорки.
— Не могу сказать: Дос обидится.
Голос у Столыпина низкий и очень звучный.
Дос Ищанов настораживается.
— Опять врать будешь, Митька?
— Зачем врать — голая правда.
— Какая?
Столыпин сострадательно смотрит на Васю, на Доса Ищанова.
— Дос мечтает и наяву и во сне: как война кончится, поеду, говорит, к Якимовичу в Сибирь, в его колхоз, и заберу в жены Полю и Олю. Нам, мусульманам, говорит, по нескольку жен положено.
— Кто говорит?.. Зачем говорит?! — взрывается Ищанов.
Вася моргает глазами.
— А говорил — не обидишься, — сокрушенно качает головой Столыпин и принимается за еду.
Сьянов слушает перебранку солдат. Отдыхает. Они для него и друзья, и дети, которых любишь и наказываешь. Взрослые дети — на перекуре. В бою — солдаты.
Впрочем, Василек — он и в бою ребенок: не воюет, а как бы играет в войну. Однажды сказал:
— Мне кажется, убитые потом оживут.
Так и сказал — ребенок. Нет, убитые не воскресают, они требуют отмщения. А Якимович, как птица, как облако. Смерть и отмщение как бы не касаются его. Сказать об этом Васильку — возмутится, начнет доказывать: «Я солдат Родины и выполняю свой долг, как положено солдату!» Так оно и есть. Но возмутишься ты по-детски.
Якимович неожиданно смеется. Сьянов хмурится, ему неприятен этот смех.
— Ты что, белены объелся?
— Я, товарищ старший сержант, представил ясно-ясно: у меня — две жены, от каждой дети... все перемешалось, как в стаде... Противоестественно!
— А у самого — Оля, Поля, Троля, — гудит своим густым голосом Митька Столыпин.
— Все ты врешь! — возмущается Ищанов. — Вася выбирает сердцем... понимаешь?
«Не совсем врет», — думает Илья. Василек последнее время влюбленными глазами смотрит на Аню Фефелкину. Не знает, что Ане сам командир батальона прострелил сердце. У них любовь: на милом Анином лице каждая веснушка цветет и искрится, как новогодняя звездочка.
Лицо капитана Неустроева — все в шрамах, рубцах, ожогах. Степан Андреевич невесело шутит: «Госпожа Война ко мне неравнодушна — посылает воздушные поцелуи и на осколках снарядов, и на острие пуль, и на взрывных волнах. Ну, а на свидание чаще всего спешит в танках марки «королевский тигр». О Неустроеве идет молва — удачливый командир. Удачливость, как талант, дается не всякому. Какой внутренней самодисциплиной, какой волей и верой, какой работой мозга добывается эта удачливость — знает не каждый. Илья Сьянов знает. Он сам из породы удачливых. У них с командиром батальона сродство душ. Так сказал Столыпин. Так оно и есть. Он чем-то напоминает дядю Кузьму — капитан Неустроев. Не внешней схожестью, другим. Того красивого моряка, которого в детстве Илья обливал холодной колодезной водой.
Мысленным взором видит Илья своего дядю Кузьму. Не того — у колодца, фыркающего под струями ледяной воды. Здорового. Молодого. Красивого. Видит другого.
Была у деда кобыла. В полтора раза больше нормальной лошади. Костистая, широкозадая, сильная. Стервой звали. Кусалась, лягалась. Ноги, как дуги, кривые, мосластые, не мослаки — камни. Жеребцов не признавала, собак зашибала насмерть. А детей любила. Что хочешь с ней делай, только хвостом помахивает да теплыми влажными губами в щеку тычет. И в обиду не даст, оградит от зверя, от дурного человека.
Велит однажды дед:
— Илюха, седлай Стерву. Да попроворней. Волков травить поедешь. Карл Иванович новую потеху выдумал — облаву на волков.
Карл Иванович Этингент — пристав. С ним шутки плохи. Да и волков развелось видимо-невидимо — мужики на войне — некому истреблять, вот и расплодились. Овец, коров резать начали. Человека, если выследят в степи одного, съедят — косточек не соберешь... Илюхе не страшно: волков травить — забава. Мигом оседлал Стерву и гайда к озеру.
Возле озера — мальчишки со всей деревни. Галдят в конном строю. Подъехал на трашпанке учитель Тит Емельянович. Встал на подножку, поднял руку. Оборвался шум. Тит Емельянович сказал:
— Дети, перед вами лес. Там — волчьи логова. Вам нужно проехать по нему цепью, прочесать. Шумите громче, чтоб волки испугались и побежали из лесу. На противоположной поляне их подстерегут охотники и всех убьют. Сообщу по секрету: господин пристав приготовил для вас подарки, постарайтесь выгнать побольше волков.
С воинственным гиком мальчишки пустили коней вскачь, углубились в лес. Сомкнулись над головами угрюмые кроны. Деревья сторожко молчали. Враждебно темнели завалы. Неуютно в лесу, боязно одному. Голоса постепенно смолкли, ребята сбились в стайки. Вместо густой гребенки получились грабли с поломанными зубьями.
Когда выбрались из леса, оглядели друг друга воровато: кто волка затравил? Оказалось, никто.
А на поляне столы с подарками, люди, пристав. Забыл про волков Илья, глазеет.
Первой к ним подрысила на сером в яблоках жеребце жена пристава Марья Васильевна. За ней — сын прасола. Осадила Марья Васильевна своего скакуна рядом со Стервой, и не успел Илюха поводья натянуть, как кобыла больно укусила жеребца. Взвился он свечкой и уронил всадницу на жесткую землю.
В мгновение ока с ней рядом оказался сын прасола, галантно помог подняться и проводил к столам, за которыми сидела вся знать Семиозерного во главе с Карлом Ивановичем. «Пронесло», — обрадовался Илюха и собрался было догонять ребят, направивших коней к селу, как к нему подбежал сын прасола, сдернул с седла, будто шапку с гвоздя.
— Пойдем, тебя сам господин пристав желают попотчевать.
Этингент был пьян, а глаза трезво стеклянились.
— Значится так: голодный волчонок кусаться вздумал... — вежливо сказал он и поднял кулак, густо поросший рыжей щетиной. Илья смотрел на кулак и, считая себя кругом виноватым, ждал справедливой трепки. Выручила Стерва. Она вытянула жилистую шею, положила на стол уродливую, в шишках голову и раскрыла старческий рот. Марья Васильевна вскрикнула и в бесчувствии опрокинулась со стула.
— Убрать! — брызнул слюной Карл Иванович.
Несколько плеток ожгло бока Стервы. Она мотнула головой и лениво побежала к селу.
Илюха вздохнул и, не моргая, стал смотреть в трезвые глаза Этингента. Тот затряс головой.
— Трави волчонка! Ату его!
Илюха втянул в плечи голову. Но прежде чем кто-либо посмел опустить на него плетку, учитель Тит Емельянович раздельно сказал:
— Сьянов, иди домой.
Илья отвернулся от пристава и побрел к малонаезженному проселку. Впереди, на взгорке, клубилась пыль — там только что проскакали парнишки. А он шел один. Не по колее — по обочине. Промчалась первая тройка — с приставом и его женой. Прогарцевал сын прасола. Прокатилась вторая трашпанка, третья.
С последней его окликнули:
— Илюша, садись.
Он сел рядом с Титом Емельяновичем. Обида перехватила горло: «Трави волчонка!» Возница поглядел на него, вздохнул.
— А про сегодняшнее происшествие дедушке, пожалуй, говорить не надо. Вспыльчив стал.
Петр Иванович сам до всего дознался. Рассердился на внука:
— Скрытничать кто учил? Пойдем к приставу, при тебе отходную ему отслужу.
Карл Иванович сидел в канцелярии с батюшкой Данилевским. Стукнул дед кулаком по столу:
— Германец проклятый! Внука хотел травить, как волка. А моих сыновей тем временем твои родичи огнем и мечом пытают.
— Не богохульствуй, Петр Иванович! За веру и царя они сражаются, — попытался его успокоить батюшка, но только подлил масла в огонь.
— Все вы грабители!
— Повешу! — пришел в себя Этингент. — На первом суку повешу, каналья!
— Руки коротки! — отрезал дед. — Сам скорее там окажешься.
Пристав сжался, глаза сомкнулись. Данилевский зачастил:
— Иди, Петр Иванович, иди с миром, ничего не будет, ничего не бойся.
— Нашли боязливого, — усмехнулся дед в бороду. — Еще раз поизгаляетесь над внуком — пожалеете! — он крепко взял за руку Илью и покинул канцелярию.
По улице шагал широко, воинственно, внук едва поспевал. Им навстречу бросились мальчишки.
— Дядя Кузьма с войны вернулся!
Илюху словно ветром подхватило.
— Где дядя Кузьма? — влетел он в дом, запыхавшись.
— Вот он я.
В красном углу сидел согбенный угрюмый человек с остановившимися, свинцово налитыми подозрением глазами. Илье показалось, что дядя вовсе не рад встрече с племяшом, который когда-то обдавал его колодезной водой. Он смотрел так, как будто завидовал его здоровью, веселости и подстерегал, чтобы сделать пакость.
Дед коротко спросил:
— Отвоевался?
— После восемнадцатой раны непригоден стал! — зло отозвался дядя, будто за все свои раны собирался мстить отцу, жене, детям и племянникам.
Непригодным оказался дядя Кузьма и к работе: силы не хватало, пропала сообразительность. За что ни возьмется, все шиворот-навыворот сделает: болтушку выльет в коровьи ясли, а сено раздаст свиньям.
Дед все больше горбился под бременем забот, однажды сказал:
— Лучше бы он не вернулся.
— Что вы, деда! — испугался Илюха.
— У Кузьмы ум за разум заходит, — доверительна открылся дед. — Вот какая беда разразилась.
А вскоре дошла до Семиозерного ошеломившая всех новость: в Питере свергли царя. Дядя Кузьма приободрился, на работу лютый стал — откуда и силы взялись!
— Люди теперь будут жить в свое удовольствие, — говорил он Илюхе, и глаза его неестественно блестели.
...В тот день они были в степи — сено сгребали. Парило. И дед поторапливал: мог нагрянуть непрошеный дождь. Больше всех старался Кузьма — пропиталась потом рубаха, мочалкой прилип ко лбу льняной чуб. Налетел ветер. Он подхватил валки сена, и сложные запахи июля заметались над лугом. Далеко-далеко по-мирному глухо громыхнул гром. Внезапно туча закрыла солнце, и длинная ветвистая молния расколола небо. Вторая, третья. Раскаты грома — сухие, резкие покатились по лугу, сшибаясь и обгоняя друг друга, оглушая косарей. Хлынул ливень, и вместе с ним, казалось, посыпались на землю рваные осколки неба. Лютая степная гроза справляла гульбище.
Все побежали к шалашу, устроенному под одиноким деревом и не сразу заметили, что Кузьма остался посреди луга. Он запрокинул голову и подставил грудь ударам ливня, молний, грома. Он показался Илье таким же крепким, сильным и красивым моряком со сказочного многопушечного корабля, каким приезжал на побывку еще до революции. Илья побежал к дяде, чтоб быть с ним рядом.
— Двадцать пятый — не берет... двадцать шестой — не берет... двадцать седьмой — не берет! — считал Кузьма, неподвижный, каменный. — Га, двадцать девятый, тридцатый снаряд — не берет! Не берет!
— Какой снаряд? — крикнул Илюха, задрав к небу голову.
Кузьма вздрогнул, скользнул косым лихорадочным взглядом по племяннику, грозно закричал:
— Свистать всех наверх! — и побежал к стогу. Он карабкался наверх, скатывался, сено набилось ему в рот, Кузьма кричал, рычал, плевался.
Илья оцепенел. Подбежал дед, навалился на сына, прижал к земле. Кузьма жалобно всхлипнул, притих. А потом рывком опрокинул деда и, пригнувшись, точно в него стреляли, шибко побежал к озеру...
Дядю Кузьму увезли в город — в сумасшедший дом. С тех пор Илья никогда его не видел.
Второй дядя — Алексей — попал в плен. Два раза бежал, и оба раза его ловили. Жестоко наказывали. Домой пришел уже при Советской власти.
— Как Иисуса Христа распинали, — рассказывал он, осторожно кладя на стол покалеченные руки. — Не иначе на том свете в рай попаду.
Дед сердился:
— Как же, попадешь, держи карман шире.
Меньше всех пострадал на войне отец. Он вернулся с беспокойными мыслями, со смелыми надеждами.
— О том свете пускай заботятся попы, — с усмешкой говорил он дяде Алексею. — А мы должны на земле создать рай без нужды, без войны.
Все эти годы война была далеко-далеко, а тут вдруг покатилась по степям Кустаная. И оказалось, что в степях есть баи и кедеи, кулаки и бедняки, белогвардейцы и красногвардейцы... Отец ушел с красногвардейцами. На прощанье погладил Илью шершавой ладонью по русой голове, сказал:
— Счастливый ты вырастешь — никаких войн на земле не будет, разве что в книжках останутся.
Илюхе стало скучно: как всякий мальчишка, он мечтал быть военным. Моряком, как дядя Кузьма.
Сьянова срочно вызвали к командиру полка. Там уже были капитан Неустроев и член Военного Совета 3-й Ударной Армии. Видимо, только что состоялся важный разговор. Илья представился.
— Здравствуй, — пожал ему руку член Военного Совета. — Давно не виделись.
— С последнего армейского партийного актива, — уточнил Сьянов.
— По времени не так много, — сказал командир полка Зинченко, — а вот по делам...
— Да, — подтвердил член Военного Совета, пытливо рассматривая Илью. — Морщинок под глазами прибавилось. Устал?
— Никак нет, немцы решили посидеть в Кунерсдорфе и нам дали передохнуть.
— А не надоело отдыхать?
— Оттого и морщины, — улыбнулся одними глазами Сьянов.
— Ну что ж, тогда приступим к делу. Товарищ Зинченко, вы будете ставить задачу? — обратился генерал к командиру полка.
— Удобнее командиру батальона. Он ближе к ротам.
Неустроев без рисовки и смущения обратился к Сьянову: в любой обстановке он чувствовал себя свободно.
— История Кунерсдорфа тебе хорошо известна. Немцы, по всему видно, решили взять реванш спустя двести лет. Какие у них здесь укрепления — сам знаешь, не новичок. Придется пройти пять рубежей, а шестой взять. Понял?
Сьянов побледнел.
— Один пройду. С ротой — нет.
Паузу, полную напряжения, расколол звонкий смех Зинченко.
— Ага, что я говорил?
— Да, — покачал головой член Военного Совета. — Впрочем, продолжайте, капитан.
Неустроев досадливо поморщился.
— Короче говоря, создаются штурмовые группы. Первой будешь командовать ты. Придаются семнадцать пушек, пулеметная рота, взвод ПТР и три стрелковых роты. Кроме того, по твоему требованию, особая артиллерийская группа будет уничтожать доты и огневые точки... Теперь как думаешь?
— Пройдем, — просто ответил Илья.
— Начало в 11.00.
Сверили часы. Было 8 часов 17 минут по среднеевропейскому времени.
Сьянов спешит в роту. Оставшееся до начала штурма время уходит на уточнение сигналов взаимодействия, на подготовку оружия. Из приданных подразделений приходят связные радисты. Их прибирает к рукам Вася Якимович.
— Подумаешь, генерал, — огрызается один из радистов.
— Тебе — генерал! — тихо говорит Якимович.
Сьянов слушает бойцов и в который раз поражается: не говорят они перед боем о ранениях и смерти. Все буднично, просто, — как на войне. И он спрашивает радиста:
— «Ура» кричать умеешь?
— Приходилось, — смущенно улыбается радист.
— Тогда не отстанешь, — в свою очередь улыбается Илья.
За полчаса до артподготовки в окопы приходит Алексей Берест. Лицо серьезное, а в глазах радость. Как бы удивленный, говорит:
— Ого, да тут сошлись все роды оружия... Разве что моряков недостает.
— Есть и моряки, — гудит Столыпин.
— Извини, я совсем забыл о потомственных поморах, — Берест угощает бойцов трофейными сигаретами. — Вижу: на Берлин собрались.
— Прикажут — и дальше пойдем! — пылко восклицает Вася Якимович, и щеки его розовеют.
Берест щурится.
— А вот немцы думают по-иному. Они утверждают: русская волна разобьется о кунерсдорфский вал и покатится обратно.
— Это несерьезно! — запальчиво возражает Вася.
Все смеются. Лишь Столыпин молча взбирается на бруствер и оттуда — с высоты — роняет:
— Не покатимся, прошли те времена. Да и нет охоты катиться.
Там, куда смотрит Столыпин, — тишина, безлюдье.
— Они теперь тоже понимают, что наше дело правое, — задумчиво роняет Якимович.
Берест собирается уходить. Улучив минутку, он говорит Сьянову:
— Егорова и Кантария откомандируй в распоряжение полковой разведки. А зачем — скоро узнаешь.
— Исключить совсем?
— Нет, пускай числятся в твоей роте.
Берест уходит. Солнце поднялось и обогрело землю. Воздух колышется прозрачной прозеленью. Белое облако медленно плывет на север, задевая за островерхие крыши Кунерсдорфа. Илья видит мысленным взором чистенькие улочки, по которым неторопливо шагают благополучные бюргеры. В скверике резвятся дети. Открыты магазины. Нелюдно в такой час в пивном баре. Старинные часы на городской ратуше вот-вот пробьют одиннадцать. Привычный, неколебимый звон полетит над мирной далью. Люди, чуждые злобы и войны, должны жить в таком городке. Должны бы...
Сьянов смотрит на часы. С губ готова сорваться привычная команда — приготовиться! Он окидывает взглядом бойцов. Без команды все ясно, все на месте.
Первый артиллерийский залп воспринимается как сильный подземный толчок. Грохот, какого не было за всю войну, вклинивается в уши. Над головами летят снаряды. Их не видно, но по тому, как возмущен воздух, можно догадаться — им тесно в небе.
Прежде чем выпрыгнуть из траншеи и прижаться к огненному валу, Илья с тоской подумал: почему не пишет писем жена? Впрочем, об этом он думал все время и не заметил, как ворвались в первые окопы немцев, как взяли второй рубеж. В траншеях третьего его чуть не подстрелил немецкий автоматчик с длинным красным лицом. Он задержался на повороте траншеи и вскинул на Илью автомат. Но прежде чем раздался выстрел, по автоматчику короткой очередью полоснул Якимович и, споткнувшись обо что-то, упал. На лету его подхватил Столыпин.
— Эх ты, Вася.
— Пустяки, я так, — вырвался из его объятий Якимович и бросился догонять командира роты.
Секунду Митька Столыпин оторопело смотрел ему вслед, а потом обрадованно гукнул:
— Это другое дело — живой! — и шутя обогнал и Васю, и командира.
Четвертый оборонительный рубеж молчал, и Сьянов начал нервничать. Он послал в небо красную ракету. Артиллеристы не успели прекратить огонь, а рота уже была в немецких окопах. Они оказались пустыми. «Тут что-то неладно, так у них не бывает», — мелькнула в голове тревожная мысль, и Илья крикнул:
— Смотреть в оба!
Паузы при штурме мало полезны. Не погас бы наступательный пыл. Позволить солдатам успокоить разгоряченные атакой сердца, смочить запекшиеся губы, на мгновение ослабить руки, сжимающие автомат. А самому окинуть взглядом местность, молниеносно решить, как лучше подступиться к очередному рубежу. И — вперед... вперед.
Впереди — покрытая нежной апрельской травой равнина. На траве — трупы немецких солдат. Нога к ноге, голова к голове, словно уложенные по шнуру ряды. Их не убило, когда они бежали, устрашенные русским артиллерийским валом. Их собрали и выстроили на поляне ввиду оставленного ими четвертого оборонительного рубежа. Выстроили, как на парад. И расстреляли. В назидание тем, кто уцелел, кто должен оборонять пятый и шестой рубежи. Мертвые лежали на свежей зеленой траве ровными рядами. Илья невольно оглянулся на своих солдат.
— Жутко! — содрогнулся Вася Якимович.
— Аккуратные! — сплюнул Столыпин.
— Зачем говорить! — запротестовал Ищанов. По голосу Илья понял: командир отделения упрекал его — зря остановились, надо вперед.
Сьянов вызвал огонь артиллерии на пятый рубеж. Артиллеристы нетерпеливо ждали этого сигнала. Еще не успела взвиться в небо ракета, как всепоглощающий грохот разорвал небо, обрушился на землю. Столыпин что-то сказал, по губам можно было понять: «Вот дают!»
Но когда овладели траншеями пятого пояса, Сьянов знал — выбыла третья часть роты. А те, кто рядом — устали: бой длился уже шесть часов! Впереди — последний, шестой рубеж. Бастион. Ставя ему задачу, капитан Неустроев подчеркнул: «Ты должен пройти пять оборонительных рубежей и взять шестой». Илья отлично понял, что вкладывал в слово взять командир батальона. Кунерсдорф — не просто оборонительный узел немцев. Рубеж истории. Они предполагают измотать тебя, обескровить на пяти поясах, чтобы ты не смог взять шестого. Имей это в виду, действуй так, чтобы взять. Никаких оправданий не будет, если не возьмешь, потому что тебя сопровождает такая огневая мощь, какая не снилась ни одному командиру роты... И Берест, понимает Илья, не зря был в окопе накануне броска. Люди... Он заглянул в их души и не стал произносить возвышенной речи... Люди... Они исполнят свой долг Просто и свято — до конца.
Но они устали — люди. Не той усталостью, когда от долгого пути гудят натруженные ноги и подгибаются колени, когда, точно плети, висят руки, теряют зоркость глаза. Разорвано чувство локтя — вот в чем дело! И мысль нет-нет да и обратится к тем, кто ранен, кто убит. Кто может быть ранен или убит. О себе еще знаешь — не мой час! Значит — рота не выдохлась, рота может наступать, рота наступает. Ряды ее поредели — вот в чем дело! Надо взять Кунерсдорф, чтобы снять думки о тех, кто остался позади, кто может остаться. Ты командир, найди такое решение. И в сроки, измеряемые мгновениями. Не то солдаты подумают: и командира что-то смущает. Тогда...
Глаза щупают местность. Холмы, неглубокие западины, редкий кустарник. Где он — шестой рубеж? Передовые траншеи, огневые точки? По ту сторону железной дороги? Или вон там, на гривке — один узелок, на том вон кургане — второй? И оба соединены глубокими ходами сообщения? Ходы пролегли по обратным склонам холмов, скрыты от глаз, но Илья их видит — отчетливо. Видит сквозь кусты, холмы, западины. Вспышки солнечных зайчиков на замаскированных пулеметах, на касках согнувшихся в три погибели солдат. Они согнулись, потому что каждую секунду ждут страшного русского артиллерийского удара, за которым накатится волна пехоты, танков — тогда нужно будет обороняться: стрелять, поджигать, взрывать, если тебя чудом пощадит снаряд или осколок бомбы. Автомат или штык не пощадят. Обороняйся или беги... Но бежать некуда — после того, что произошло на четвертом рубеже. Осталось одно: защищаться — яростно, слепо. А пока сиди в окопе, затаившись, как мышь в норе. Может быть, и не повторится страшный русский артиллерийский удар. Ведь и русских немало погибло от твоего огня. Сиди.
Так думает Илья Сьянов, командир штурмовой группы, щупая глазами местность... Решение приходит внезапно. Как озарение. Никакой артиллерийской подготовки, никакой предварительной обработки с воздуха. Без единого выстрела, без разведки — вот так по одному, вразброд... как бы вразброд. Не маскируясь, брести к тем вон высоткам. Накопиться и — бросок... Стремительный, короткий, молчаливый... Ну, а если... Нет, сегодня так: по одиночкам стрелять не будут! Не будут! Что это — расчет трезвого ума, подсказка чувства, веление опыта или слепое безрассудство? Не все ли равно. Он, старший сержант Илья Сьянов, знает — взять шестой рубеж он сможет, действуя только так. Он говорит об этом солдатам. Солдаты понимают его.
Илья первым вылезает из траншеи, идет к намеченной черте. Идет, как праздный человек, спокойно положив руки на автомат. Но глаза его смотрят зорко, холодно. И горбинка на носу побелела.
Не подчиняясь его воле, а может быть, по его сильной воле, мозг отсчитывает шаги. Двести тридцать один... двести тридцать два... двести тридцать три. И еще, как заклятие: не стрелять! Качнулся сонно куст — не стрелять! Из-за холма всплыло рваное облачко — не стрелять! Порыв ветра подхватил прошлогоднюю пыль в ложбинке — не стрелять!
На двести пятьдесят седьмом шагу обстреляли. Из самоходной пушки. Далеко она, однако, — думает Сьянов. — Значит, я ошибся: передний край у них не подходит к облюбованным высоткам.
И еще он подумал: у бойцов, идущих позади, при выстрелах замерли сердца. Командир в опасности, а они не могут помочь. Илья не меняет шага, ищет глазами тот возможный передний край фашистской обороны.
Слева, где-то рядом, как бы из-под земли — дробный топот. Илья слышит не сам топот, а то, что топот прекратился. Оборвался...
Он увидел их долей секунды позже, чем они его. Они замерли в беге, еще не веря тому, что увидели. На дне глубокой Т-образной траншеи. Со вскинутыми вверх дулами автоматов.
Надо повернуть обратно, перемахнуть через гривку, которую только что преодолел, — и тогда спасен!.. Спасен? Но спина бегущего — заманчивая для врага цель. Подоспевшие товарищи найдут его мертвым — спиной к шестому рубежу. Он будет первым и единственным, кто так умрет. Единственным во всей дивизии.
Но почему — умрет? Упасть, пока фашистские автоматчики не очнулись от гипнотического страха, отползти, вжаться вон в ту складочку, вызвать на себя артиллерийский огонь. И тогда, быть может...
Ничего этого ты не сделаешь, Илья. Тебе надо жить, наступать, а не убегать. Надо действовать, а не ползать. Сорвана с пояса граната. Она взрывается в гуще врагов. За ней вторая... третья. По спинам бегущих — короткие очереди автомата. Потом еще граната — четвертая. Звук разрыва покрывается воинственным кличем «ура». Треск своих и чужих автоматов. Жестокий, скоротечный и внезапный бой пехоты — без танков, без артиллерии, без авиации. Каждый солдат сам себе командир, сам себе судья.
На западной окраине Кунерсдорфа все оборвалось: бег, стрельба, крики. Илья Сьянов увидел бойцов, лихорадочно вгрызавшихся в землю. Значит, шестой рубеж взят. И тотчас, теперь уже мысленно, он начал этот бой снова, с той траншеи, где натолкнулся на фашистов. И не выдержал, упал на землю, закричал мальчишеским срывающимся криком:
— Живу... живу!
Дос Ищанов недоуменно посмотрел на своего командира, сдвинул брови.
— Товарищ старший сержант, связь с батальоном есть.
— А? — не узнавая Доса, приподнялся Сьянов.
— Хватит, — строго сказал Ищанов. — Вот трубка.
Он имел право строжиться. Он понимал — у командира роты сдали нервы и надо его отвлечь. Понял своего солдата и Сьянов. Устало сказал:
— Все в порядке, Дос.
Командиру батальона он буднично доложил:
— Шестой рубеж взят.
На другом конце провода воцарилась нехорошая пауза, потом беспощадный голос капитана Неустроева отчеканил:
— Еще один шутник сыскался... Докладывай, когда начнете брать шестой? Почему не вызываешь артиллерию?
— Степан Андреевич, взяли...
Теперь Неустроев поверил. Он связался с командиром полка, доложил о случившемся и помчался к Сьянову — в Кунерсдорф. Он появился, как всегда, стремительный, полный энергии и сил, которые тотчас, словно по невидимым проводам, передались уставшим бойцам. На рябоватом лице — решительность и озабоченность. Быстро, не слушая ни возражений, ни объяснений, сказал:
— Первый раз ты меня объегорил. Но — победителя не судят. А что мало их в траншеях — плохо. Выходит, убежали. Значит — снова их погонят на тебя, не так-то просто им расстаться с Кунерсдорфом. Закапываться глубже. Я уже подтянул батальон, приказал орудия выкатить для прямой наводки. Зинченко поднял весь полк и всю приданную нам артгруппу.
Сьянову показалось, что командир батальона чем-то недоволен. Отвернувшись, буркнул:
— Брать труднее, чем удерживать.
Неизвестно, как бы оценил этот выпад капитан Неустроев, но в окопах зашумели:
— Немцы! Из лесу!
Сражение за Кунерсдорф по существу только начиналось. Немцы двигались стройными рядами. Не бежали, не шли. Медленно, неумолимо накатывались.
— Старые знакомые, — недобро усмехнулся Неустроев.
— «Психические», — подтвердил Илья.
Первую волну «смазали» (словечко-то какое придумал Столыпин!), подпустив на тридцать метров. Вторую и третью смешал огонь артиллерии на опушке леса. Наступила пауза. Зинченко запросил по рации: «Все?» — «Нет, пожалуй, не все», — ответил капитан Неустроев. Взглядом спросил Сьянова: «Как, мол, твое мнение?»
— Еще пойдут, — подтвердил Илья.
— Шесть рубежей — шесть «психических волн», так, что ли?
— Так. Без этого фрицы не могут.
Они говорили с оттенком сожаления и грусти, они говорили об обреченных. Слепой налет фашистской артиллерии не нанес урона, но заставил вкопаться поглубже в землю. Улицы Кунерсдорфа заполнили наши танки, и когда, разделенные короткими интервалами, из лесу выкатились еще три «психические волны», танки не дали пехоте открыть огонь, они врезались в эти волны, а потом отсекли им пути отступления. Все, кто уцелел, сдались.
Командир полка предупредил Сьянова, чтобы он оставался на месте. Вскоре Зинченко появился у него в окопе. С ним был командарм Кузнецов. Они поздоровались как старые знакомые, и командарм сказал:
— Спасибо, сержант, за Кунерсдорф. Представляю к званию Героя Советского Союза.
Сьянов не сразу понял. Потом ссутулился, поднял на командарма протестующий взгляд и неожиданно для всех выпалил:
— Постой...
— То есть как — постой? — изумился командарм.
— Виноват... я хотел...
Командарм улыбнулся. Черные усы молодили генерала, оттеняя здоровый цвет лица. В закатных лучах лицо казалось кирпично-бронзовым.
— Послушайте, Сьянов, — сказал он. — Меня едва ли мог взволновать рассказ о том, как вы справились с теми двадцатью шестью. Но вы мне нравитесь... Есть люди труда, которые не просто работают, выполняют план, а постоянно ищут, прокладывают новые пути. Новаторами их называют. Вот так и вы, на войне, — не просто воюете, а побеждаете, ищете, изобретаете, мыслите по-государственному. Вот за это спасибо вам, сержант!
Сьянов слабо ответил на рукопожатие. Когда они ушли, Вася Якимович тихо сказал:
— Ведь товарищ командарм не мог знать, что их было не двадцать шесть, а больше.
— О чем ты? — почти враждебно спросил Илья.
Ординарец смутился, не понимая, почему рассердился командир роты.
— Ну, двадцать шесть действительно остались лежать, после того как вы их гранатами и автоматом. А три упали, притворились мертвыми. Мы их взяли. А еще одиннадцать хотели убежать. Митька Столыпин их перехватил.
— Перехватил, — подтвердил Столыпин. Он тесаком ловко вскрывал консервную банку, готовясь плотно поужинать союзнической колбасой.
Ищанов возился с автоматом.
— Зачем рассеивать много? Надо точно бить.
Обычная картинка будничной окопной жизни. Обычная... Илья вздохнул, расправил гимнастерку, туго схваченную ремнем, и скорее не солдатам, а себе сказал:
— Ну что я стою без вас...
20 апреля 1945 года. Уже стемнело, когда наша рота заняла исходную позицию на заранее подготовленном рубеже. Много новичков, но они все стреляные. Достаточно обменяться улыбками, двумя-тремя словами, и кажется, мы давно знаем друг друга, с формирования находимся в одной роте. Митька Столыпин прав: все просто, как на войне. Ему легко жить с такой философией.
Я только хотел записать свои мысли, как вдруг появился командир нашего полка полковник Зинченко. Его сопровождали капитан Неустроев и старшей лейтенант Берест. Наш Сержант доложил, что положено. Полковник поздоровался с нами, и мы ответили дружно, как на плацу. Потом он сказал:
— Перед вами Берлин.
Впереди темнели здания, похожие на горы в тумане. Мы, конечно, знали — там последнее логово фашистского зверя. Но когда командир полка сказал: «Перед вами Берлин», — все вокруг меня приобрело какую-то торжественность, и я до конца осознал, что участвую в великом и справедливом акте истории.
...Меня считают рассеянным, а по убеждению Митьки Столыпина я и говорить просто не умею, «занимаюсь высокопарной болтологией». Последнее — правильно. Сам страдаю, а не могу иначе. Что касается рассеянности... Вот свежий факт: когда полковник Зинченко сказал — перед вами Берлин — я разволновался. Но все, что сказал Зинченко, отложилось в моей голове. И если меня спросят, я точно воспроизведу его речь:
«...3-я Ударная армия, в состав которой входит наша дивизия, первой прорвалась к Берлину.
Не вся армия, а наша 150-я стрелковая дивизия... наш полк... батальон капитана Неустроева, а в нем — наша рота.
...вашей роте... батальону... нашему полку дано почетное право — первым ворваться в Берлин.
Перед вами Берлин.
21 апреля — на рассвете («ч»* будет сообщено дополнительно) — штурм.
Вот главное, что сказал полковник Зинченко и что, по-моему, надо было помнить. И я запомнил. Выходит — рассеянность — сложное явление.
...Наш Сержант сам разбирает и собирает свой автомат и пистолет. Сам смазывает. Но я проверяю — на всякий случай. Тем более сегодня.
Пришли полковой врач Валентина Сергеевна Алексеева и Аня Фефелкина. Осмотрели бойцов и проверили индивидуальные пакеты. Сьянов отдыхал. Валентина Сергеевна сказала:
— Будить не надо. Вы, пожалуйста... берегите его.
Она тоже очень переживает, что жена нашего командира роты редко пишет ему письма.
— Я понимаю, — сказал я. Аня же почему-то рассмеялась.
— Я только сегодня рассмотрела, какой ты еще мальчик, Василек!
Сама ты девчонка!..
21 апреля 1945 года. Ночь. Болит правый висок: пуля ударилась о каску — вскользь. Сгоряча я не заметил. А сейчас болит. Что касается Берлина — страшный город... Вслед за артиллерийским огнем мы ворвались на окраину. Из подвалов вылезли люди — старики, старухи. В руках жареные куры, вино. Я понимаю — не от любви к нам, от страха за свою жизнь. Их начали расстреливать свои же... Упала старушка. Наш Сержант закричал:
— В укрытие... все в укрытие!
Я повторил по-немецки. И не успел ничего сделать, а командир роты подхватил старушку на руки и отнес в безопасное место. По нему били из крупнокалиберного, но даже не царапнули. Митька Столыпин говорит — он заколдованный, а Дос Ищанов — правильный человек. Я согласен — правильный.
Я перевязал своим пакетом у старушки раненое плечо. Она плакала и шептала по-немецки:
— Ich bin Mutter von drei Söhnen, und, Gott ist Zeuge, ich wollte keinen Krieg, Aber meine Söhne hielten den Krieg für ihre heilige Pflicht, und dafür habe ich Rede und Antwort zu stehen*.
Я молчал. Я старался сделать все, чтобы обезболить рану на ее плече. Но рану души ее я не мог перевязать, ни обезболить. Не могла и она — мать своих сыновей — облегчить мою боль: сегодня перестали биться сердца многих наших бойцов...
Илья Яковлевич стонет во сне и скрипит зубами.
...Нас срочно перебросили на другую окраину Берлина. Там кто-то из наших затоптался — на главном направлении. Вот нас и перебросили. Ночные бомбардировщики где-то рядом роняют бомбы.
22 апреля 1945 года. Пишу на ходу... В нашей роте была группа политработников во главе с членом Военного Совета Армии генералом Литвиновым Андреем Ивановичем. Как со старым знакомым, он поздоровался с Нашим Сержантом. Потом спросил у всех:
— Перед вами Моабит, знаете?
— Знаем.
— А что это такое, знаете?
— Тюрьма, которую фашисты превратили в крепость.
Генерал сказал:
— Да, разгрызть этот орешек нелегко. Об этом вы тоже знаете?
— Само собой, — ответил за всех Митька Столыпин. — Потому нас сюда и перебросили.
Как мне показалось, генералу не совсем понравились эти слова. Или — как они были сказаны. Но наше состояние он понял правильно.
— Бьете вы фашистов хорошо.
И рассказал... Для войск, штурмующих Берлин, учреждено девять знамен. Нашей 150-й дивизии вручено знамя № 5. Одно из них кто-то первым водрузит над рейхстагом. Тот, кто водрузит первым, будет прославлен в веках, а то знамя станет символом Победы... «Бойцы вашей роты прошли славный боевой путь, и Военный Совет Армии уверен, что завершите вы его славно, — первыми ворветесь в рейхстаг и первыми укрепите над ним знамя Победы...»
Это было час тому назад. В роте что-то произошло. Мы те и не те... Да, есть слова, которые зажигают, есть люди, которым дано зажигать солдатские сердца! Слышишь, Моабит?
25 апреля 1945 года. Вчера нам дали нового командира роты. Я запомнил его фамилию — старший лейтенант Панкратов. Его тяжело ранило на рассвете. И опять нас в бой ведет товарищ Сьянов... Не понимаю, зачем дергать человека? Ну и что из того, что он не офицер? Мы-то знаем — какой он командир! Вот уже в Берлине с Нашим Сержантом!
Пришли заместители командира дивизии и командира полка по политической части — Ефимов и Артюхов. И, конечно же, старший лейтенант Берест. От них мы узнали: в штурме Берлина наш полк — первый. В полку — первым наш батальон. В батальоне — наша рота.
Артюхов сказал:
— Вам вручается знамя номер пять. Вы заслужили это!
У меня защемило сердце: Панкратов тоже хотел заслужить это право... Когда он упал, раненый, его чуть не растоптал гусеницами «ИС». Вообще, при взятии Моабита буквально лавина танков и самоходных пушек катилась вместе с нами... Когда их успевает ковать страна? Много. И крепко.
Ушли полковники, Берест сказал старшему сержанту Сьянову:
— Я знал — первая рота возьмет знамя Победы в свои руки. Отныне за него в ответе полковые разведчики — Егоров и Кантария. Знамя надо донести до рейхстага без пятнышка. Я буду с ними. Война есть война: каждую минуту может со знаменем случиться такое...
— Понимаю, — сдержанно ответил Сьянов.
И я вместе с ним про себя повторил: «Понимаем!»
Берест еще сказал:
— Сегодня в роту придет пополнение. Замечательный народ. Коммунисты, комсомольцы. И на войне со времени обороны Москвы.
Я понял: не только мы, а все желают нам первыми овладеть рейхстагом. Сказал своим. Митька Столыпин отрубил прямо: «Все работают на нас». Я покраснел, а Ищанов подтвердил: «Заслужили».
27 апреля 1945 года. Командир нашей роты Илья Яковлевич Сьянов опубликовал во фронтовой газете «Победитель» статью. Там есть такие слова: «Враг ожесточенно сопротивляется, но мы сумеем одолеть его... Мы водрузим знамя Победы».
Я никогда не предполагал, что статья в газете может звучать как приказ твоему сердцу, твоей совести.
29 апреля 1945 года. Днем и ночью — бой. Утром и вечером — бой. Бой каждый час, каждую минуту, каждую секунду. Когда прерывается, чувствуешь себя потерянно и не знаешь куда деваться.
Сейчас у солдат и командиров самые популярные слова: «освоить дом», «осваиваем квартал». Все начинается с Доса Ищанова. Он велит подключить аппарат к телефонной сети дома, который надо взять. Наш Сержант через меня предлагает гарнизону сдаваться без боя во избежание ненужных жертв. Случается, что дом после этого расцвечивается белыми флагами. Флаги из дверей, из окон, флаги на чердаках. Обезопасив себя от матерых фашистов, занимаем дом и сразу вывешиваем красные флаги — знак нашей победы. Тут же приступаем к штурму следующего, а специальные команды принимаются кормить голодных немцев.
Мы тоже голодны. Но нам просто некогда поесть. Потом, потом...
...двадцать седьмого разнесся слух, что в крепости Моабит сидит Геббельс — вдохновляет своих фольксштурмовцев. Капитан Неустроев прибежал к нам — лицо потное, глаза блестят. Крикнул Нашему Сержанту:
— Илья, надо замкнуть кольцо вокруг Моабита. Надо зацапать бесноватого. Пробей брешь — за тобой хлынет все войско.
Он говорил так, словно командовал армией, а не батальоном.
— Сколько дать тебе танков?
Наш Сержант улыбнулся:
— Двадцать!
Я понял, что этим Илья Яковлевич хотел озадачить командира батальона. Но тот удивился:
— Так мало?!
Сколько было войск и сколько техники — военная тайна. Но наша штурмовая группа действительно была впереди.
Сначала в крепости взяли в плен восемьсот человек, а когда перерезали последнюю артерию, — еще тысячу двести. Но Геббельса среди них не оказалось.
Я видел, как побледнел Наш Сержант. Да и все мы чувствовали себя виноватыми.
...пробились к центру и затоптались. За Шпрее — правительственные здания, рейхстаг. Прямо перед нами улица Альт-Моабит. Мост Мольтке — через реку Шпрее. Изглодан снарядами. Река облицована гранитом. Наши соседи попытались форсировать ее с ходу. Откатились, кто остался живой.
Сьянов долго рассматривал ту сторону. Красные от бессонницы глаза бегают, значит, крепко о чем-то думает. Собрал командиров взводов и отделений.
— Видите, за мостом — два здания. Налево и к нам поближе — Министерство вооруженных сил. Направо — дом Гиммлера. Гестапо. Не знаю, как вы, а я не успокоюсь, пока не расположусь в кабинете министра вооружения.
Шутки у Нашего Сержанта не получилось, никто не улыбнулся. Он насупил свои белесые брови.
— Мы не имеем права задерживаться. Мы не будем форсировать Шпрее вплавь. Перед нами мост. Посмотрите на него.
Никто не стал смотреть. Все знали — каждый сантиметр моста Мольтке пристрелян. Мышь и та будет уничтожена, появись она там.
— Я принял решение, — продолжал Наш Сержант. — Но я не могу сегодня приказывать. Я хочу знать — кто пойдет со мной добровольно?
Всем стало неловко. Дос Ищанов недовольно сказал:
— Все понятно, все пойдут.
Больше никто ничего не говорил. Как перемахнули через мост, не знаю. Я страховал командира роты. Видел Митьку Столыпина — он все время маячил впереди нас. У Доса Ищанова осколком снаряда сорвало пилотку, он первым ворвался в дом.
Сьянов по рации доложил комбату:
— Нахожусь в Министерстве обороны.
Он шмыгает носом, из глаз текут слезы: на мосту и на Площади перед домом убито восемнадцать наших товарищей. Думал, не смогу об этом написать. Смог.
...Сегодня забросали парадный вход дома Гиммлера фаустпатронами и ворвались в вестибюль. Огромное здание — гестапо. Построено буквой «Г». Верхние этажи разбиты артиллерией и при бомбежке. Нижний, подвальный, где мы находимся, поддерживают железобетонные своды. Тут у них помещались канцелярии и камеры для заключенных. В канцеляриях они и жили: конторские столы и мягкая мебель красного дерева. На стенах картины.
В камерах одни кровати. Железные. Ножки намертво вцементированы в пол. Головки приварены к глухим и голым стенам. Должно быть, на этих кроватях истязали заключенных. На стенах — темные пятна, следы крови. И следы от пуль — рваные борозды, рваные воронки. На высоте человеческой груди. Расстреливали. Здесь сейчас работают военюристы. Мы живем в коридорах: все-таки легче. Нас почему-то остановили, другие части осваивают этот объект.
Три часа пять минут. Значит, уже 30 апреля. Илью Яковлевича срочно вызвали в штаб полка. Предчувствую: случилось что-то важное.
30-го же, в ожидании Сьянова. В нашей роте часто бывает врач Алексеева. Когда позволяет обстановка, Наш Сержант любит поговорить с ней. Валентина Сергеевна слушает. Илья Яковлевич рассказывает о своей жизни — той, довоенной. Это не нравится Митьке Столыпину.
— Почему? — спросил я его.
— Могут убить: часто ударяется в воспоминания, — ответил Митька.
Я возмутился:
— Темный и суеверный ты человек!
— Какой есть.
— Каркаешь, как ворон!.. А кто говорил: «Он заколдованный, его не убьют?..» Не ты?
— Я.
— Вот и выходит, что ты болтун!
Мне хочется изничтожить Митьку Столыпина — как ему могла взбрести в голову мысль, что такого человека, как Илья Сьянов, могут убить. Да если и взбрела — молчи! — настоящий солдат об этом никогда не скажет!.. Митька слушает меня внимательно, а потом убежденно басит:
— Одна надежда, что заколдованный.
Ну что с ним поделаешь?! А быть может, прав Дос Ищанов? Недавно он сказал мне:
— Зачем горишь, как сухой курай? Митька над тобой шутит. Если все мы будем одинаковые, как пустые пиалки для кумыса, какая польза?
Сам Дос никогда ни над кем не подсмеивался. Ко всему, что происходит на земле, он относится серьезно. Он любит шутку, но не сразу отличает ее от издевки. И еще: милый Дос очень немногословен, как и Валентина Сергеевна. Редко-редко она подает голос, когда Сьянов рассказывает ей о себе.
Однажды Илья Яковлевич рассказывал:
— Учителю Титу Емельяновичу Дейнеге я обязан всем, что есть во мне хорошего. Учителю Пантелеймону Григорьевичу Кучевасову — фамилией. Этот — последний — был удивительный человек. Гуманность уживалась в нем рядом с жестоким упрямством. На одном из уроков он вдруг спросил меня:
— Илья, почему ты Сиянов?
Я опешил.
— Все у нас Сияновы: и дедушка, и отец, и дядя Кузьма, и дядя Алексей.
— И тем не менее, здесь налицо вопиющая ошибка.
Класс притих, я покраснел, будто был виновником этой вопиющей ошибки, а Пантелеймон Григорьевич продолжал:
— В основе каждой русской фамилии лежит корень. Озеров — от озера. Синебрюхов — от прозвища идет. Фомин — от имени Фома. Твоя фамилия лежит в этом ряду. Ее корнем является имя Касьян. Отбрасываем частицу «ка» и получается соответственно Сьян. Вот так. Отныне ты будешь Сьянов. Изволь исправить букву «и» на мягкий знак.
Я благоговел перед учителем, а тут взбунтовался:
— Все равно буду Сияновым, как все наши!
Пантелеймон Григорьевич решил сломить мое упрямство. Были пущены в ход уговоры, оставления «без обеда» и даже стояния в углу просто так и на коленях. Я не сдавался. Уговорил дед: «Кровь-то в тебе останется наша». Так я стал Сьяновым.
Вот тут Валентина Сергеевна сказала:
— Жаль. Ваша фамилия произошла от слова сияние. Ведь это так ясно — Сиянов.
Наш Сержант не обратил внимания на ее слова, а я понял: Валентина Сергеевна любит его. А у Митьки Столыпина и здесь все просто.
— Полковому врачу поручили занимать нашего командира роты — вот и все.
Занимать Илью Яковлевича стало обязанностью всех после того, как узнали, что жена полюбила другого. Когда она перестала писать письма, командир и комиссар полка послали в Кустанайский обком партии просьбу — сообщить, что случилось с женой старшего сержанта Ильи Яковлевича Сьянова, чьими боевыми подвигами гордится вся дивизия. Ответили: нашла счастье с другим. От Сьянова это письмо хранили в глубокой тайне. Но от солдат разве скроешь? Мы еще больше стали уважать своего командира
А в отношении Валентины Сергеевны Столыпин не прав. Она не занимает, а любит Нашего Сержанта. И страдает. Вот почему мало говорит, больше слушает.
Не забуду я такого случая. Сьянов вспоминал:
— Был у меня дядя Алексей. В первую мировую войну попал в плен. Несколько раз бежал, но неудачно. Его ловили и всякий раз в наказание распинали. Возвратился дядя Алексей с покалеченными руками, к работе неспособный. На жалостливые причитания родни с усмешкой отвечал: «Зато я теперь не хуже Иисуса Христа, на кресте побывал и из мертвых воскрес...» — вот такая сила духа была в нем! — воскликнул в заключение Наш Сержант.
Валентина Сергеевна помолчала, а потом вдруг сказала:
— Удивительный вы человек, Илья Яковлевич, много говорите о своей родне, о детстве. И ни слова — о жене.
В эту минуту у нее было такое красивое лицо, какого мне еще не приходилось видеть. Но тишина, наступившая после сказанных ею слов, была нехорошей, и я невольно взглянул на Сьянова. Глаза его стали по-ястребиному настороженными. Чужим голосом он спросил:
— А почему я должен говорить с вами о жене? Почему? — и горбинка на его носу побелела.
Все знают — когда у Сьянова белеет горбинка на носу, он волнуется в приступе гнева. Знала это и Валентина Сергеевна.
— Простите, Илья Яковлевич, — тихо сказала она. И ушла.
— А ты чего уши развесил? — прикрикнул и на меня Наш Сержант и тоже ушел.
«Неужели он не догадывается?» — в который раз мучаюсь я неразрешенным вопросом. Это волнует не одного меня. Митька Столыпин утверждает:
— Истина: мужья в отношении своих жен слепы.
Ищанов не соглашается:
— Все он давно знает. Но он гордый.
Да, наверное, это так. Ведь никто не узнает, как я люблю Аню. Но я люблю и нашего командира батальона Неустроева и никогда не позволю признаться Ане в своей любви.
Валя Алексеева закончила медицинский институт незадолго до войны. И хотя в институте не последнее место занимала военная медицина, она никогда не думала, что ей придется быть на фронте. Сведущие люди открыто говорили, что в воздухе пахнет грозой, а она воспринимала это как простительную привычку пожилых людей — прорицать и предвидеть.
А медик из Алексеевой отличный вышел. Медицина для нее не только профессия — призвание. Не потому ли ее, едва ступившую на тропу самостоятельной жизни, назначили полковым врачом?
Полк был стрелковый, уже отличившийся в боях. Командовал им пропахший порохом (так ей сказали) полковник Зинченко. Когда он отдавал приказ, он требовал присутствия всего командного состава — в том числе присутствия полкового врача. Она не мигая слушала ровный голос Зинченко («Полк наступает в полосе... исключительно... включительно...») и недоумевала: зачем ей все это? Валю больше занимало ее положение: одна женщина среди столь многочисленного мужского общества!
Нет, не среди, а в строю. Здесь есть свои преимущества — когда ты в строю. Ты многолик, многорук, сказочно силен. С тебя сняты все заботы — о еде, одежде, банном мыле. У тебя есть твое рабочее место. Все расписано. Не по дням — по минутам.
Но есть в этом строю для женщины и свои неудобства. Они происходят оттого, опять-таки, что ты женщина.
Что же касается приятных неприятностей, то они сопутствуют ей со студенческих лет. То есть с того времени, как она — девочка — вдруг стала стройной красивой девушкой.
На нее стали засматриваться парни. Правда, украдкой. Как бы смущались чего-то, боялись кого-то. Это мало волновало Валю в первые годы студенческой жизни. Но когда стали выходить замуж ее подруги, а она оказалась без любимого, Валя впервые подумала, что родилась под несчастливой звездой. После окончания института она испытала немало трагических месяцев. Нет, ее ценили как молодого и талантливого врача, охотно приглашали в гости, ходили с ней в кино. Компанией. По-прежнему на нее заглядывались мужчины, но никто из них ни разу не пригласил ее в театр. Одну. Никто не написал... не сказал ей — люблю.
Вот и в полку. Смотрят... пялят глаза. Громко вздыхают: красивая! А никто не пожал руки тем пожатием, от которого замирает сердце.
Один Зинченко держится просто, и с ним легко. Заметил, что скучает на командирских сборах, сказал:
— Полковой врач должен знать, в каких условиях придется вести бой, какого одолеть противника и приготовить свои средства так, чтобы меньше было потерь.
В другой раз заметил:
— Наградили тебя красотой — сверх меры.
— Мало радости, — горько призналась Валя.
— Да, перед тобой робеют даже те, кому положено в любви объясняться.
Но почему... почему робеют? Я что — кусаюсь?.. Вот и Илья. Тогда под Ригой его ранило, и нельзя было помочь ему — на передовой творилось такое... Илья потерял много крови, ему грозила смерть. Она, Валя Алексеева, отдала ему свою кровь. Когда Сьянов вернулся из госпиталя, он робко обронил: «Спасибо». И даже не посмотрел в глаза.
Он и сейчас не смотрит ей в глаза. Быть может, любит? Нет... Он любит одну в мире женщину — свою жену. Предан только ей. Хотя она теперь и не его жена. Об этом Вале сказал все тот же Зинченко.
— Вы осуждаете ее? — спросила Валя.
Зинченко не сразу ответил.
— Все гораздо сложнее... Война многое обнажила, и мы увидели, как мала бывает цена тому, перед кем преклонялись. И наоборот.
Минуту назад Валя хотела сказать Зинченко, что любит Илью Сьянова, хотела попросить совета — как быть, как поступить? Теперь не могла. Ушла.
В санчасти она столкнулась с капитаном Неустроевым. От него пахнуло духами Ани Фефелкиной (Алексеевой часто приходится спать под одной с нею шинелью). «Целовались», — подумала она и хотела пройти мимо. Неустроев загородил ей дорогу, притворно прищурился.
— На вас, как на солнце, трудно смотреть: ослепляете.
Алексеева устало усмехнулась.
— Не надоело вам паясничать, Степан Андреевич?
Неустроев с минуту смотрел на полкового врача, как бы не узнавая, потом строго козырнул и скрылся за углом мрачноватого здания. Валя вздохнула.
Где-то неподалеку разорвался снаряд. Валя вздрогнула и странно поглядела вокруг себя. Над Берлином плыли багровые облака, пепельные тени ползли по площади. «Война, а я о своем счастье пекусь», — прошептала она и решила больше никогда не думать об этом. Но мысли о счастье и любви, то горькие, то радостные, продолжали жить, продолжали бередить сердце.
В четвертом часу Сьянова вызвали в штаб полка. Штаб находился в том самом здании Министерства обороны, которое его рота накануне брала штурмом. В подвале было сыро и накурено. Пахло известью, битым кирпичом, горелой резиной. От красноватого пламени самодельного светильника лица командиров казались высеченными из розового камня. По ним равнодушно скользят пыльные пятна теней.
Сьянов посмотрел на Зинченко воспаленными глазами: зачем, мол, вызвали? Полковник дружелюбно кивнул ему: просто, мол, рад тебя повидать. Невольная улыбка облетела лица. Зинченко простудно кашлянул.
— Пополнение даем тебе. Не новобранцы — закаленный народ. — Положил на плечо старшего сержанта руку. — Остальное зависит от тебя.
— Понимаю, — с трудом разомкнул запекшиеся губы Сьянов. Он еще думал о тех, кто был с ним рядом вчера. Был и никогда не будет.
Пополнение построили в вестибюле, и по тому, как солдаты держались, как сидело на них не первой категории обмундирование, Илья понял — настоящие солдаты. На каждом из них стояла мета войны, видимая только тому, кто сам ее носил. Требовательным глазом ощупывал Илья каждого. Зинченко между тем говорил:
— Товарищи бойцы, мы передаем вас в самую славную роту нашего полка. Командует ею старший сержант Сьянов — волевой и храбрый командир. Не было случая, чтобы фашистам удалось сорвать наступление Сьяновской роты. Там, где она наступает, всегда успех. Сейчас это больше, чем рота. Это штурмовой отряд.
Полковник говорит, а солдаты смотрят не на него — на старшего сержанта. Илья понимает солдат: отныне он им бог и судья, и верховный главнокомандующий. И еще он думает, что теперь в роте восемьдесят пять человек. Сила!
— Не задерживайся, — сказал ему Зинченко, закончив напутственное слово.
Сьянов с порога вестибюля показал новым бойцам, куда им нужно перебежать.
Первым побежал сам. Светало, и площадь уже плотно простреливалась пулеметно-автоматным огнем, чаще рвались снаряды и мины. Без воя и свиста ослепительно вспыхнул совсем рядом снаряд. Что произошло прежде — разрыв или упал человек — установить было нельзя. Впрочем, Сьянов тут же вскочил. Справа не поднялись двое. Под надежные своды дома Гиммлера их внесли мертвыми... Вот тебе и бог. Значит, в роте теперь восемьдесят три человека. Преждевременно занялся подсчетом бойцов, бог!
Сьянов болезненно поморщился. Рядом с окнами подвала загрохотали гусеницы танка. В предрассветном сумраке можно было разглядеть несколько медленно движущихся тяжелых танков. Подобно бесшумным светящимся птицам, площадь перечеркнули фаустпатроны. Что-то случилось с танком, пробирающимся вдоль стены. Он крутнулся на месте и замер, зачадил. У окна, рядом со Сьяновым, столпились бойцы — те, что уцелели от вчерашнего боя, и те, что только пришли.
— Неужели танкистов убило? — не выдержал Вася Якимович.
«Это он потому так думает, что люк не открывается долго», — решает Сьянов.
— Сейчас проверим, — протискивается в окно Столыпин. Ему никто не мешает, никто не помогает.
— Не убили! — ликует Якимович: он раньше всех заметил, как откинулся люк.
Двоих, тяжелораненых, обожженных, внесли на руках и положили в сторонке от мертвецов. В подвале распространился сладковатый запах горелого человеческого мяса. Танкисты корчились от боли, стонали, на них трудно было смотреть. Пока пришли санитары, один танкист умер, санитары унесли живого, а мертвого положили рядом с убитыми пехотинцами. Незрячими глазами смотрел он в сводчатый потолок, уже подпаленный пламенем утренней зари.
— На войне как на войне, — протянул Столыпин, и его голос, будничный и трезвый, расковал оцепенение, поставил все на место, призвал к очередным делам.
Илья ощутил во всем теле свинцовую усталость. У него еще хватило сил распределить пополнение по взводам, а потом он приказал спать. И первый свалился на цементный пол. Вася Якимович подложил ему под голову скатанную валиком стеганку, снял гимнастерку, расположился рядом.
— Надо подворотничок сменить.
К нему подсел Михаил Лукачев — боец с толстыми бедрами и маленькой головкой. Из-под шапки у него выбивались шелковистые льняные волосы, а голубые глаза искали опоры и сочувствия. Он сразу сообразил, что Якимович, пожалуй, ближе всех стоит к командиру роты и с ним стоит сойтись.
— Старший сержант, а уже командир роты... Говорят, храбрый, — кивнул он на спящего Сьянова.
— Да, — односложно отозвался Якимович.
— Сказал: спать — и сразу захрапел.
— Нельзя времени терять: ведь на войне, — ответил Вася и покраснел, поймав себя на том, что повторяет слова Столыпина. — Да ты сам знаешь.
Лукачев промолчал.
— А с ними как? — спросил он после паузы, имея в виду убитых.
— Похоронят.
— А кто?
Якимович посмотрел на него удивленно.
— Ты что — с луны свалился? Похоронная команда. — Вася вздохнул. — Трудная у них работа. Я бы не смог.
— А я смогу. Если прикажут, — добавил он.
Первый солнечный луч проник в подвал, на груди у Лукачева вспыхнула золотая узкая нашивка — знак тяжелого ранения.
Якимович подшил к гимнастерке чистый подворотничок и, надев ее, задумчиво обронил:
— Каждому свое.
— Приказ на фронте — закон! — поправил Лукачев.
— А ты давно на фронте?
— С сорок третьего при штабе армии служил. Не в вашей, а в другой армии.
— Как же тебя ранило?
— На марше он нас застукал, бомбил — лучше не надо.
Пришла Алексеева. Распорядилась унести трупы. Шепотом сказала Якимовичу:
— Он же воспаление легких схватить может! Как вы допустили?
Вася с тревогой наклонился над своим командиром, перевернул его на другой бок, предварительно подстелив полу шинели. Когда распрямился, Алексеевой уже не было.
— Его походная жена? — не спросил, а скорее засвидетельствовал Лукачев.
Якимович побледнел.
— Она — полковой врач.
Рассердился и Дос Ищанов:
— Говоришь — не знаешь.
— Я не знаю?! Да это ж по существу узаконенное дело, — Лукачев говорил небрежно, даже развязно, уверенный в своей правоте.
«Валентина Сергеевна — ППЖ?! И Аня?! Да как он смеет!» — у Васи Якимовича вспотели ладони — так ему хотелось дать пощечину самоуверенному блондину с толстыми бедрами. Но Вася не умел наносить пощечин. Он только сказал:
— Прежде всего надо научиться уважать своих товарищей.
— Было бы за что, — небрежно бросил Лукачев.
Сьянов спал и во сне жил иной, довоенной жизнью. Это было не просто сновидение. Он превратился в Сьянова тех лет, и те события кружили и бросали его по дорогам той жизни. Он не знал, что приходила Алексеева, не слышал спора бойцов.
Он уже был комсомольцем, когда умер Ленин. В том году в Семиозерном они организовали союз батраков. О, как он хотел тогда стать коммунистом — по ленинскому набору! Да разве он один? Но сельских принимали с большим кандидатским стажем. Билет члена Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) ему вручили лишь в марте тысяча девятьсот двадцать шестого года. Тогда ему сказали:
— Советской власти нужны грамотные люди. Учись!
И он стал учиться. Окончил Кустанайскую совпартшколу. В губкоме вручили направление.
— Пойдешь в Союзмясо. Там орудуют бывшие скотопромышленники, прасолы и купчики. Там нужна партийная прослойка. Понял?
Он понял правильно — народу нужно мясо. Много мяса. Сегодня. Завтра. Через год и пять лет. Враги мешают. И он стал партийной прослойкой. Он неплохо знал — что и как ему делать. Он с головой ушел в постижение скотозаготовительных лабиринтов. Много хитростей подстерегало его. В одном районе по чьей-то злой воле истребляли стельных коров. В другом холили волов... Тонко продумано. Под флагом государственных интересов. Надо было вовремя наносить обезвреживающие удары. И он наносил, почти всегда побеждал. Почти всегда. Не вдруг разобрался Илья в этом.
Он пошел в губком.
— Прошу помощи.
Ему сказали:
— Кулаки подняли восстание. Слыхал?
— Слыхал.
— Получай оружие!
По стране шел трудный, горький и радостный год великого перелома, год тысяча девятьсот двадцать девятый.
Погасить кулацкий мятеж, обреченный на провал самой жизнью, не составило особого труда. Аульная и сельская беднота помогла коммунистам. Илья даже разочаровался — тоже мне враги. Командир отряда, старый большевик, сказал:
— Это на поверхности. А есть корни. Неизвестно каким чертополохом обернутся.
И тут Илья понял, что ему надо учиться — много и упорно, чтобы крепче строить новую жизнь и вернее разгадывать козни врагов.
И он хотел продолжать учиться. В губкоме решили по-иному.
— Наряду с организацией колхозов партия берет курс на создание совхозов. Поедешь строить совхоз-гигант.
Он упрямо сдвинул брови:
— Партии нужны грамотные люди. Поеду учиться.
— Дело, — поддержал Илью старый большевик, что командовал отрядом.
Сьянова послали в Оренбург, на рабочий факультет.
В тысяча девятьсот тридцать втором году он закончил рабфак. К тому времени в Алма-Ате открылся скотоводческий институт, и его перевели туда.
Но в ту пору стране нужны были верные сыны во всех областях встававшего на ноги социалистического хозяйства. Учеба могла подождать. Да и сам Илья не почувствовал призвания к ветеринарным наукам и без грусти расстался с институтом. Его назначили управляющим актюбинской конторой Межзаготскот. Три года были отданы борьбе за мясо. Он не терзался сомнениями. Их не было и не могло быть. Партия направила. И точка. Отдай всего себя. И он отдавал, забыв — сколько ему лет, что он ест и во что одет. Об этом можно будет подумать завтра. Не сегодня. Завтра — оно озарено светом коммунизма, и там все прекрасно. В том числе и его трудом — в прокуренной, облепленной серенькими плакатами и таблицами конторе с внушительным названием «Межзаготскот».
Как-то (это случилось в начале августа 1936 года) его послали в Денисовку — степной, пыльный поселок Джетыгаринского района.
— Там, кажется, началось истребление стельных коров. Поезжай, разберись.
День выдался жаркий, безветренный. Воздух был настоен на крепких запахах полыни, ковыля, поздней ромашки. Илья искупался в безымянном степном озерке с чистой и холодной родниковой водой. Одолевавшую сонную одурь сняло как рукой, вернулось желание действовать, думать, работать.
В Денисовку он прибыл в сумерках.
Здесь его арестовали. Ночь Илья провел в тесной, с толстыми глинобитными стенами комнате. Все произошло так внезапно, что казалось нереальным, неправдоподобным, противоестественным. «Завтра я буду на свободе», — решил Илья и уснул сном праведника.
Сьянов проснулся. Той, порожденной сновидением жизни как не бывало. Перед ним — командир батальона. Сдвинуты брови, лицо землистое. Жадно курит. Взял за локоть, отвел в сторону.
— Понимаешь, там у них Кенигсплац перерезан противотанковым рвом. Метро они раньше строили, что ли. — Глубокая затяжка, губы бледнеют. — Они его залили водой.
— Степан Андреевич, плохо там? — не выдержал Илья Неустроев гасит папироску.
— У нашего соседа слева много полегло, — голос трудный, хриплый. После паузы: — Поднимай роту, вот-вот нагрянет большое начальство. Предвидится дело.
Вместе с большим начальством пришли артиллерия и «катюши». Расчеты потянули орудия, реактивные установки на чердак дома Гиммлера, и Илья почувствовал, что он уже не хозяин здесь, что его место где-то впереди. Он приказал заняться отработкой метания гранат и действий с кинжалом. Раздражал новый боец по фамилии Лукачев. Он как-то по-девичьи бросал гранату и не попадал в цель... Над ним смеялись. Зато ножом владел ловко и точно...
В разгар занятий Илью вызвали на командный пункт, который теперь помещался рядом, в подвале. Помимо командиров штаба полка здесь были командир дивизии генерал Шатилов, генерал Литвинов из Военного Совета армии, много офицеров и политработников штаба корпуса. Сьянов услышал голос Шатилова:
— Побольше орудий на чердаки! Бейте прямой наводкой по его артиллерии и фаустникам, чтобы дать возможность нашим танкам и самоходным пушкам атаковать рейхстаг.
У Сьянова екнуло сердце. Значит, его роте будет приказано первой начать штурм.
Ему не приказали. С ним говорили генерал Литвинов и генерал Шатилов, полковники и подполковники. Как равные с равным. От своего имени и от имени командующего фронтом. Более того — от имени Верховного Главнокомандования. От имени Родины.
Сьянов трезво смотрел на вещи. Надо ворваться в рейхстаг. Врываются живые. Надо водрузить знамя Победы. Водружают живые. А разве генералы этого не знают? Чтобы люди штурмового отряда жили, умирали другие. Его рота спала под сводами дома Гиммлера, а другие умирали во рву на Кенигсплац. По Кенигсплацу лежит путь к рейхстагу. Последние сотни метров, отделяющие его и его Родину от победы. Каждый сантиметр прошит пулями, осколками мин и снарядов, фаустпатронами. Так-то оно так. Но будь честен, смел до конца, старший сержант Сьянов! Даже на этом, перекрытом многослойным огнем пути есть окна, паузы, измеряемые мгновениями. Ты должен проскочить. Живой. Вместе со своими солдатами. Не все останутся живыми. Не все. Самому тебе было дадено десять смертей. Девять ты одолел. Где она — десятая? Притаилась вон в том сумрачном здании из железобетона и стали? Но там и Победа! Завтра не будет войны.
И не будет тебя?.. Почему — не будет? Знамя Победы водрузят живые. Значит, он — должен жить. Он будет жить!
Так думал Сьянов, слушая генералов. Он отлично понимал: с ним говорили о том, что было давно взвешено, выверено, решено. И он нисколько не удивился, когда Литвинов в заключение сказал:
— Ну что ж, товарищи, пока командир батальона будет ставить перед командиром штурмового отряда боевую задачу, мы поговорим с его солдатами.
— Есть!
Капитан Неустроев козырнул и, проводив скучным взглядом высокое начальство, приступил к делу. Речь у него, как всегда, ясная, энергичная.
— Рейхстаг — железобетонная крепость. Стены простым снарядом не возьмешь. Окна заложены кирпичом. В них амбразуры для стрельбы. Но ты имей в виду — вся артиллерия и авиация будут работать на тебя. Прекращение огня — красная ракета. Прижимайся ближе к огневому валу, понял?
— Знаю.
— Фланги еще у него. В Кроль-Опере — бой... О раненых и убитых позаботятся другие. Это со штурмового отряда на сегодня снимается.
Неустроев перечислил средства усиления и заключил:
— Как лучше выполнить задачу, решай сам. Но — хоть зубами, а зацепись за рейхстаг. В твоем распоряжении сорок пять минут. — Неустроев посмотрел на часы, на Сьянова. По лицу определил — Илья чем-то недоволен. Подумал: «По-казенному у меня получается», — но объясняться не стал. Да и командир роты озадачил:
— Я уже решил.
— Не подумав?
— Давно думаю. А сейчас решил — наступать в линию отделений. Кенигсплац метров триста будет, в траншеях, завалах. Легче управлять, и глубина какая ни есть получается.
Неустроев не стал возражать. Ему тоже надо было подумать.
Илья продолжал:
— В роте у меня восемьдесят три бойца. Я решил сколотить не три, а два взвода. Два взвода и шесть отделений.
У Сьянова была своя логика, подсказанная жизнью. В подвале — там, где располагалась рота, — шесть окон смотрят на Кенигсплац. Рейхстаг подпирают шесть колонн. Каждому отделению свое окно, своя колонна.
И это понравилось капитану Неустроеву. На том и расстались.
В роте за это время, казалось, произошли важные события, бойцы словно собрались в гости, только не знают — ждет их свадебный пир или поминки. Столыпин, искупав в масле автомат, протирал его байковой портянкой. Рядом с ним крутился Лукачев, делая вид, что проверяет патроны в диске, а на самом деле перенимал у Митьки его повадки. Митька давно раскусил шитую белыми нитками хитрость солдата и незлобиво трунил над ним:
— Зря копаешься с диском. Сегодня будут доставлять их на передовую заряженными и в неограниченном количестве. Успевай разряжать, если хочешь живым добраться до рейхстага.
— Я за твоей широкой спиной проскочу. Она, говорят, у тебя непробойная, — отшучивался Лукачев.
— Это верно. Только немецкая пуля хитрая: тех, кто прячется за чужой спиной, прошивает насквозь и даже глубже.
— Живы будем — не помрем, — усмехнулся Михаил. — А что касается твоей спины, так я приврал. Надо дураком быть, чтобы маячить рядом с такой мишенью.
Столыпин вскинул автомат одной рукой и выстрелил в потолок. От неожиданности Лукачев присел. Чистивший за колонной сапоги Ищанов неодобрительно покачал головой.
— Проверяю, — добродушно пробасил Столыпин.
«Да разве он автомат проверяет? Нового бойца!» — думает Сьянов, а сам все высматривает через окна ориентиры, которые помогут роте быстрее проскочить до Кенигсплац, а потом — через площадь — к рейхстагу.
К окну подходит Якимович. Задумчивое нежное лицо. Совсем мальчик. Чем-то взволнован. А может быть, Вася только что оторвался от своей записной книжки? Сьянов не обращает внимания на ординарца, вынимает сигару. Вася подносит зажженную зажигалку.
— Спасибо.
— Пока вы были на КП, у нас гостил политсостав: от Военного Совета армии до батальонного. С каждым бойцом беседовали. Ефрейтор Ищанов просил пустить на штурм рейхстага первым его отделение. Другие подняли шум — святых выноси.
— Откуда ты знаешь про святых?
— Это не я сказал, а генерал Литвинов. — Вася улыбнулся. — Он-то должен их знать по старому режиму.
Илья представил невысокого, но статного белоголового генерала и согласился со своим ординарцем: пожалуй, должен. Якимович между тем продолжал докладывать:
— И пополнения все серьезные. Вон тот, что пикируется со Столыпиным, сказал генералу: «Мы понимаем, какое доверие оказано нам, и мы оправдаем его!» — Лукачев его фамилия.
Вася Якимович замолчал, но Сьянов чувствовал — не все выложил ординарец. Сухо обронил:
— Дальше?
— Разрешите людям побаниться. Сами понимаете...
— Понимаю! — Сьянов взглянул на часы. — Тридцать минут... Живо!
Якимович просиял:
— Куда нам столько: вода давно кипит! — И, помедлив секунду: — Вот вам свежее белье.
Илья окатил себя горячим мыльным раствором, попросил Якимовича потереть спину, снова окатился — теперь прохладной водой, надел все чистое. Закурил, ожидая, когда помоются бойцы. Отдыхало в сладкой истоме тело. Отдохнула душа.
Илья сидит в коридоре на составленных штабелем патронных ящиках. Ему видно пространство, что лежит между домом Гиммлера и рейхстагом. Здесь был парк или сквер. Теперь — пространство: деревья срублены снарядами, дорожки изрыты авиабомбами, все завалено обломками войны. Железобетонные траншеи — и те разрушены. На этом пространстве сейчас рвутся немецкие мины. Наша артиллерия бьет по рейхстагу.
Рейхстаг напоминает Илье гигантского паука. Серое, вросшее в землю здание. Окна заложены кирпичом, отчего оно кажется слепым. До него, прикидывает Илья на глазок, шагов триста — триста пятьдесят. Через считанные минуты рота должна будет сделать эти триста шагов... Безотчетно он нащупывает в кармане очередную сигарету.
После молчаливого перекура Сьянов построил бойцов перед окнами, обращенными к рейхстагу. Переходя от отделения к отделению, рассказал, кому как действовать на местности. «От той воронки до надолбы, что в створе с третьей колонной — бегом. Какой бы ни был огонь, — бегом! Иначе расстреляют всех! За проволочным заграждением у них траншея. Накопимся и — к парадному входу. Ступенек не считать — перелетать! Если двери уцелеют от артналета — пробить противотанковыми гранатами». Илья задержался возле Доса Ищанова. Последнее напутствие относилось главным образом к бойцам его отделения. Ось их наступления шла по центру и упиралась в парадную дверь рейхстага, что темнела между колоннами. Туда сейчас смотрели и командир роты и командир отделения. Их взоры, как в фокусе, сошлись в центре квадрата, над которым возвышался чугунный всадник. Оба они сейчас мысленно устремились туда. Сквозь встречный ливневый огонь. По Кенигсплац... по парадным ступеням — к парадным дверям. Настежь их и — вот ты живой, в рейхстаге!
Сьянов перевел дыхание, бросил окурок.
— Помни о люках и о ходах в подвалы. Фашисты засады устраивают. А потом — в спину!
— Зачем забывать? Не надо забывать! — отзывается Ищанов и как-то странно глядит на своего командира.
— Ты нездоров? — тревожится Илья.
Дос отрицательно качает головой.
— Здоров. Хочу курить... разрешите?
— Ты же не куришь.
— Сегодня хочу немного курить. Душа просит.
— Если просит душа, покури, — вынимает Сьянов сигарету.
Ефрейтор прикуривает от своей зажигалки, тонкие пальцы вздрагивают. Он затягивается и кашляет — редко, утробно. На глазах проступают слезы. Дос перебарывает приступ кашля и извинительно улыбается. «Не вовремя твоя душа захотела покурить», — мысленно корит его Илья, держась с ним, как с заправским курильщиком. Он чувствует: Ищанов хочет что-то сказать. И тот говорит:
— Интересная получилась моя жизнь, товарищ старший сержант. Глубокая. — Он сжимает сигарету в кулаке, крошит между пальцев. Смущенно молчит.
— Надо только радоваться, — подталкивает его Сьянов.
— Я радостный. Но я думал, у вас, как всегда, короткое время.
— На сей раз чуть подлиннее, — не сдерживает улыбку Илья.
Но Ищанов все равно торопится.
— Вы из Кустаная, хорошо казахский народ знаете. Какой был раньше? Мой дедушка и мой отец кочевали. Любил степь, верил мулле — больше ничего не знал. Тогда один человек скажи моему дедушке, моему отцу: «Ваш Дос в Германии будет за справедливость воевать!» — они повели бы того человека к бахсы: лечи, шайтан попутал... Вот какое слово я хотел вам сказать давно, товарищ старший сержант.
— Я почему-то думал, что ты скажешь об этом после победы, — признался Илья.
— Я так хотел. Сегодня подумал: там поздно будет. — Дос кивнул в сторону рейхстага. И поправился: — Я подумал, там некогда будет.
— Не стоит об этом думать.
— Зачем не стоит? Стоит, когда надо, — твердо сказал Ищанов.
После бани его коричневое лицо блестело, точно смазанное вазелином, в глазах светилась мудрость отцов. «Такие глаза бывают у людей, внутренне приготовивших себя ко всему», — мелькнула мысль, и, недовольный собой, Сьянов поспешил навстречу командиру батальона, издали махавшему ему рукой.
— Начинаем!
Илья вывел роту из дома Гиммлера, дал бойцам осмотреться на исходном рубеже. Сухо щелкнула ракетница. Ослепительно-солнечная звездочка взвилась над Кенигсплацем, роняя блестящие мелкие искры. Звездочка задержалась в зените, а потом, сгорая, ниспадающей дымной дорожкой обозначила направление на рейхстаг. Послушная этому знаку, заговорила артиллерия. Грохнули орудия главных и скромных калибров; с космическим свистом сработали «катюши» и «андрюши», затрубили на разные голоса минометы и самоходные установки. Они били все чаще, все яростнее, и от снарядов и мин в воздухе стало тесно. Все слилось в сплошной, всепоглощающий монолитный гул, похожий на грохот горного обвала. А там, где только что сумрачно высилась серая громада рейхстага, образовался вулкан. Там что-то взрывалось, клокотало, содрогалось, ревело и, словно из преисподней, клубами вырывался багрово-пепельный дым.
Сьянов выскочил из траншеи.
— Вперед, за Родину! — крикнул он и испугался, не услышав ни своего голоса, ни привычного, успокоительного топота роты.
Он хотел оглянуться, но не успел: обогнали бойцы. Они вытянулись в линию отделений, и каждая линия устремилась по оси своего наступления. Бойцы бежали, шли, падали в воронки, поднимались и снова бежали. Но он не слышал — как они шли, как падали. Он только видел это. И это мешало, — терялось чувство реальности. Илья не мог различить грохота орудий, воя мин, свиста термических снарядов. Был какой-то сложный грозный гул. Постоянный, несмотря на свою скоротечность. Он рождался на огневых позициях и умирал в рейхстаге. Но прежде чем умереть, рождался новый. Волна захлестывала волну, и от этого гул был грозный и постоянный.
«Сорок тысяч стволов работают на нас!» — не думалось, а ощущалось. Одновременно, как вспышка, как удар электрического тока, в голове пронеслось: «Сорок тысяч орудий и миллионы снарядов. Их надо было отлить, сработать... сколько же силы у нашего народа!» И тотчас: «Приблизь конец войны».
Бойцы вдруг затоптались на месте: пыльное облако закрыло колонны, подпирающие парадный вход в рейхстаг. Стали невидимыми главные ориентиры. Здесь твоя помощь не нужна, потому что бойцы уже снова в движении: у каждого отделения свой командир, и он действует самостоятельно.
Но что случилось с Ищановым? Он пытается кого-то вытащить из воронки. Убит, ранен — кто? Туда бегут Вася Якимович и Столыпин — крылья и секунданты, дипкурьеры и охрана командира роты. Спеши туда и ты, Илья. Не надо, чтобы происшествие у воронки привлекло внимание наступающих. Нельзя этого допускать, нельзя!
В воронке лежит Лукачев. Затравленно и зорко смотрят из-под прищуренных век зеленоватые глаза. Илья подумал: «Как у рыси».
— Вперед! — злобно закричал он не на Лукачева, а на Доса Ищанова, на Столыпина, на своего ординарца Васю.
Его не услышали, но отлично поняли. Командир отделения автоматом приказал Столыпину следовать за собой и побежал к рейхстагу. Якимович не двинулся с места.
— Марш! — с ненавистью взглянул на него Илья.
Подстегнутый этим взглядом, точно бичом, Вася бросился догонять Столыпина.
Илья вытащил Лукачева из воронки. На них обрушился грохочущий вал. Вал теперь катился не со стороны огневых позиций, а со стороны рейхстага. У Лукачева подкосились ноги, и он снова рухнул на дно воронки. Он что-то кричал, схватившись руками за живот, болит, мол, а зеленые глаза зорко следили за командиром — верит или не верит? Их взоры скрестились. И один понял: «Это больше, чем страх. Это трусость!» А другого обожгло: «Не верит!» И одновременно холодно и расчетливо: «Спастись, там видно будет!» Стремительно и легко выпрыгнул из воронки Михаил Лукачев. Побежал — шибко, косо, левым плечом вперед. Не к рейхстагу. В противоположную сторону. «Сердце прячет», — пронеслась в голове Сьянова нелепая догадка. Он следил за беглецом очком автомата, а глазами видел Кенигсплац. Словно река в половодье, по ней растекались войска, ползли танки и самоходные орудия, и впереди этого потока бережно и пока еще скрытно несли алое знамя. То самое знамя номер пять, которое доверено его роте водрузить над рейхстагом, чтобы оно стало знаменем Победы. Сейчас его несут, оберегая больше своей жизни, Егоров и Кантария во главе со старшим лейтенантом Берестом. И было что-то противоестественное в том, что навстречу этому наступательному потоку бежал, вихляясь из стороны в сторону, солдат Михаил Лукачев.
Солдат...
Он должен умереть солдатом. Для родных. Не спиной, а грудью принять кинжальный удар автомата... В три прыжка Илья обогнал Лукачева и резко повернул лицом к рейхстагу. Похожая на крест тяжелая тень от самолета накрыло убитого.
Все случилось в считанные секунды, а ему показалось — прошла вечность. Остановилось время. Остановилось наступление. Он даже перестал слышать гул артиллерийской канонады. И вдруг вспомнил... увидел внутренним зрением...
Он только помылся в подвале гиммлеровского дома. Надевал гимнастерку, когда подошла Валя. Как всегда подтянутая, строгая и сквозь скрываемое беспокойство немножечко грустная. Илья смутился.
— Извините, Валентина Сергеевна.
Она улыбнулась одними губами.
— Я к вам по делу, Илья Яковлевич. — И вдруг покраснела: «Как будто я могу приходить просто так».
Он понял ее смущение по-своему и поспешно застегнул ворот гимнастерки, подпоясался.
— Слушаю вас.
Алексеева уже преодолела смущение, только маленькие уши розовели из-под гладких, туго зачесанных волос.
— У меня к вам просьба: найдите в рейхстаге комнату для раненых. Поближе к выходу.
Он неожиданно рассмеялся. Радостно и открыто — всем лицом. Алексеева удивленно подняла на него глаза.
— Значит, встретимся в рейхстаге!
— Встретимся, — грудным голосом сказала Валентина Сергеевна и вновь улыбнулась одними губами. У нее были аккуратные губы, точно их вырезали острым резцом.
В присутствии полкового врача Илья чувствовал себя стесненно. Быть может, потому, что считал себя неспособным достигнуть той вершины совершенства, на которой, казалось ему, стояла Алексеева. Оттого и робел, и смущался вести с нею равный разговор. А тогда, в гиммлеровском подвале, впервые почувствовал себя раскованно, и в приливе мальчишеского ликования схватил Валю, легко приподнял и выдохнул в самое лицо:
— Присмотрю, обязательно присмотрю — самую надежную и самую просторную!
Она не сопротивлялась его порыву, и Сьянов вдруг неловко выпустил ее, пробормотав «извините», и с излишней строгостью приказал солдатам строиться.
Да, все это вспыхнуло в его памяти, когда он столкнулся с Лукачевым. А она заботилась о раненых, о спасении жизней.
Это было последнее, о чем подумал Сьянов, еще чувствуя на указательном пальце холодок металла — там, где палец прикасался к спусковому крючку. Он уже видел поле боя и своих солдат. Грохот ворвался в уши, и он слился с боем, стал его главной частицей — на главном направлении. В рейхстаге что-то рушилось, взрывалось, горело. Оттуда, навстречу штурмующим, летели куски железобетона, кирпичи и осколки своих снарядов. Сьянов вскинул ракетницу. На этот раз взвилась не ослепительно-солнечная звездочка, а дымящийся алый шар, будто бы сотканный из живой, горячей плоти. Он горел, как сердце, вырванное из груди.
Тишина погрознее грохота обрушилась на людей, на дома, на площадь. Сковала движение. И только там, где был рейхстаг, по-прежнему дымило, шипело, осыпалось, рушилось. Восемьдесят-девяносто метров отделяло штурмующих от цели. И они побежали туда с извечным воинственным криком «ура», подстегивая себя, побеждая страх, разрывая ударившую в уши тишину.
Снова загрохотала артиллерия, снаряды били по флангам, кинжальным орудиям и пулеметам врага. Туда, растекаясь веером, основание которого упиралось в дом Гиммлера, устремились соседи слева и справа. А им — прямо. С парадного входа.
Сьянов увидел ступени, густо усыпанные острыми осколками кирпича. Поредела пелена из пыли, горелого пороха, дыма. Выросли гигантские колонны. Над триумфальным входом уцелела надпись:
Теперь он знал рейхстаг так хорошо, как если бы строил это здание. Знал, конечно, и о том, что над триумфальным входом высечена горделивая и надменная надпись: «Для немецкого народа». Он видел, как с ним под эти торжественные своды устремились бойцы. По ним яростно ударили фашистские пулеметы. Кажется, вон из той амбразуры. В амбразуру полетели гранаты... Ага, Столыпин. Откуда-то слева — из люка, видимо, не подозревая, что советские солдаты уже здесь, вылезли три фашиста. Сьянов не успел выстрелить по ним, потому что их принял на себя Дос Ищанов. У колонны на последней ступени упал Вася Якимович «Поднимись, поднимись!» — приказал Илья, но Вася не услышал этого приказа и не поднялся. А он не мог остановиться. Не имел права. Живые (и он вместе с ними) ворвались через разбитые двери в вестибюль рейхстага*, потом в какой-то зал.
Из глубины коридора им навстречу метнулись вихревые свинцовые струи. И со второго этажа стреляли. Движение штурмового отряда приостановилось. Не беда: они в рейхстаге! Вездесущий Митька Столыпин доложил:
— Старший лейтенант Берест с Егоровым и Кантария прикрепили знамя к колонне при входе. — И, не делая паузы: — Комнату для полкового врача нашел подходящую. — Без приказа он принял на себя обязанности ординарца командира роты.
Лицо его спокойно... Где-то ухала артиллерия, рядом строчили автоматы, в глубине коридора кашляли пулеметы. Кто-то где-то пробежал — гулко отдались шаги. И голоса, и ощущение такое, что главная схватка впереди. Раньше Илья побаивался: ворвемся в рейхстаг — и конец войне, страданиям. Душу зальет всеобъемлющее чувство — уцелели! И тогда придут усталость и расслабление. Но этого не случилось. Бой продолжается. Он распался на отдельные очаги, отчего утратил динамичность штурма, но приобрел при этом позиционную деловитость.
Илья обязан приказать себе не думать о смерти Васи Якимовича. И он приказал.
Во мгле огромного зала шевелились какие-то тени. Немцы были оглушены и не сразу поняли — кто появился перед ними. А потом, как по команде, показали спины и бросились врассыпную, сбивая и давя друг друга. Стрелять по бегущим было противно. Бойцы кричали: «Хальт!», «Хенде хох!» и так, для острастки, строчили поверх голов из автоматов. Немцы метались по коронационному залу, спотыкались об убитых, падали. Кто-то истерично хохотал.
Илья приказал:
— Прекратить стрельбу!.. Ищанов, пленных в вестибюль.
Оттуда, из вестибюля, доносился русский говор, там уже обживались ближние тылы.
На площади, перед триумфальным входом в рейхстаг, стояла статуя Бисмарка. Фронт стремительно приближался к Берлину, и Гитлер распорядился перенести статую под своды коронационного зала. Зал подпирали монументальные колонны. Бисмарка поставили между стеной и одной из колонн. Железный канцлер был недоволен новым местом и сердито выглядывал из своего закутка, обсыпанный горячей известковой пылью.
Дос Ищанов смутно помнил Бисмарка из школьного курса истории и неудивительно, что при встрече не узнал его. Пожалуй, не разглядел. Да ему и некогда было заниматься предметами, не имевшими прямого отношения к тому, что взрывалось, стреляло, убивало. Ищанов ошибался, посчитав Бисмарка безопасным предметом, а солдат, как известно, ошибается только один раз...
Он выполнил приказ командира роты: «Прекратить стрельбу! Пленных — в вестибюль!» Пленных было немного. Дос их видел сейчас в освещенном дымными лучами коридоре в грязно-зеленых мундирах.
На выгоревших гимнастерках наших солдат играли желтые солнечные зайчики. Дос узнал Столыпина, а командира роты не было. «Откуда он командовал?» — подумал Ищанов и осторожно оглядел опустевший зал. Подчиняясь живущему где-то глубоко чувству быть всегда начеку, он прижался к колонне с теневой стороны. Ничего подозрительного Дос не видел, но опасность висела в воздухе, и он стоял в засаде, подстерегая эту опасность.
Пленные уже прошли коридор, и теперь в пролете, освещенном косыми пыльными пучками света, как на экране, виднелись фигуры бойцов. Все это Дос увидел краешком глаза в ту минуту, когда почувствовал где-то рядом бесшумное, плотное движение. Из-за соседней колонны появились фашистские автоматчики. Они тоже увидели, как на экране, бойцов и вскинули автоматы.
Дос хлестнул свинцовой струей по самой гуще. Рухнул на бегу, точно споткнувшись, столбообразный белобрысый парень, упали еще двое. Внезапно, как из-под земли, перед ним вырос приземистый брюнет с одним блестящим глазом. Дос оттолкнул его прикладом. Пули обсыпали колонну, и острые осколки брызнули ему в лицо. Фашисты стреляли лежа, отползая под прикрытие массивных оснований соседних колонн. Дос выхватил гранату и занес руку. Но метнуть не успел. Из-за Бисмарка выскочил фашистский автоматчик с обнаженным тесаком. Длинная режущая боль пронзила спину, и Дос Ищанов опрокинулся навзничь. Граната ударилась об пол и оглушительно разорвалась...
Первым на выручку своего командира отделения бросился Митька Столыпин, на ходу стреляя из ручного пулемета. Он не стрелял — бесновался. А когда все было кончено, он поднял на руки Доса и заплакал, беспомощно, горько, навзрыд. Ему стало страшно — от войны, от крови, от тринадцати убитых Ищановым фашистов, оттого, что уже никогда не будет среди живых этого сдержанного, рассудительного казаха. Митька понимал, что на какое-то время выводит себя из строя.
Понимал — и не мог поступить иначе.
Минувшую ночь он не спал: было много раненых. Валентина Сергеевна и Фефелкина выбивались из сил, и он помогал им. В дом Гиммлера, где готовилась к наступлению штурмовая группа Сьянова, он пришел усталый. Ему сказали: с бойцами уже беседовали представители Военного Совета армии, политработники корпуса и дивизии, заместитель командира полка по политической части.
В подвале стоял гул — от людских голосов, от шарканья ног, звона оружия, Откуда-то тянуло банным паром. Возле окна сидели на полу бойцы и ели. Его окликнули. Берест узнал ефрейтора Ищанова, Столыпина, ординарца командира роты Васю Якимовича. Направился к ним. Солдаты встали, оправляя гимнастерки.
— Сидите, товарищи, сидите, — остановил их Берест.
— Просим к дастархану, немного кушать, товарищ старший лейтенант, — пригласил Дос Ищанов и опустился на пол, подвернув под себя ноги калачиком.
Алексей почувствовал голод.
— Не откажусь.
Якимович налил в кружку черного кофе, пододвинул лейтенанту ломоть хлеба с толстым пластом сливочного масла.
— Не эрзац, натуральный! — с гордостью сказал он.
Берест улыбнулся, поняв, что кофе раздобыт Васей для Ильи Сьянова и выдан друзьям лишь по такому из ряда вон выходящему событию, как предстоящий штурм рейхстага. Впрочем, в прижимистости Васю Якимовича обвинять было бы несправедливо. Он щедро делился всем, чем обладал, но после того, как полностью удовлетворял нужды своего командира роты. Понятно, за это Васю только уважали больше.
У всех бойцов были потные, блестящие лица. Видимо, у них случился оживленный разговор в бане, который продолжался и теперь, за аккуратно расстеленным, белым вафельным полотенцем, заменившим стол. По привычке — читать души бойцов — Алексей догадался: Столыпин чем-то недоволен. «Надо сказать Сьянову», — мелькнула в голове мысль, но Берест отмел ее. Какой же он политический работник, если сам не сумеет вернуть хорошее настроение солдату, зная, что настроение определяет и действия, и поведение в бою. Принимая вторую кружку из рук Якимовича, он, как бы между прочим, обронил:
— А почему наш помор не ест, не пьет?
— Сердитый, — недовольно бросил Ищанов.
— На кофе сердит? — усмехнулся Берест.
Митька Столыпин сонно посмотрел на своего командира отделения, на Береста, лениво процедил:
— Я, товарищ старший лейтенант, не привык кривить душой, как некоторые ефрейторы.
— Зачем про чужую душу говоришь? Свою открывай, — горячо возразил Ищанов, и по этой горячности Алексей догадался, что правда сейчас на стороне Столыпина.
— Святошами прикидываются, а сами не лучше, не хуже меня, — сердился Митька, и его густой бас срывался от обиды.
Якимович взглядом хотел урезонить расходившегося помора, помолчи, мол, не позорь нас перед старшим лейтенантом. Но Столыпин от этого взгляда еще больше распалился и даже скрипнул зубами.
— Хорошие зубы у тебя, должно быть, оттого, что ешь сырую рыбу, — как бы с завистью сказал Берест.
— Не сырую, а живую, — огрызнулся Столыпин и осекся, сообразив, что не имеет права так разговаривать с офицером.
Берест был занят кофе и не обратил внимания на выпад помора. Неловкую паузу поспешил прервать Ищанов.
— Вот — обиделся: зачем дали другим знамя, а не ему водрузить? Кантарии и Егорову доверие, а ему нет?
Столыпин взорвался.
— А ты... ты — не обиделся? Скажи честно!
Ищанов побледнел, и губы его стали землисто-фиолетовыми. Но смотрел он не на Митьку Столыпина, а в глаза Бересту.
— Честно надо сказать — обиделся. Сердцем. А голова знает: не надо обижаться. Твоя голова, Митька, не знает. Понял?
«Вот причина! — радостно подумал Алексей. — И хотя я догадывался о ней, мне все равно радостно, и я не стыжусь прихлынувших к глазам слез, не стыжусь нежности и любви, которую испытываю к бойцам. И горжусь ими, и счастлив, что они мои друзья, и я делаю с ними одно дело».
Ищанов заметил и блеск в глазах, и нежность в лице старшего лейтенанта и понял: не осуждает. Ему стало легко, вернулась привычная уверенность.
А Берест сказал:
— Честно признаться, я тоже обиделся.
У Якимовича от удивления округлились синие глаза. Ищанов застыл в неудобной позе, лишь у Митьки Столыпина вырвалось:
— Да вам-то на что обижаться? Вы же при знамени!
— А вот послушай: каждый боец, где бы он ни сражался, обиделся бы, если бы ему сказали, что он не достоин водрузить знамя Победы над рейхстагом. Ведь так?
— Так, — признался Митька.
— И вы с этим согласны?
Ищанов молча кивнул круглой головой, а Вася Якимович в сомнении сказал:
— И все-таки такое поручается лучшим из лучших, надежным из надежных.
«Твоя правда!» — про себя ликовал Берест, а вслух продолжал:
— Так думал и я, пока мне не приказали следовать с Егоровым и Кантария и обеспечить сохранность знамени во время боя. Но потом я подумал: люди будут штурмовать рейхстаг, будут делать все, чтобы мы смогли водрузить знамя, а значит, первыми ворвутся в логово фашистского зверя и первыми нанесут ему смертельный удар. И мне стало обидно, что меня в то мгновение не будет среди вас. Я завидую вам!
Берест говорил правду, и оттого его слова пришлись солдатам по душе. Он замолчал и чего-то ждал, сам еще не сознавая чего. Ищанов привстал на колени и твердо сказал:
— Не надо обижаться, Митька. Знамени нету в наших руках. Оно за нашими плечами, как крылья беркута, чтоб мы летели на рейхстаг быстро, сильно, понял?
«Не мне, а ему быть бы политработником», — не подумал, а позднее сказал это Берест Илье Сьянову. Они пожали друг другу руки перед тем, как оставить дом Гиммлера, за минуту до решительного броска через Кенигсплац — на рейхстаг. Об этом он подумал в те минуты, когда нес знамя следом за бойцами штурмовой группы и когда прикреплял его к колонне. Тут он узнал о смерти Васи Якимовича и Доса Ищанова. Узнал и не поверил. Не мог поверить. Его разыскал посыльный командира полка и повел на КП.
У Зинченко находились старший сержант Сьянов и три немецких офицера. Зинченко сказал:
— Вот, пришли из подземелья. Просят представителя.
— Неужели капитуляция?! — вырвалось у Береста.
— Черт их знает, что они задумали, — в сомнении покачал головой Зинченко. — Пойдешь выяснишь.
Сьянов с обидой сказал:
— Я бы сам все разведал.
— Чудак-человек, — засмеялся Зинченко, — они же просят офицера, а ты просто Наш Сержант. — И строго: — Обеспечь надежное огневое прикрытие. В случае чего — действуй решительно!
Немцы строго смотрели, строго молчали, и их лица покрывала строгая бледность. Шли тоже строго. В рейхстаге установилась тишина, и шаги гулко отдавались под сводами. Широкая маршевая лестница, что вела в подземелье, находилась в левом коридоре, примыкавшем к коронационному залу. Здесь Сьянов и его автоматчики остановились, а Берест и переводчик в сопровождении трех немецких офицеров пошли вниз. Оттуда тянуло сухим теплом, известковой пылью и щемящей сердце неизвестностью. Сьянов смотрел в спины уходящим и непроизвольно считал ступени. Тридцать вторая была площадкой. Под прямым углом лестница повернула влево. На площадке Берест оглянулся, едва приметно кивнул головой и пропал — вместе с переводчиком и немцами.
Тихо. До звона в ушах тихо. Словно вымерло огромное серое здание. А ведь оно набито солдатами снизу доверху. Нашими и вражескими. И вот — ни выстрела, ни взрыва, ни голоса. Так будет, пока не возвратится Берест. А может быть, и после возвращения останется тишина? Тишина капитуляции? И возвратится ли Алексей?
Думать Сьянову мешает Митька Столыпин. После смерти Ищанова он принял отделение — и как будто его подменили. Стал нетерпелив, раздражителен и все время как бы напрашивается на смерть. Он увешан противотанковыми гранатами, огромный кинжал болтается на поясе без ножен. Митьке не стоится на месте, того и гляди ринется вниз и взорвет фашистское логово вместе с потрохами. Вдруг он остановился перед Сьяновым, спрашивает в упор:
— Конец?
— Чему конец? — пугается Илья.
— Ну войне?
— Радоваться надо.
— Мне далеко до радостей, я еще за Доса Ищанова и Василька с ними не рассчитался.
Илья промолчал. Одни ли они взывали к отмщению?! И все-таки, какое это великое благо — конец войны!
Где-то за статуей железного канцлера с потолка упала штукатурка. Все вздрогнули не от испуга, а от готовности действовать. Потом Митька Столыпин так же глухо обронил:
— А он хотел в похоронную команду.
— Кто? — не понял Илья.
— Ну, этот... Мишка Лукачев.
Илья пронзительно взглянул ему в глаза. Столыпин принял этот взгляд спокойно, спокойно сказал:
— Вы правильно сделали. Не он один виноват, что стал таким. Война тоже виновата. Он неплохим канцеляристом был бы и никогда не узнал бы, что в нем самом живет второй человек — трус.
От этих слов Илье стало нехорошо, и он хотел было уколоть солдата: «Ты, брат, мудрец — не подозревал», — но там, в глубине, раздались шаги, потом на площадке появились Берест, переводчик, а за их спинами выросли немецкие автоматчики. По мере того как поднимались по ступеням Берест и переводчик, поднимались дула их автоматов.
Берест это чувствовал спиной, а глазами видел огромного, шагнувшего к нему навстречу Митьку Столыпина с противотанковыми гранатами в руках и Илью Сьянова с изготовленным для стрельбы автоматом. Когда он уже был на верхней ступеньке, кто-то из фашистов полоснул по нему автоматной очередью. Второпях немец промахнулся, и пули застучали в торец ступеньки. В ту же секунду обе противотанковые гранаты Столыпина грохнули где-то внизу, погасив стрекот автоматов. Вокруг загрохотало, заухало, рейхстаг наполнился обычными звуками боя. Всем стало ясно — переговоры прерваны, война продолжалась.
Они укрылись за колонной. Берест стряхнул с плеч известку, поправил фуражку. Близко увидел Сьянова. И засмеялся.
— Ты знаешь, фрицы лучшего ничего не могли придумать, как предложить нам сложить оружие. В рейхстаге нас, говорят, тысячи. Продовольствия и боеприпасов — на годы... Совсем из ума выжили, вздумали чем нас напугать!
Где-то в районе ложи для прессы вспыхнула ожесточенная перестрелка. «Немцы полезли», — мелькнуло в голове Сьянова, и он, жестом приказав Митьке Столыпину следовать за собой, побежал на выстрелы.
Илья стоял за колонной и напряженно всматривался в глубину коридора. Не слышал, как подошел капитан Неустроев.
— Поздравляю, — пожал он руку командиру роты.
— С чем? — не понял Илья.
— С Первым мая, конечно!
— Спасибо, Степан Андреевич.
— Что новенького?
— У немцев много раненых. Хочу передать им, чтоб вынесли, не будем стрелять.
Они посмотрели друг другу в глаза, Неустроев вздохнул:
— Будь начеку. Понимаешь, фашисты, как клопы, лезут из всех щелей, бьют из-за угла в упор и в спину.
— Фанатики.
— Тем более обидно умереть от руки такого подлеца.
— Понимаю.
Командир батальона исчез так же бесшумно, как и появился. Но немцы заметили какое-то движение, и несколько пуль пропели по обеим сторонам колонны. Илья в ответ послал короткую очередь, как бы предупреждая. — мы здесь, на месте. Митька протянул ему бокал.
— Что это? — спросил Илья.
— Коньяк.
Сьянов не удивился тому, что появился коньяк в хрустальном, похожем на тюльпан цветном бокале. Тревожило другое.
— Нельзя, расслабну.
— Я отмерил пятнадцать граммов. Так велела Валентина Сергеевна. Вы же вторые сутки ничего не едите.
— А ты?
— Не обо мне речь, пейте! — твердо сказал Столыпин, зная, что сейчас и власть, и правда на его стороне.
Илья выпил, ощутив на пересохших губах полынно-горьковатый привкус. Оттуда, где лежали раненые, донесся стон.
— Позови переводчика. Пускай скажет им, чтобы вынесли раненых. На это время мы прекратим огонь.
Пришел переводчик Виктор Дужинский, сделал рупором ладони и громко — три раза — повторил слова Сьянова на немецком языке. Раненые перестали стонать. Илья вышел из-за колонны. Где-то в глубине здания стреляли неизвестно в кого, Илья закинул автомат за плечи, сказал:
— Пускай пока подумают, а я обойду участок. — Из его головы не выходили слова командира батальона: «Фашисты, как клопы, лезут изо всех щелей».
Он спустился в коронационный зал и пошел вдоль стены. Это уже были не его владения. В зале с утра занял позиции батальон Давыдова. Бойцы находились где-то в глубине, а здесь было пустынно, как зимней ночью в кустанайской степи...
Неприятный холодок заставил Илью оглянуться. Теперь он увидел не только три автоматных дула, направленных в него, но и три пары глаз, смотрящих настороженно и выжидательно. «Почему я не взял гранату?» — медленно текла мысль, а вслух он тихо приказал:
— Не стрелять! — И еще тише: — Не стрелять!
— Я поляк, я поляк! Я знаю русский, — рванулся вперед один автоматчик.
— Бросить оружие!
Все трое бросили на пол автоматы. Илья подобрал их, держа немцев под прицелом своего автомата. Поляк между тем говорил, говорил:
— Нас послали на разведку. Меня взял переводчиком. Мы все решил сдаться.
— Как вы сюда попали?
— Через подвальный окно. Вон там.
«Там, где погиб Ищанов», — пронеслось в голове Сьянова.
— Идите туда, — приказал он на выход. — Скажешь, что добровольно сдались в плен. Там вас встретят. Марш!
Илья торопился. Чутье воина подсказывало: за этими лезут другие. Успеть перехватить их. Он подбежал к окну И увидел: через подвальный проем вылезли еще три фашистских автоматчика. Бесшумно, быстро один вскочил на другого, а третий прижался к стене со вскинутым автоматом.
— Хальт!.. Хенде хох! — крикнул Илья.
В окне просвистели пули.
— Хенде хох! — озлобленно приказал он.
И снова в ответ автоматная очередь. Илья видел через выщербленный край подоконника, как расчетливо и спокойно стрелял автоматчик, а те двое терпеливо выжидали случая, чтобы через окно проскочить в здание. По лицам можно было определить — фашисты знали, на что шли. Двумя короткими очередями Илья пригвоздил их к тротуару.
Тут его и нагнал Митька Столыпин.
— Унесли раненых?
— Нет, молчат и не выносят. Я за другим: вас срочно вызывает командир полка.
— Хорошо, отправляйтесь к себе.
Митька не тронулся с места.
— Кому сказано?
Сьянов строжился, а в голосе — нежность и теплота. И Митька воспользовался слабостью командира роты.
— Честное слово, вы как маленький. Опасно же одному! Да и не имею я права оставлять вас.
— А приказ?
Столыпин безнадежно махнул рукой. Он был явно обижен такой несправедливостью. Илья все время чувствовал на своей спине, пока шел в штаб, укоризненный взгляд. И от этого устал. Смертельно захотелось спать. Командиру полка не понравился его вид.
— Ты что — ранен?
— Нет, — удивился Илья.
Зинченко повеселел.
— А у меня незваные гости: немцы из подземелья. Просят представителя для переговоров.
— Я готов.
— Э, нет. Ты уже хорошо освоился с местностью, — Зинченко имел в виду захваченную часть рейхстага. — Тебе — бить фашистов. Представителем пошлем Береста, а адъютантом ему — капитана Неустроева.
«Что со мной? Ведь это все было», — думал Илья и никак не мог овладеть собой: мысли о том, что уже было и то, что происходило сейчас, сплелись в один клубок и жили в нем одной слитной жизнью. Он шел по рейхстагу и слышал Береста, вернувшегося из подземелья.
— Фашисты ничего лучшего не придумали, как предложить нам сдаться. Дали на размышление пять минут!
А потом долетела яростная перестрелка со стороны ложи для прессы, и он было метнулся туда. Но Егоров и Кантария, укрепившие на куполе рейхстага знамя, донесли, что появились немецкие танки. В коронационном зале разгорелся бой. Немцы пустили в ход зажигательные гранаты. Гранаты рвались с глухим треском и горели ядовитым желтовато-голубоватым огнем. В бой вступили штабы батальонов и штаб полка. Штабники залегли за цементными плитами. Нельзя было дать немцам прорваться на верхние этажи. Это значило оказаться между двух огней. Да и знамя Победы, которое сейчас развевалось над куполом рейхстага и которое видели бойцы, сражавшиеся во всех уголках Берлина, попало бы в руки врагу.
Штурмовая группа занимала ключевое положение — в ложе для прессы. И Сьянов, расчищая себе путь гранатами, пробился туда. Он мельком взглянул вниз, в коронационный зал, где кипел бой. Немцев было много, они шли плотно, как большая овечья отара в степи. И расстреливали их, как овец. А они ползли — тупо, обреченно. Так показалось Сьянову. Но он отбросил жалостливую мысль, потому что там, где лежали раненые, выросла толпа автоматчиков и ринулась на ложу.
— По целям огонь! — он не успел крикнуть, как туда уже полетели гранаты. А Митька Столыпин, рыча от обиды и гнева, бил из ручного пулемета по бегущим фашистам, кричал:
— Гады, гады... своими ранеными прикрываетесь... а мы думали... гады! — и крупные слезы текли по его обветренным щекам.
Бил по бегущим и Сьянов до тех пор, пока не израсходовал весь диск.
Рукавом гимнастерки Илья вытер лоб, глаза. И оторопел: на него шел немец. Видимо, он был ранен в крестец и каждое движение причиняло боль. Губы плотно сомкнуты, оловянные глаза ничего не видят, кроме него — Сьянова. В полусогнутой, выброшенной вперед руке поблескивал палаш. «Левша», — отмечает Илья и приказывает:
— Хальт!
Немец делает стремительный выпад. Илья нажимает на спусковой крючок. Ни выстрела, ни щелчка. Мертвая пауза. Конец? Сьянов сильно бьет автоматом по руке, и немец роняет палаш. В его правой руке блеснул парабеллум. Но за мгновение до того, как раздался выстрел, Сьянов плечом толкнул немца, и пуля коснулась виска, проложив неглубокую касательную борозду. От удара пули случился какой-то провал в сознании...
Через секунду свет накатился волнами, и глаза стали видеть. Рядом Митька Столыпин с искаженным от испуга лицом. У его ног лежал мертвый немец.
— Второй раз он не успел выстрелить: вы его... — обрадовался Митька, что командир роты пришел в себя. И виновато, оправдываясь: — Я заметил фашиста, когда он был рядом с вами. Нельзя было стрелять... Да и не знал я, что вы весь диск израсходовали.
И вдруг голос Ани Фефелкиной:
— Илья Яковлевич, я вас так искала, так искала!
— Вот он я! — шутливо отзывается Сьянов.
— Страшнее боя еще ни разу не было.
— Это так кажется.
Аня подбежала, оттолкнула Столыпина, будто был он здесь посторонний, и, оглядев Сьянова, ахнула:
— Да вы ранены? Немедленно на перевязку, — металл зазвучал в ее голосе.
— Некогда, Анечка! — серьезно сказал Сьянов.
— Вы не имеете права! И, в конце концов, о вас беспокоятся.
Откуда-то справа, со второго этажа, по ним ударили из пулемета. Митька заслонил собою Аню и вежливо оттеснил за колонну.
Как ребенку, Илья наставительно объяснил:
— Ты нам мешаешь, Аннушка. И, в конце концов, я здесь верховный главнокомандующий. Кругом марш!
Аня обиделась, слезы набежали на ее глаза.
— Бессердечный, каменный вы человек... Так и скажу, — и ушла.
— Кому же ты будешь ябедничать? — засмеялся ей вслед Илья.
Фефелкина не оглянулась. Митька крякнул, но ничего не сказал. Он заметно похудел. Это было видно по поясу, которого он не снимал все эти дни. Илья покачал головой.
— Подтяни пояс.
— Освоим полностью рейхстаг, мне снова начнут давать по две порции, и все будет в порядке.
Им радостно было видеть друг друга живыми после рукопашной схватки. Но об этом они не говорили. Постояли. И разошлись. У Столыпина сапоги были густо обсыпаны известкой и оставляли мучнистые следы. «Нас еще много», — подумал Илья, имея в виду старослужащих своей роты. И хотя знал, что обманывает сам себя, на душе стало легче.
И еще он чувствовал, что снова уцелел и может жить, двигаться, готовить себя к новому бою. От этого ему тоже было приятно. Вместе с тем его подтачивала грусть.
Он вдруг вспомнил, что последний год получает от жены письма, почему-то написанные руками их детей. Как будто жена чего-то стыдится или что-то скрывает и боится писать сама. «Трудно им», — всякий раз думает он, полный тревоги и любви. Он не скрывает этой любви. И хотя перед атакой он не говорит своим бойцам: «Сегодня я иду в бой за счастье моих сыновей Игоречка и Алика» или «За мою любимую жену Ниночку», — все знают: Наш Сержант снова тоскует по дому скрытною большой тоскою. А в дневнике Васи Якимовича появляется еще одна скупая запись: «В бою он был безрассудно отважен и расчетливо страшен». Вася мог бы написать поточнее, но не смел: из своих записок он не делал секрета. Да и нет уже Васи — убит. При жизни всей чистотой своей совести он осуждал жену Нашего Сержанта и очень хотел, чтобы у того открылись глаза на любовь, от которой страдает Валентина Сергеевна.
Илья не знал об этой любви. Не подозревал, что может быть любим — он, женатый человек, отец двоих сыновей, знал только одну любовь — к Нине и сыновьям. К тому же врач Алексеева так умна и совершенна, что ее любовь может заслужить лишь необыкновенный человек...
— Полковой врач идет, — кашлянул кто-то рядом.
Она шла своим легким, быстрым спортивным шагом. И видела только его. Но Илья не чувствовал этого. Когда она подошла и тихо сказала: «Садись», — он послушно сел прямо на пол, а она опустилась перед ним на колени, прохладными ладонями провела по лицу.
— Чумазый мой.
Илья оробел от этих слов, но тотчас перевел их для себя, как «чумазый какой», и отпрянул. Алексеева властно привлекла его к себе, вынула из нагрудного кармана гимнастерки ослепительно белый платочек, вытерла лицо. Платочек стал черным. От платка исходил нежный, сложный запах духов, дурманил голову, парализовал волю.
— Зачем обидели Аню? Нехорошо, — услышал он голос Валентины Сергеевны и почувствовал, что она перевязывает ему рану.
— Спасибо.
Он близко увидел ее синие, оттененные темными подкружьями глаза, чего-то испугался и встал. Валя отступила на шаг, медленно спрятала в карман платочек. Ушла. Илье показалось, что все это примерещилось, а если и было, то было давным-давно. Потому что он всем существом ощущал запахи родного дома, волновавшие его в запамятно далекое время — до войны.
Все это время он подсознательно беспокоился. Вызванное пулеметной очередью откуда-то справа беспокойство начало мешать, как рана. Он пошел в отделение Столыпина и только теперь увидел, что одно звено перил вышиблено. Через пролом, где-то глубоко, как в пропасти, виднелся участок пола коронационного зала, и там лежал кем-то сброшенный труп того самого немца, который напал на него с палашом. «А куда я дел палаш?» — подумал вдруг Сьянов и в сердцах отогнал никчемную мысль. Столыпин шагнул ему навстречу. Илья недовольно спросил:
— Откуда они из пулемета бьют?
— Вон из той комнаты, товарищ старший сержант.
— Все этажи чистые, только мы миндальничаем... А ну, беги за пиротехниками.
Пиротехники не заставили себя ждать...
...Первую бутылку метнул сам Столыпин. Она разбилась с легким звоном. Из комнаты потянуло ядовитым дымом. Вторую бутылку метнул пиротехник. Случилось так, что в эту минуту дверь распахнулась и толпа немцев, окутанная дымом второй взорвавшейся бутылки, с тяжелым топотом устремилась по лестнице, сея перед собой густой автоматный ливень. То был прыжок отчаяния. Их расстреливали в упор. Сам Сьянов не стрелял — незачем. Он стоял на краю ложи, там где были сломаны перила, прислушиваясь — нет ли еще где скрытого очага сопротивления? Дым сгущался, что-то с треском горело. Резало глаза. Илья часто моргал, стараясь слезой выгнать попавший в глаза пепел.
«Это наваждение!» — вдруг пронеслось у него в голове, потому что перед ним опять вырос немец, только без палаша. Не успел Илья вскинуть автомат, как очутился в стальных объятиях. Автомат встал дулом вверх, диск вдавился в грудь Сьянову. Перехватило дыхание, своды рейхстага опрокинулись и косо полетели куда-то в бездну.
— Du wirst den Geist aufgeben, ehe du erfährst, daß du in den Armen des Ringkämpfers Georg Fritz sterben wirst, obgleich auch ich deinen Namen nie erfahre. Gott versieht mir dieses kleine Versehen* — говорил нараспев, будто читая молитву, немец, и его руки, как скобы гигантского капкана, все сжимались и сжимались, сминая грудную клетку Сьянова диском автомата.
Илья уже не чувствовал боли. Он ничего не чувствовал, ничего не видел, но продолжал борьбу. Он не мог дышать. На какую-то долю секунды ему удалось раздвинуть руки. Автомат скользнул вниз, ударился о пол и сработал короткой очередью.
Немец квадратным подбородком упирался Илье в шею, давил. Пули прожгли подбородок. Сжимавший Илью обруч распался. Он с силой оттолкнул от себя врага, понимая, что толкает его с ложи. Немец качнулся, но успел мертвой хваткой уцепиться в Сьянова, намереваясь увлечь его за собой с высоты второго этажа.
— Не надо-оо! — закричал Митька Столыпин, и этот трубный первобытно-дикий крик гулко прокатился под сводами рейхстага.
В два прыжка Митька очутился возле борющихся, ручным пулеметом, словно палицей, ударил по рукам немца, плечом толкнул Сьянова в глубь ложи. Снизу донесся звук, точно упал мешок мяса. Илья поднялся.
— Сильный, черт, — сказал он, отряхиваясь и неизвестно было, к кому относятся эти слова — к Столыпину или к немцу.
Митька виновато переступал с ноги на ногу. Молчал, тяжело дыша от пережитого волнения, и все-таки первым услышал чьи-то стремительные шаги. Предупредил:
— Командир батальона!
Капитан Неустроев был оживлен сильнее обычного, его рябоватое лицо сияло. Издали он заговорил:
— Илья, сдавай рейхстаг. Пора тебе на отдых!
Что-то больно ударило по сердцу.
— Как «сдавай»? Мы начали, мы должны и кончить.
— Да все уже, по существу, кончено. Только копошатся какие-то недобитые фрицы в подвалах.
«На отдых», — точно теплым дурманом обдало. Затошнило. Своды рейхстага снова опрокинулись и косо полетели в неизвестность. Илья упал. Но тотчас вскочил.
— На отдых так на отдых, — сказал безразлично.
Неустроев покачал головой. Не осуждая, не жалея — уважая. И как будто ничего не случилось, приказал:
— Покажи Антонову и Грибову опасные места, введи в обстановку. И — в тыл.
Тылом оказался вестибюль рейхстага. Недалеко от комнаты, где расположился полковой санитарный пункт. Столыпин озабоченно суетится.
— Что с тобой? — спросил Сьянов.
— Разрешите отлучиться по продовольственным делам?
«А старшина на что?» — хотел рассердиться Сьянов, но вспомнил, что старшина убит, и только махнул рукой. Защемило сердце. Сейчас он построит роту и увидит — кого не стало. Второй смертью будут перед ним умирать те, кто убит, вторым страданием будут страдать раненые. Позади подвиг, бои. Рота отведена в тыл. Построена. Двадцать семь... Нет, двадцать восемь человек. Митька жив — ушел по продовольственным делам. А было — восемьдесят три. Там, в подвале дома Гиммлера, перед штурмом рейхстага. Восемьдесят два, Лукачев не в счет. Война... Все спишет война. Война, может быть, и спишет. Ты не можешь списать! Проклятая она — война!
Илья идет вдоль строя, ремень автомата давит плечо. («И когда Столыпин успел поставить полный диск?») Солдаты подтянуты, как перед смотром. Лица усталы, неспокойны. Солдаты чем-то встревожены, в глазах — суровость и нежность. Они словно читают затаенные мысли своего командира. И от этого неспокойны. Надо взять себя в руки. Болит в груди, — то место, куда врезался диск автомата, когда душил немец.
Сьянов остановился. Перед ним возвышался Митька Столыпин. («И когда он успел вернуться?») Из-под пилотки дыбился льняной чуб. Почерневшие руки легко, словно пушинку, держат ручной пулемет. Всей своей огромной фигурой, всем существом он выражает готовность прийти на помощь — ринуться в огонь, в преисподнюю. Он уцелел один — из старослужащих. Стоит, живой, во главе своего отделения. Прежде это место принадлежало Досу Ищанову...
Солдаты молчат. Слышно лишь затаенное дыхание. Дышат они враз, будто по команде. Они понимают своего командира, но им немного неловко.
Боль в груди прошла. Илья распрямил плечи.
— Я не верховный главнокомандующий. Но я хочу сказать вам вот здесь, под сводами рейхстага, от имени нашей Родины: спасибо вам, боевые мои товарищи. Большое русское спасибо — за все! — Он помолчал и закончил: — Я это говорю и вам, убитые, но навсегда оставшиеся живыми в наших сердцах, и вам, кто был ранен и теперь находится в госпитале.
— Товарищ командир роты, — раздался густой бас Митьки Столыпина. — Мы ж вместе были.
Солдаты окружили Илью, обнимали, до горения стискивали его руки, говорили что-то. Митька умолял:
— Товарищи, обед стынет!
Обед был королевским: поджаренные колбасы, окорок, коньяк. И — хрусталь.
— Откуда? — строго спросил Сьянов.
— Тут у фрицев правительственный буфет оказался. Наши химики-медики проверили. Кроме нас, все давно пользуются, — оправдывался Столыпин.
Илья не мог есть. Усталость подкосила его. Он был в тылу и имел право на усталость. Но он не лег, пока не поели солдаты. Они уснули мгновенно, всей ротой, как по команде. На пыльном полу, уткнувшись головами в выщербленные пулями и осколками колонны...
Кто-то требовательно тряхнул его. Еще не открывая глаз, Илья скомандовал:
— Рота, к бою!
Никто не услышал его голоса: чья-то ладонь крепко закрыла рот. Сьянов рванулся и увидел перед собой адъютанта командира полка.
— Тише... вас срочно вызывают на КП. Одного, — тихо предупредил тот.
— Сколько времени? — некстати спросил Илья.
— Без семнадцати минут четыре, — сказал адъютант.
Сна как не бывало, слетела усталость. Известно: ротного вызывают в вышестоящие штабы только для вручения боевого приказа.
Командарму доложили: рейхстаг полностью очищен от врага. Одновременно ему стало известно, что комендант Берлина генерал Вейдлинг обратился к советскому командованию с предложением прислать своего облаченного высокими полномочиями парламентера для переговоров. Оно было передано по радио на всех участках Берлинского фронта на русском и немецком языках.
Командующий армией прибыл в рейхстаг. Его встретил полковник Зинченко. Командарм напросился на ужин. Обжигаясь чаем из жестяной солдатской кружки, он говорил:
— Нет сомнения, противник поведет речь о прекращении военных действий. — Командарм сознательно не сказал «о капитуляции».
— Бесспорно, — поддержал его член Военного Совета генерал Литвинов.
Командарм завидно белыми зубами перекусил кусочек рафинада.
— Подавай им парламентера, облаченного высокими полномочиями. Будто мы сами не знаем — кого посылать. — Он отхлебнул чаю. — А впрочем, кого? А? Как вы полагаете, полковник Зинченко, кого?
Зинченко понимал: от того, кто пойдет, зависело многое. Быть может, конец войны, взаимоотношения с союзниками. И он убежденно сказал:
— По-моему, надо послать равного начальнику штаба армии, не ниже.
— А может быть, дипломата? — Командарм испытующе оглядел всех.
— Им еще рановато в Берлин, — улыбнулся Литвинов.
Зинченко поддержал его.
— Какая тут дипломатия? Немцам надо продиктовать наши условия — и вся недолга!
Командарм допил чай, поднялся со стула и долго ходил по комнате, заложив руки за спину.
— Только безоговорочная капитуляция. Это ясно. Но кто... кто должен сказать им эти последние, твердые и справедливые слова от имени Родины, от имени всех солдат, от имени всего нашего народа? Ты думаешь — начальник штаба армии? — остановился он внезапно перед Зинченко.
— Да, или ему равный.
Командарм перевел испытующий взгляд на Литвинова, в раздумье сказал:
— Конечно, генерал — фигура. Но всю тяжесть войны вынес на своих плечах народ, солдаты. Генерал без солдата — ноль. — Он прищурился, смотря куда-то вдаль. — Солдат и должен продиктовать нашим врагам эти слова: безоговорочная капитуляция.
Кто-то из штабных с готовностью посоветовал:
— Можно надеть на него генеральский мундир.
«Умник», — подумал Командарм, а вслух сказал:
— К чему маскарад? Нет, пускай он предстанет перед врагами таким, какой есть — со старшинскими или ефрейторскими лычками на погонах. Важно, чтоб фашисты увидели, что диктует им безоговорочную капитуляцию сам советский народ!
Зинченко и генерал Литвинов переглянулись: одновременно они подумали об одном и том же человеке. И назвали его имя. Командарм крепко потер выпуклый лоб ладонью, как бы силясь припомнить, — знает ли этого человека. Улыбнулся.
— Достоин. Встречался с ним в Кунерсдорфе.
Он распорядился прорадировать немцам — парламентер будет. Немцы почему-то торопились с переговорами. Условились, что с 4.00 до 6.00 обе стороны прекращают ведение огня. В этот отрезок времени советский парламентер встретится с представителями немецкого командования и возвратится в расположение своих войск. Ни минутой позже. В противном случае советская сторона будет считать затею с переговорами провокацией, и за смерть своего парламентера ответит беспощадной истребительной акцией.
На Берлин пала могильная тишина.
Комната, где расположился командный пункт, иллюминирована самодельными светильниками разных систем, какие только способна создать неистощимая солдатская смекалка. На столах — остатки недавнего пиршества, котелки, кружки, раскупоренные банки из-под мясных консервов.
Навстречу Сьянову поднимается начальник штаба батальона Гусев. У его ног — новенькие сапоги, рядом — на стуле — новое обмундирование. Он здоровается с сержантом кивком головы, предлагает:
— Закуси.
— Спасибо, я сыт, — устало говорит Сьянов.
Гусев осматривает его подозрительным взглядом, и Илья невольно подтягивается.
— Поизносился ты, сапоги, как говорится, всмятку и гимнастерка обгорела. Не к лицу командиру роты.
— Зато немцев сподручно бить.
— Так-то оно так, а придется облачиться во все новое.
— Зачем? — хмурится Сьянов. Уж так повелось у бывалых фронтовиков: в каком обмундировании начал бой, в том будь до конца.
Хлопнула дверь, вошел заместитель командира полка по строевой части майор Соколовский.
— А, ты уже здесь! — И к Гусеву. — Все объяснил?
— Не успел.
Соколовский сел за стол, налил в кружку чаю, положил три куска сахара, протянул Сьянову.
— Вижу, со сна ты, выпей. — И когда старший сержант сел рядом, продолжал, как о чем-то малозначащем, повседневном. — Немцы запросили парламентера. Не от сладкой жизни, сам понимаешь.
У Ильи сильно забилось сердце.
— Я готов! — поднялся он.
Соколовский не удивился, спокойно продолжал:
— Передашь им: безоговорочная капитуляция. Всем гарантируется жизнь. Офицерам сохраняется холодное оружие. После подписания акта о капитуляции — по домам.
— Ясно.
— С тобой пойдет переводчик Дужинский. Еще кого возьмешь?
— Столыпина, товарищ майор.
— Не возражаю. Все?
Сьянов подумал.
— А как быть с оружием?
— Идите так, как воевали — с автоматами и гранатами.
«В нашем положении оружие не поможет», — подумал Сьянов, но почему-то почувствовал себя увереннее. И новое обмундирование надел уже без неприязни. Правда, погоны снял со старой гимнастерки и прикрепил их к новой. Вернулся в роту вместе с Виктором Дужинским. Разбудил Столыпина. Все работало отлично: мысль, слух, зрение. Объяснил Митьке Столыпину и Дужинскому — куда и зачем идут.
Сейчас четверть пятого. Выходим ровно в 4.30. Немецкие представители будут ждать нас к югу от рейхстага — у станции метро.
Виктор сладко зевнул. Сьянов посмотрел на него сердито.
— Недоспали?
— Да.
— Доспите, когда возвратимся, а сейчас повторите, что я вам сказал!
Дужинский повторил — слово в слово. «Ишь ты, штабник, привык сладко поесть, долго поспать, а дело знает», — с уважением подумал Илья и приказал Митьке:
— Бери этот белый флажок, а я на груди прикреплю фонарик. Флажок держи повыше, буду подсвечивать. — Он помолчал, как будто что-то припоминая, и, не припомнив, спросил: — Какое сегодня число?
— Второе мая.
— Ясно.
Стрелки часов показывали тридцать три минуты пятого, когда вышли из рейхстага. Сырой ветер пахнул им в лицо. Под триумфальной аркой Сьянов задержался: куда идти — направо или налево? Решил налево. Здесь вдоль здания тянулась кирпичная стена, сооруженная немцами в оборонительных целях.
— За мной! — приказал он.
Столыпин поднял руку с белым флажком. Илья подсветил ему. Все затаилось, молчало. Только раздавались шаги трех — раз в раз. Через двадцать пять шагов Дужинский четко произнес сначала по-немецки:
— Идут парламентеры. Немецким и русским солдатам не стрелять!
Потом по-русски:
— Идут парламентеры. Русским и немецким солдатам не стрелять!
Из глубины немецкой обороны ударил короткой очередью тяжелый пулемет. Пули застучали по брусчатке. Парламентеры упали, поползли под укрытие стены.
— Повторите громче — кто мы, — сказал Сьянов, чертыхаясь. Но тут их догнал адъютант командира полка, часто дыша, объяснил:
— Идите направо, так условлено. В суматохе забыли предупредить.
Надо было огрызнуться — какая суматоха в таком деле? — но Илья не имел права тратить силы на обиды. Пригибаясь, бегом возвратились под своды триумфального входа. Сели на щербатые ступеньки: две минуты на перекур. Не отдых, перекур, чтобы острее думалось, быстрее двигалось, решительнее делалось.
— Пошли, — Илья растоптал окурок.
Двадцать пять шагов. По-русски и по-немецки: «Идут парламентеры, русским и немецким солдатам не стрелять!» Нырнули в траншею. Солдаты прижались к стенкам, пропуская их — троих, с подсвеченным белым флагом. Сдержанно шутят, подбадривая парламентеров:
— Гитлера на веревке приведите!
— И Геббельса прихватите!
Кто-то зло выругался:
— На какую... мать они нужны!
Кончилась траншея. Черная пустынная площадь. Ветер гонит пыль войны и пожаров. Отсчитаны восемьдесят три шага, два раза Дужинский повторил свое заклятие. И вдруг — траншея. Немецкая. Поблескивают немецкие автоматы, немецкие каски. Чей-то истерический голос на ломаном русском языке: «Довольно войны!» оборвался, будто рот захлопнули ладонью. Молчаливая стена автоматчиков окружила, повела по площади, забитой подорванными танками, самоходными пушками, бронетранспортерами.
Столыпин недовольно басил:
— Не могли дорожку расчистить!
В лицо ударил ослепительный пучок света. Резкий голос приказал:
— Остановитесь!.. Оружие — сюда!
— Мы парламентеры, — слабо воспротивился Илья.
И тот же голос — резонно:
— Парламентеры с оружием не ходят.
Сьянов кивнул головой своим. На подбитый «королевский тигр» положили автоматы, взведенные на боевой взвод гранаты. И снова резкий голос:
— Мы вынуждены вас обыскать.
— На каком основании?
— Адские машины.
Чьи-то проворные пальцы пробежали с плеч до пят. Сьянов не испытывал ни унижения, ни брезгливости — любопытно. С ним была офицерская планшетка. Планшетку не тронули, полагая, что там находятся документы, относящиеся к предстоящим переговорам.
— Идемте!
Рядом оказался вход в метро. Черный провал — не видно ступенек. В туннеле — слабый электрический свет. Вдоль стен — плотно, тесно, скученно — военные в шинелях, в мундирах. В строю — легкораненые. Много. За ними не видно стен. Выше человеческого роста — нары в два яруса. На них тяжелораненые и гражданское население. Все, как в тумане, во мгле. Состояние тех, кто сейчас замурован в метро, выдает дыхание. По дыханию Сьянов чувствует — напряжение этих людей достигло предела. Они скорее с надеждою, чем со страхом смотрят на парламентеров.
Чем дальше в глубь тоннеля идут они, тем больше офицеров примыкает к ним не то в качестве любопытствующих, не то конвоиров.
Возле поворота завязали глаза — деловито, прочно. Илья отсчитал триста семьдесят два шага, прежде чем им развязали глаза. «В общей сложности прошли километра два», — подумал он протирая еще не видящие глаза.
— Ого, генералы, — предупредил Митька Столыпин.
Генералы стояли на ярко освещенной платформе — она показалась Сьянову огромной, пустынной.
Генералы шагнули навстречу парламентерам. Стали, образовав подкову.
— Кто главный? — спросил один из них с вытянутым усталым лицом.
— Я, — ответил Илья.
— Мы должны решить судьбу войны, — скучно продолжал генерал. — Каковы условия вашей стороны?
— Решения Ялтинской конференции вам, вероятно, известны.
Вспыхнули протестующие голоса:
— Унизительно!
— Мы не сложим оружия!
— Позорные условия!
Генерал с усталым лицом жестом прекратил неуместные разговоры. Уточнил:
— Безоговорочная капитуляция?
— Да, безоговорочная капитуляция! — спокойно подтвердил Сьянов.
Подвижный полковник вызывающе крикнул:
— А вы сразу нас расстреляете или по определенному плану?
Установилась зловещая пауза. Илью трясло, но он не выдал волнения.
— Не меряйте на свой аршин, понятно?
Дужинский замялся, не сразу найдясь, как точнее и вернее перевести эти слова. Генерал слабо улыбнулся, и лицо его исказилось болью.
— Не утруждайтесь, мы поняли. — Он молчал. Лицо стало естественным. — Поймите, для многих немцев это не праздный вопрос.
— Для офицеров гитлеровской армии, — поправил Сьянов и хотел приступить к делу, но спохватился, что не спросил, с кем имеет честь разговаривать. И сказал: — Прежде чем продолжать разговор, я должен знать — кто уполномочен вести со мной переговоры?
— Вас примет командующий берлинской группой войск генерал Вейдлинг! Идемте.
Ставка располагалась неподалеку. Вход в каземат охраняло человек пятьдесят. Генерал с усталым лицом сказал, что идет доложить. Вейдлингу. Толпа офицеров окружила парламентеров. Ни в одних глазах Илья не увидел ни решимости, ни ненависти. Ожидание. И плохо скрываемое желание узнать свою судьбу. Илья закурил, предложил папиросы вблизи стоявшим офицерам.
— О,спасибо.
— Кароший табак.
И тотчас посыпались вопросы:
— Кто командует войсками в Берлине?
— Жуков, Рокоссовский, Конев, Казаков, Шатилов.
— А Сталин здесь?
— Да, здесь, — твердо сказал Сьянов.
— О!
— А Чуйков?
Илья усмехнулся:
— Должно быть, вы отпробовали свинцовой каши из сталинградского котла? — и подумал: «Однако Вейдлинг не спешит меня видеть».
Наконец дверь каземата распахнулась. Появился совершенно растерянный генерал. Он безуспешно пытался придать своему измученному лицу твердость. Что-то сказал охранявшим вход офицерам, и те, вскинув наизготовку оружие, ринулись в глубь каземата. Толпа вокруг парламентеров распалась, почуяв недоброе.
Генерал неуверенно подошел к парламентерам, сказал:
— Дело в том, что командования на месте не оказалось.
«Ловушка?» — пронеслось в голове Сьянова.
— Вы, кажется, изволите шутить?
— Можете убедиться сами, пройдемте в каземат.
«Ловушка?» — думает Илья. И вслух: — Принимайте решение. Советское командование всех рядовых распускает по домам, офицерам сохраняет холодное оружие. Им гарантируется жизнь.
— Без приказа мы не можем.
Молчат, курят офицеры. «Время выгадывают, что ли?» — Сьянов делает вид, что хочет закурить, но не может вынуть папиросы. Офицеры предупредительно протягивают сигареты.
— Спасибо, — закурил Сьянов «Беломор» от зажигалки Митьки Столыпина.
— Похоже, они действительно оказались без главкома, — шепчет он.
— Да, — смотрит на часы Сьянов; стрелки показывают без пяти минут шесть. И к Дужинскому: — Виктор Бориславович, скажи им, пускай дадут провожатых: делать нам здесь больше нечего.
С поспешной растерянностью провожатые ведут парламентеров к выходу из метро. И вдруг, в спину, резкие и короткие, как выстрелы, крики:
— Стойте!
— Подождите!
Путь им преграждают фашистские автоматчики. Эти готовы на все — убивать парламентеров, своих расстреливать, уничтожать военнопленных. Топот позади бегущих оборвался. Митька Столыпин и Дужинский придвинулись к Сьянову. И снова — из-за спины — голоса, но теперь обращенные к автоматчикам:
— Не трогать! В сторону!
— Видите: парламентеры!
Илья обернулся. В упор — подошедшим:
— Время истекло. В чем дело, господа?
— Мы согласны.
— На что согласны?
— Капитулировать.
Тишина, будто все живое, что набилось в это подземелье, окаменело. Илья говорит:
— Ведите свои части к рейхстагу. Строем. Впереди колонн — белые флаги. Оружие оставить на месте. Все.
— Мы хотели бы вместе с вами.
«Тут нет игры», — думает Илья.
— Торопитесь, у нас не остается времени.
Все сорвалось, заметалось, побежало. Резкие команды, возгласы проклятий, гвалт. Суетливый полковник выстрелил себе в висок. Несколько офицеров подхватили труп, но не смогли нести и, подстегиваемые выкриками: «Капитуляция», «Кто привел нас к погибели», «Не падайте духом — впереди война реванша», бросили труп и побежали...
А из черного зева метро уже выливался солдатский поток. Этот поток выбросил парламентеров на площадь в ту минуту, когда откуда-то начали бить фаустпатронами.
— Провокация! — крикнул Сьянов и косо, как при атаке, устремился к рейхстагу.
Осколком кирпича его ударило по правому уху. Он оглох и не чувствовал крови, узкой струйкой стекавшей к подбородку. Таким он и вбежал к Зинченко.
— Идут капитулянты, не стрелять!
Это наказал им солдат. Солдат сидел в траншее, а они шли на переговоры. Тогда еще была война, и никто не знал, когда она кончится.
Война по существу кончилась. Остался ли в живых тот солдат? Он не должен умереть! Он имеет право приказывать — Гитлера на веревке приведите! Он не успокоится, пока не убедится, что Гитлера нет на земле.
Илья лежит на спине, закрыв глаза и положив под голову руки. Думает, слушает перебранку Митьки Столыпина и солдата Широкова, приставшего к роте во время боев за Берлин. Он интеллигентен и начитан. Широков доказывает:
— Современная медицина способна неузнаваемо изменить облик человека. Понимаешь, пластические операции.
Столыпин добродушно возражает:
— Ты преврати своей пластинкой Гитлера в осьминога, все равно узнаю гада и прикончу. И так поступит любой. — И после ленивой паузы: — Это фюрер хорошо знает.
— Значит, ты веришь болтовне, что Гитлер скрылся?
— А что ему оставалось делать? Одно из двух: или покончить с собой, или удрать. Он же из трусов трус.
Широков задумывается.
— Да, он побоится прийти на суд народов.
Солдаты уверены, что командир роты спит, и разговаривают тихо. А им хочется громко, на весь мир заявить, что они думают о войне и Гитлере. Но нельзя. Наш Сержант спит. Илья понимает это, поднимается, уходит. Теперь, после капитуляции, наступило странное безделье. Он решает побродить по Берлину — один. На площади он увидел трех военных, осматривающих здание имперской канцелярии. На всех новенькое обмундирование сидит абы как, сразу видно — не кадровые военные. Теперь таких в Берлине много. Юристы, ученые, эксперты, врачи особых специальностей. Лазают по катакомбам, водосточным трубам, чердакам, подземельям. Что-то ищут, опечатывают, фотографируют.
И те, трое, искали. Илья догадался: смотрят — где вход. Обнаружив, они устремились в подземелье по ниспадающему коридору. Сьянов, так — от нечего делать — спустился за ними.
Тут и там заметались пучки света карманных фонариков. Снизу потянуло затхлостью, бензином. Потом Илья уловил слабый и нежный запах фиалок, потом раздался удивленный возглас: «Гитлер!» Опережая многих, Илья влетел в подземный зал, заставленный стильной мебелью, устланный коврами. Но и ковры, и мебель он увидел потом. А сразу увидел Гитлера. Он лежал на полу. Мертвый. Усики щеточкой — под заостренным носом, челка клинышком. На груди покоилась голова женщины. Спокойное, красивое лицо, в свете фонариков вспыхивают рыжие волосы. Женщина до последней минуты своей жизни думала о губах, гриме, прическе, хотела быть красивой. Все сохранилось: помада на губах, прическа, изгиб удивленных бровей. Ушла жизнь.
Илью толкали. В подземелье спешили солдаты, неизвестно как узнавшие о такой находке. Седые люди в военном приказали всем посторонним оставить помещение. Среди посторонних оказался и он — Сьянов. Узколицый капитан, хмуря тонкие брови, недовольно сказал:
— Вам здесь не место, товарищ старший сержант!
Илья не обиделся. Каждому свое. На рассвете он имел полное право войти в это помещение — с противоположной стороны. И вошел бы, если б... Должно быть, в тот день немцы узнали о самоубийстве Гитлера и Евы Браун. Должно быть, потому переполошились тогда генералы и полковники. Одни убежали, другие капитулировали. Он продиктовал им условия капитуляции. Заарканил Гитлера. Это было труднее сделать, чем сфотографировать мертвеца! Впрочем, каждому свое.
Илья возвратился в рейхстаг. На ступенях его встретил знакомый журналист «Огонька», спросил:
— Слышал, Гитлера нашли?!
Илья хотел сказать: «Эка невидаль, да он у меня на веревке позади плетется» — и только улыбнулся. Журналист махнул рукой и шибко побежал через площадь, минуя воронки и траншеи, перепрыгивая через ежи и кучи кирпича. Сьянов смотрел ему вслед и дивился проворству и ловкости журналиста. «Тоже солдат». Он почему-то вспомнил первый бой на реке Пола и как сам бежал от разрывов, грохота, страха... Да, здорово он тогда струсил. Впрочем, то не было трусостью. То был страх. Всю войну страх жил в нем где-то глубоко-глубоко, преодоленный, побежденный. И в первом бою он не струсил, а просто хотел убежать от страха. Но от страха не убежишь. Страх надо сломить, покорить — в себе самом. Одному трудно. Ему помогли — тот, первый командир роты, и Петр Кореников, Дос Ищанов и Вася Якимович, капитан Неустроев и старший лейтенант Берест, Митька Столыпин и Аня Фефелкина. Помогла вся та жизнь, которую он прожил до войны.
Погруженный в думы о былом, Илья и не заметил, как с ним рядом пошла Валя Алексеева. В гражданском платье. Волосы, как всегда, гладко причесаны, блестят. Узкие красивые руки обнажены, она держит их на груди, словно озябла. Улыбается, а в глазах печаль.
— Я так счастлива, — Валя смотрит себе под ноги.
— Все счастливы.
— Счастлива, что победа, что война кончилась, что вы остались живы.
«Остался живой», — Илью подхватывает волна воспоминаний. Он видит ту, довоенную жизнь, жену, детей. Зовущая тоска впервые безраздельно овладевает им.
— Теперь домой, — самому себе говорит он*.
Валя крепче прижимает к груди обнаженные руки.
— Илья Яковлевич, неужели вы не понимаете, не чувствуете, что все довоенное позади? Позади война. Впереди — новая жизнь!
Илья молчит.
— Все надо строить заново — на службе, в семье... — Валя замерла, спохватившись, что сказала лишнее.
— А раны? Они становятся больнее оттого, что стареют.
«Он давно обо всем знает, — осенило Алексееву. Она сначала обрадовалась, а потом ужаснулась: — Он не может полюбить меня, не может!»
— Прости, Илья, — шепчет Валя. — Я думала, что оберегаю тебя, а сама мечтала о несбыточном.
— И несбыточное сбывается, если сильно захотеть, — рассеянно улыбается Сьянов, отдаляясь от Алексеевой.
Прочтя рукопись «Парламентера», Сьянов сказал:
— Так оно и было. Но...
— Хочешь объяснить, как ты увидел распростертого в бункере Гитлера, труп которого сожгли в саду имперской канцелярии задолго до твоего прихода туда?
Сьянов смотрит на меня с укором, гневно говорит:
— Никто его не сжигал. Это невозможно было сделать хотя бы потому, что и имперская канцелярия, и сад к тому времени находились под постоянным и сокрушительным огнем нашей артиллерии и пулеметов... Нет, похороны фашистского викинга, как того хотели его приближенные, не состоялись. После самоубийства Гитлера нацистские заправилы бросили его труп и разбежались, как крысы с тонущего корабля.
Шли годы. В мировой и советской прессе публиковались новые сведения о последних днях (и даже часах) бесноватого фюрера. Сьянов стоял на своем. Но постепенно его убеждение в своей, как он называл солдатской правоте, поколебалось. И как-то Илья признался:
— Может, я видел двойника Гитлера... Черт их разберет! — Илья помолчал, потер ладонью лоб. — Я о другом хотел сказать...
Он вынул из кармана какой-то простенький перстень. Рассеянно катает по столу. Пауза затянулась.
— Видишь ли... ты убежден, что Столыпина звали Митькой, а Ищанова Досом? Веришь как метрикам. Но у них, кажется, были другие имена.
— Какие?
— Забыл... прошло столько лет. Да ведь вам, писателям, такое разрешается? Вот и у Бориса Полевого Мересьев, а не Маресьев.
— Разрешается, — улыбаюсь я.
Однако радость моя преждевременна. Сьянов одной рукой катает кольцо, а другой крепко держит рукопись, не собираясь возвращать. Молчит, и это молчание не предвещает ничего хорошего. Наконец он выдавливает:
— И еще...
Мы сидим на веранде, оплетенной виноградом. Ночью прошел дождь. Воздух чистый, свежий, а мне душно.
— ...я бы придумал другой конец.
— Ты отлично знаешь, я ничего не придумывал!
Илья шумно дышит, горбинка на носу бледнеет, глаза по-орлиному смотрят — зорко, настороженно.
— Понимаешь, по-другому бы...
— Но как — по-другому бы...
— Не знаю. — Он кладет в карман перстень. Разговор может кончиться ничем.
— Что это у тебя?
— Так...
— Покажи.
Я рассматриваю перстень. Он без камня, золото потускнело от времени. На расширенной части какая-то монограмма и герб. Сьянов рассказывает:
— Носил к нашим геральдистам-нумизматам — не расшифровали надпись. Буду в Москве, покажу специалистам. Между прочим, при необычных обстоятельствах подарили мне этот перстень. — Сьянов вдруг воспламеняется, воспоминания захлестывают его: — На другой день после смерти Ищанова и Васи Якимовича меня особенно грызла тоска. Быть может, потому, что было Первое мая, такой праздник, а тут — смерть. Чтобы не наделать глупостей, я ходил по рейхстагу. В одном из закоулков прямо на моих глазах из какой-то отдушины в полу вылез немец. В очках, в штатском, к груди прижимает большой желтый портфель. По всему видать — переодетый фольксштурмовец. Я не стал пугать его автоматом, потянулся к портфелю. Немец охотно отдал, обрадованно заговорил со мной на ломаном русском языке: «Здесь очень важные документы. Передайте своему гросс-командиру. Я шел к вам подземными лабиринтами, потому что хочу быть честным немцем. Честных немцев много... Я кое-что слышал по ту сторону, кое-что знаю. И не могу молчать. Приходит такой час, когда не можешь молчать, если впереди даже казнь. Дело в том, что еще не кончилась эта ужасная война, а на западе от вас кое-кто уже говорит о реванше и кое-кому это нравится. Из ваших союзников... Нет, это не должно повториться!».
Сьянов берет у меня перстень, пристально и долго разглядывает, будто видит впервые.
— Тот немец и подарил мне перстень. Он еще сказал тогда: «Это наша фамильная реликвия. Мои предки были основателями Берлина. С тех пор из поколения в поколение передавался в нашем роду этот перстень. Сегодня передаю вам... Меняются времена, меняются люди. Тот Берлин — в руинах. Честные немцы построят новый Берлин, новую демократическую Германию. В этой борьбе мы хотим быть в одном строю с вами», — и подарил мне перстень. Настоял, упросил. Взял я неохотно. Вечером показал Алексею Бересту и все рассказал.
Берест слушал внимательно, в раздумье обронил: «Дело, конечно, не в сувенире. Сам знаешь — в другом... береги». — Так вот и остался у меня перстень...
Илья собрался уходить.
— Сегодня сын ко мне прилетает. Из Москвы. Институт закончил с отличием.
— Поздравляю... но как же с повестью? Или теперь можно поставить точку?
Он пытливо смотрит мне в глаза, что-то соображая. Потом отрицательно качает головой:
— Нет, точку, пожалуй, ставить рано...
1961 г.