31197.fb2
Из окон районной больницы видны деревья с поседевшей от пыли листвой, за ними — тихий тупичок. Здесь привольно уткам, ожиревшим и ставшим ленивыми от обильного корма. По вечерам в тени деревьев отдыхают старушки; отдыхают от внуков, от кухни, от мирских забот.
Там, где тупик впадает в широкую, как степная река, улицу, стоит двухэтажный дом райисполкома, срубленный из кругляка, почерневшего от времени. Возле крутого и высокого крыльца постоянно толпится народ. За тесовой крышей виднеются невысокие, с покатыми вершинами горы. Кажется, до них рукой подать. Но по синеватой, размытой дымке можно догадаться, как они далеко.
Над горами поднялась утренняя заря. Золотисто-жаркого ровного цвета. Лишь верхняя кромка ослепительно бела и искрится, как мелко побитое стекло. Значит — быть зною, головной боли до звона в ушах.
Зной начнет волнами приливать часа через два-три. А пока что в палате прохладно, светло и тихо. Неподвижны занавески. Чистотой и покоем отливает свежевыкрашенный пол.
Ветер принесет удушье и пыль. Но он еще спит — ветер. Потому и осмелела прохлада: мягкой невесомой ладонью касается влажного лба, воспаленных губ, натертой какими-то снадобьями груди.
В такие минуты хорошо думается. Нет — мечтается. Омытая рассветным сиянием, природа спит. Спят люди. Даже вода в реке как бы перестает течь. Дремлет. Только яблоньки поднялись на цыпочки и каждым листиком тянутся навстречу золотистому свету зари. Я вижу их мысленным взором — яблоньки, вдруг зазеленевшие посредине пугающей своими дикими далями атбасарской степи. Слышу их храбрый шепот. Они стараются уверить себя, что им не страшны ни иссушающие землю суховеи, ни лютые морозы. Потому что им надо жить, цвести, приносить плоды на радость себе и людям. Яблоньки, они тоже умеют мечтать. Будь благословенна мечта!
За дверью в узком коридоре возникают какие-то шорохи, мешают моей мечте. Женский голос, наставительный, капризный, убеждает:
— Русским языком тебе говорю — нельзя.
Мягкий, нетерпеливый — юноши — просит:
— Нас же в степи стукнуло, как вы не понимаете. В совхоз позвонить надо.
— Стукнуло. Надо человеком быть, а не шарлатаном.
В коридоре наступает зловещая пауза. Я не могу ее пересилить. Такие паузы мне знакомы по фронту. Много бед они таят, если вовремя не принять мер. И я спешу на поле боя. Миловидная женщина надменно глядит на паренька, который тараном выставил загипсованную руку, решив, пробраться к телефону во что бы то ни стало. А, может быть, юношу обуревали совсем иные чувства: он с ласковым укором смотрел на женщину в белоснежном халате, словно она была ему матерью и только что несправедливо обидела.
— Феня! — тихо окликаю я женщину.
Она грациозно поворачивается, и взгляд ее теряет надменность, теплеет: Феня узнала меня, преобразилась. Легко подбежала и поцеловала в небритую щеку.
Воспользовавшись замешательством в стане противника, паренек исчезает за дверью с табличкой «Регистратура». Мы молчим. Не знаю, что подумала Феня при виде столь дерзкого поступка, а мне хочется смеяться. И я смеюсь.
— Пускай позвонит.
В ее глазах вспыхивает тот притягательный озорной огонек, что доставлял ей еще на фронте не только счастье, но страдание.
— Пускай звонит! — беззвучно смеется она.
По коридору ползет пепельно-траурная тень: на больничный двор въехала белобокая машина с молоком. И я уже не смеюсь.
— Он чем-то напоминает сержанта Ивакина.
— Саню?!
Феня вздрогнула и застыла в напряженной позе. Дорогие, вечные — ничем их не вытравить, — радостные и печальные воспоминания захлестнули меня...
Стрелковым полком, которому придан мой дивизион, со вчерашнего вечера временно командует какой-то Якубенко. Я его еще не видел. Мы ведем изнурительный, неподвижный и разобщенный бой в густом лесу, заваленном многослойным глубоким снегом. Прежнего командира ранило. Нелегко было доставить его в медсанбат. От передовой и до переправы на реке Ловать его в лодочке тащила санитарка Феня. Трудно в это поверить: командир полка грузный, ширококостный, весь в железных узлах мускулов, а Феня — худенькая, правда, рослая девочка, с нестерпимо синими глазами и толстой каштановой косой, которую она свивает в тугой жгут, никак не вмещающийся под шапкой, ушанкой. Я могу ошибиться, но мне кажется, Феня не расстается с косой лишь потому, что это нравится командиру отделения разведки управления дивизиона, старшему сержанту Сане Ивакину.
— Девушка и на войне должна походить на девушку, а не на стриженую овцу, — как-то неосторожно обронил он. А может быть, и с умыслом, чтобы предостеречь полюбившуюся ему дивчину от опрометчивого поступка.
Они любят друг друга, и это не составляет тайны ни для пехотинцев, ни для артиллеристов. Ни зависть, ни злоба не омрачают их дружбы. Да и откуда им взяться на фронте?.. Так, или примерно так думаю я, пробираясь на рассвете к Якубенко, чтобы согласовать с ним взаимодействие в предстоящем, вернее, непрекращающемся, лесном бою.
Я нахожу его в крепком, врытом в обратный берег реки Ловати блиндаже. Меня поражают брови — иссиня-черные, кустистые, круто изогнутые. Потом уже я вижу Феню. Она бинтует ладонь новому командиру полка. У нее осунувшееся лицо и фиолетовые круги под глазами. «Устала — столько раненых», — вздыхаю я. Якубенко нетерпеливо шевелит бровями, и санитарка поспешно выходит из блиндажа. Он раскрывает трофейный портсигар, протягивает.
— Кури.
— Благодарю, — щелкаю я своим.
Мы курим и «увязываем» взаимодействие, испытывая друг к другу неприязнь, вспыхнувшую с первого взгляда, с первого слова. К тому же, мне кажется, мысли Якубенко заняты чем-то другим. Он двигает бровями и то и дело сердито поправляет повязку на больном пальце. Вдруг его лицо изменяется: брови ползут вверх по лбу, сливаются с волосами и впервые я вижу глаза Якубенко — зеленоватые, как у рыси, в красных прожилках.
— Ты, слышь, — трудно выдавливает он, — приструни своего Ивакина.
— Не понимаю — за какие провинности? Образцовый сержант...
— Тут и понимать нечего. Развел любовную волынку. Разлагает. Нас сюда поставили фашистов бить, а не любовные шуры-муры разводить. Вник? — Брови стали на место и прикрыли глаза.
— Вы ошибаетесь, товарищ майор.
— Майор может ошибиться перед генералом, а не перед капитаном, — гулко смеется Якубенко, довольный вылинявшей остротой.
— Гвардии капитаном, — вежливо поправляю я и встаю.
На какое-то мгновение брови вновь взлетают, рысьи глаза пронзительно сверлят меня.
— Ты, слышь... гвардия, — и задыхается: ему еще не вручили гвардейского знака отличия.
На наблюдательный пункт я успеваю добраться под покровом зимних предрассветных сумерек. Тихо. Там, где сидят немцы, а они оседлали важное шоссе, за которое мы ведем вторые сутки безуспешный бой, все реже и реже бороздят небо осветительные ракеты. Светает. Низко над головой клубятся свинцовые тучи. В тревоге замерли деревья. Как я заметил, деревья на фронте приобретают способность тревожиться, ликовать, плакать — смотря по обстоятельствам. Но, быть может, мне только так кажется. Якубенко, например, жестоко высмеял бы меня, скажи я ему об этом. С вершины разлапистой сосны срывается снеговая папаха. В сухом шорохе мне явственно чудится угроза: «Ты... слышь?»
Ивакин снимает шапку-ушанку, отряхивает снег. У него под глазами — тоже непривычная синева. Сквозь снежные звездочки, усыпавшие его крутые плечи, ярко поблескивает позолота широких лычек. Как всегда он ладно собран, крепок. Но не побрит. И больше обычного молчалив.
— Таким в нашей панфиловской дивизии не климат. Долго не удержится, временно дали ему полк. Потерпи, — говорю я Сане и объясняю, что ему надо будет делать на передовом наблюдательном пункте.
— Ясно! — чеканит старший сержант, застегивая полевую сумку. Крепко — обеими руками — осаживает шапку. Ставит на боевой взвод гранаты. Снимает с предохранителя автомат. И тихо-тихо: — Будь он не командиром полка, а родным братом — в упор — весь диск!
Я понимаю Ивакина, молчу... Шальные пули — ослепительно белые, вишнево-красные, оранжевые и зеленые образовали густую, струящуюся над нашими головами сетку. Они пронзают деревья, срезают лапчатую хвою, осыпают с веток снег. Немцы предупреждают нас — не спим, и снова готовы отбросить вас в глубь леса, если полезете... Полезем, надо лезть — таков приказ. И Саня уходит. Тогда я не знал, не мог знать, что проводил его на смерть.
Он не слышал, как вражеская мина ударила в ту сосну, на которой сидел он, прильнув к окулярам стереотрубы. Крошечный осколок пронзил мозг, и Саня выпал из гнезда, повис на ветвях. Фашисты яростно расстреливали его из крупнокалиберных пулеметов, пока огонь наших орудий не заставил их захлебнуться раскаленным огнем. Все оглохли от внезапно воцарившейся тишины. И поняли — скоротечный зимний день сгорел, принеся нам новую обиду, большую, чем поражение в настоящем бою.
Какая там обида... Боль. Сердце когтящая боль не дает дышать, туманит глаза, мутит рассудок. Да, убит Ивакин... Убит? Тот самый — курносый, с такой белозубой улыбкой, что пасмурное небо светлело, когда он улыбался. У него мать... мама — там, по ту сторону проклятой, отмеченной колючей проволокой и спиралями Бруно черты, разделившей два непримиримых мира. Она ждет. И Саня верил, что придет к ней. Ему была дана большая жизнь!..
Лыжи еще несут меня к той роковой сосне, но я уже выбиваюсь из сил. Деревья безрукие, с рваными плечами, черные от порохового дыма, обожженные раскаленной сталью осколочных снарядов, стойко выдержавшие шквал артиллерийского наступления, теперь косо падают, цепляясь о горизонт обгорелыми, раздробленными в щепу вершинами. Поздно спешить, поздно казнить себя. И плакать. За Ивакиных надо бороться, когда они живы.
Но почему ветер не обжигает лица? Я отрываю голову от рук, застывших на сведенных лыжных палках. На меня идут солдаты. Без шапок. Впереди — Феня. Тоже без шапки — бронзовый узел волос заиндевел. На руках она несет сержанта Ивакина. Мимо почерневших сугробов. Мимо ставших в ряд с опущенными рваными плечами деревьев. Солдаты молчат — им нельзя иначе. Они могут молчать. А деревья не могут — скрипят, стонут. Что с них взять. Ах, да пускай стонут. Вот только надо помочь Фене. Она выбилась из сил. Лихорадочно горят ее глаза, а щеки ввалились. Поздно помогать. Вот она рядом. И на руках — Саня. Она смотрит на меня своими васильковыми, ставшими взрослыми глазами, шепчет:
— Не уберегла...
И падает...
— Что с вами! — слышу я чей-то резкий незнакомый голос и вижу перед собой искаженное испугом миловидное лицо прежде времени полнеющей женщины. В ее протянутой руке дрожит стакан.
— Пустяки, — виновато улыбаюсь я. — На «Земле смерти» меня контузило в голову, помните? В сорок четвертом году? Ну, а расплачиваюсь теперь. Вот и в вашу больницу попал после очередного приступа. — Сам не знаю почему, говорить с Феней трудно. Утратились та естественность и простота, что согревают теплом встречи вспоминающих минувшие дни однополчан.
Смущает и паренек с загипсованной рукой. Он дозвонился куда надо и смотрит на меня, как на диво. Чем же он похож на Саню Ивакина? Чем? После того, как Феня обошлась с ним сурово, я не смею говорить об этом. И ни к чему я напомнил ей о сержанте. Да, ни к чему. Как она сжалась. И стала другой — с холодным, надменным взглядом, хотя старается мило улыбаться.
— Заехали бы к нам, — видимо, не первый раз говорит она. — Мы живем в Новопетровском совхозе. Километрах в тридцати отсюда. А здесь я на усовершенствовании.
— Спасибо, загляну: меня направляют в ваш совхоз.
Феня густо краснеет. И храбро:
— Мой муж Якубенко. Помните?
В ее взгляде — настороженность и вызов. И глубоко скрытое желание, чтобы я отказался от приглашения. Но живет еще в нас упрямое чувство — идти наперекор тайным желаниям другого. Я твердо решил побывать у Фени, как только выберусь из больницы. Не хочу скрывать: меня оскорбило, что ее мужем стал Якубенко! Мог быть другой — во имя доброй памяти об Ивакине. Впрочем, откуда я взял, что Якубенко недостоин Фени, что он — плохой? Не хочешь прослыть дурным, не думай дурно о другом.
Она удаляется неверной походкой и скрывается за дверью регистратуры, не взглянув на притихшего у окна паренька. Он сильно освещен косыми лучами только что поднявшегося над горизонтом августовского солнца. Лицо пятнает резкая светотень, отчего ресницы кажутся неестественно длинными. Ресницы трепещут — парень щурится, чему-то улыбаясь. Сейчас он удивительно похож на Саню Ивакина. Неужели Феня не заметила этого? Заметила. Оттого и разволновалась.
В Новопетровский он приехал года за два до меня. На акмолинской земле бушевали февральские метели. Занесло снегом степные дороги, усадьбы целинных совхозов. Перемело все улицы и в Новопетровском. Лиля Валентинкина поглядывала в окно, кутала плечики в газовый шарф — в приемной было жарко, — и не ждала посетителей: вызовов не было, а самовольно кто же рискнет обивать пороги конторы в такую пургу.
Лиля принялась проверять входящие и исходящие бумаги и вздрогнула: кто-то сильно постучал в двери. «Чужой», — мелькнуло в голове; свои никогда не стучали. Она сделала озабоченное лицо и милостиво разрешила:
— Войдите!
В приемную ввалился паренек в стеганой тужурке с четырьмя карманами, в шапке-ушанке. За плечами рюкзак. Прежде чем войти, он, видимо, долго и тщательно стряхивал с себя снег, чтоб не наследить. Снежные пушинки остались в складках одежды да на густом чубе, отчего волосы казались седыми. Парень снял очки, протер их платком, близоруко щурясь, водрузил на место и улыбнулся:
— Здравствуйте, барышня.
Посетитель чем-то понравился Лиле, но тем строже прозвучал ее голос.
— Здравствуйте... Кстати, я не барышня, а секретарь Валентинкина. Чем могу служить?
— А я Ефим Моисеев. Приехал к вам.
— Очень приятно, хотя, извините, не ждали.
— Получилось по поговорке: как снег на голову. Но вы не пугайтесь, я мирный.
— Вижу, — лукаво улыбнулась Лиля. — Вы ко мне в гости или к директору?
— Конечно, к вам, барышня... то есть извините, товарищ секретарь. Ну и к директору.
— На работу?
— Да.
— Надо бы чуточку пораньше, к первой борозде, — съязвила Лиля.
— А я и второй не испорчу.
— Самонадеянный юноша. И кем вы будете в смысле специальности?
— Только не секретарь, — выпалил Ефим, веря, что продолжает шутку. И пожалел. Валентинкина нахмурилась и официально отпела:
— Обратитесь прежде в отдел кадров, по коридору третья дверь налево.
Ефим смущенно мял шапку.
— Извините, Лиля, я не хотел обидеть вас.
«Смешной!» — строго взглянула на него девушка и еще строже отчеканила:
— Повторяю: третья дверь налево. — И смягчилась. — Какая же у вас специальность?
— Комбайнер.
— Не по сезону, — вздохнула почему-то Лиля.
— Могу и слесарем. Или мотористом, электриком там...
— От скуки на все руки.
Уже выходя, Ефим улыбнулся Лиле своей ласковой, стеснительной улыбкой.
— А вам не идет сердиться, — и захлопнул дверь.
В совхозе к тому времени заканчивалось строительство электростанции, и Моисеева зачислили электромонтером. Пока лютовали сибирские морозы, Ефим предложил подготовить проводку в домах. «Башковитый», — подумал директор и распорядился приступить к работам.
— Начнете с мастерских и больницы.
Когда управились с электропроводкой на центральной усадьбе, старый колхозный кузнец Саймасай Исахметов обнял Ефима за плечи и повернул лицом к аулу, землянки которого чернели по соседству.
— Не сегодня-завтра мы, колхозники, объединимся с вами. Так что электрифицируй и аул. Давай, сынок, давай: и директор, и парторг, и этот рабочком ваш, — все согласны!
Моисеев начал с северного конца улицы, говоря его словами, шел по порядку, не минуя ни хором, ни хибарок. В доме Саймасая — с плоской крышей, с обмазанными глиной стенами и крошечными, на уровне земли, окнами не так-то просто было закрепить ролики, выключатели, розетки. Не имея желания обидеть хозяев, общительный по своему характеру Ефим заметил:
— Не светло живете.
— Твоя правда, сынок, — вздохнула Дарига.
— Надо думать, с сотворения мира дворец стоит: стены и те в труху превратились — ни гвоздем, ни шурупом розетку не закрепишь.
— Дело мастера боится...
Ефим оторвался от работы, сверху вниз поглядел туда, откуда долетел этот звонкий голос. На него, запрокинув голову, дерзко смотрела девушка в школьном коричневом платье без передника.
Ефим поправил очки.
— Нет, конечно, не светло: такую красавицу и то не сразу разглядишь.
— Что с него взять, пустомеля, — вспыхнула девушка и гордо удалилась.
От смущения Ефим отверткой попытался расчесать свой отчаянный, в крутых колечках чуб. Подошел Саймасай.
— Справедливы твои слова, джигит. Но и под этой плоской крышей неплохие выросли люди. Да... Вон видишь на фотографии военного? Сынок Балтабек. Капитаном был. На войне Героя получил... Вот здесь мы его нянчили, научили ходить, а потом разному труду обучили. Скромности. Честности. Да — вот здесь, под этим низким потолком.
Голос Саймасая то прерывался, то звучал слишком твердо, и Ефим понял — не вернулся Герой домой, погиб. И промолчал. А Исахмет, перешагнув через порог горьких воспоминаний, с ласковой улыбкой, молодившей его лицо, продолжал:
— Судьба даровала нам со старухой второго сына. Игорем зовут. Низкий потолок не помешал и ему высоко подняться: ученым стал. Так-то.
— А наша дочка Алма, которую ты по праву назвал красавицей, студентка. Учится в Москве. Приехала на каникулы... Нет, дети у нас неплохие, — поддержала мужа Дарига.
Ефим горячо возразил:
— Согласен. Но и вы согласитесь: хорошие люди должны жить в хороших домах, а не в землянках эпохи феодально-кочевого быта!
— И я согласен. Но, как говорится, — каждому овощу свое время.
— С каким бы наслаждением я взорвал все эти землянки и построил на их месте дворцы!
— К тому идем. А пока что людям где-то надо жить, — не сдавался Саймасай.
Дарига пригласила поужинать. Подавая чай в голубой с яркими розами пиале, увидела, как осунулся за эти дни монтер. «День и ночь то на столбах, то под потолком, как себе старается».
Ефим не замечал жалостливого взгляда хозяйки, с завидным аппетитом пил чай со сливками и горячими оладьями, подтрунивал над Алмой.
— Значит, в родном колхозе сплошная электрификация, а некоторые молодые колхозницы — в Москву?
— Пора поменяться местами: нам из степей в Москву, а вам — в степь, — смеялась Алма.
Он ушел, твердо пообещав взорвать их землянку и построить новый дом.
— Подумаешь, зодчий Зенков, — смеялась Алма.
Дарига собрала посуду.
— Работает не покладая рук, а какое в общежитии питание?
— Ночами в мастерских: механизирует протравку семян и конструирует хитрые приспособления для автомашин, чтобы сеялки на ходу заправлялись семенами, — отозвался Саймасай.
— Счастье родителей такой сын. — И Дарига вздыхала. — Где-то наш Игорь. Так вот и нельзя разыскать?
— Так, значит, надо, — сердился Саймасай: он не меньше жены скучал об Игоре.
Ранней весной механизаторы перебрались на полевые станы и уже не вернулись в аул. Надолго исчез из поля зрения Исахметовых и Ефим. Появился он в их доме (к тому времени я уже работал в Новопетровском), когда колхозники решили перейти в совхоз. Бульдозер победно грохотал под окнами.
— Добрый день, отцы и деды, — снял Ефим замасленную кепку со своей курчавой головы.
— Да будет счастлив твой приход, — улыбнулся в бороду Саймасай и спросил, хотя отлично знал все наперед: — С какими вестями пожаловал к нам? Уже не насчет ли землянки? Успокой мою старуху, волнуется.
Дарига моргала глазами и жалобно улыбалась. Моисеев ничего не замечал, а может быть, делал вид, что не замечает, снял проводку, которую два года назад поставил с таким трудом. Комнаты были пусты, и неизвестно зачем хозяйка помыла полы и окна. Потом он направил свою сильную железную машину на осиротевший маленький дом Исахметовых. Дарига ахнула, закрыла лицо руками и бросилась прочь от родного жилища. Саймасай лишь крякнул, но остался на месте.
— Березу... березу не повреди, сынок! — срываясь с голоса, закричал он.
— Будет исполнено, — пообещал Ефим, — сохраню.
И сохранил. Когда поднялись стены нового дома, береза оказалась против большого створчатого окна спальни. Как-то при встрече Саймасай сказал мне:
— Хорошие у нас джигиты растут: все могут, все им под силу.
И я был юным. Был студентом. В те годы в Алма-Ате открылся сельскохозяйственный институт и я учился на факультете плодоводства. На третьем курсе нам выпало счастье: летнюю практику мы провели в Козлове — у самого Ивана Владимировича Мичурина!
Я и теперь волнуюсь при воспоминании о той поре. Поймите — целый месяц жизни, работы в общении с самим богом садоводства — Мичуриным! Ах, при чем тут бог? Ч е л о в е к — трудолюбивый и скромный, подвиг и самопожертвование. И — беспокойство. Устремление в будущее и освещенное светом гения беспокойство!
Он жил в саду — с нами. Старый, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с удивительно проницательными глазами. В чесучовой тройке и мягкой широкополой шляпе. Добрый и гневный. Открывал. Учил — не поучал. Сердился. И никогда не хвалил за прилежание.
— Прилежание и добросовестность в труде — естественное состояние человека, — говорил Иван Владимирович.
А нам казалось, он брюзжал.
Нас часто жалили пчелы, а его никогда. Колючий кустарник рвал рубашки, в кровь ранил руки, а перед ним расступался.
Мичурин был весь пропитан солнцем, и его поредевшие волосы обильно припудрила пыльца. Коричневато-золотистый загар покрыл кожу лица и рук, и она пахла яблоком. Он не был богом. Он был весь земной. И когда прохладный ветер резко задувал, он простудно кашлял, и секретарь слезно просил его войти в дом.
— То ты меня выпроваживаешь на улицу, то загоняешь в комнату. Отстань! — совсем по-людски сердился Иван Владимирович и спешил с нами в глубь своего сада.
В саду он молодел.
— Святое беспокойство должно гореть в ваших сердцах. Да — святое. Я не боюсь этого слова, безбожники, — возвышал он голос, если замечал, что мы начинаем работать с прохладцей.
Весь от сердца до мысли — материя, Мичурин верил в святое страстно и беспокойно. И зажигал нас этой верой и этим беспокойством.
В канун нашего отъезда Иван Владимирович почему-то очень разволновался. Даже нервничал. Голова тряслась сильнее обычного. Движения резки, угловаты. И лишь глаза — прежние. Проницательные. Освещены светом беспокойной, постоянно ищущей мысли. Люди с такими глазами не бывают рассеянны чудаковатой рассеянностью, которой писатели наделяют ученых преклонного возраста.
Пора бы и на вокзал. А он:
— Идемте!
Он спешит, опираясь на свою толстую и очень легкую палку, в запущенный угол сада, где, как нам казалось, ничего интересного не росло. Останавливается у какого-то куста. Распрямляется, как распрямляется могучее дерево, которое гнет ураганный ветер, да так и не может согнуть.
Человеку труднее: его клонит ураган времени. А он распрямляется. Оглядывает каждого из нас молодыми глазами — в них сейчас светится торжество победителя. Мы притихли, понимая, что вот-вот совершится таинство.
Мичурин говорит, и голос выдает его волнение:
— Взгляните сюда, юные друзья. Что вы видите перед собой?
Перед собой мы видим куст барбариса. Да, обыкновенный колючий барбарис. Он растет и на склонах Тянь-Шаня. Ранней весной дети любят полакомиться его молодой, приятно вяжущей во рту листвой. Так мы простосердечно и объясняем ученому.
— Совершенно верно, — сдержанно улыбается он одними глазами. — А это обыкновенная ягода барбариса. Пробуйте, пробуйте смело! Она еще не созрела, но не в этом суть... Ага, я вижу на ваших лицах восторг и сомнение. И я счастлив. — Иван Владимирович гремит. — Вы согласны, вы убедились: ягода лишена косточки, семени. Понимаете — семени, то-есть самого сущного, что дано всему на земле живому?
Мы невольно ежимся. Честно признаться, становится страшновато: да, барбарис — колючий кустарник. Но его лишили возможности размножаться при помощи семени. Лишили возможности создавать само семя! Потрясены основы основ! И мы, молодые плодоводы, мечтавшие о революционных свершениях, чувствуем себя роковым образом обойденными. Угнетает собственное ничтожество: наши самые фантастические замыслы не простирались столь далеко! Горько.
Он продолжает говорить. Но уже спокойно, властно и чуточку грустно:
— Все началось давненько. И просто. Доктор, мой сосед — такой же чудак и мечтатель, как ваш покорный слуга, — однажды сказал: «Вот, Иван Владимирович, ты все колдуешь над растениями, стараешься переделать саму природу. Спору нет, многое тебе удается. Но возьми обыкновенную ягоду барбариса: интересная для медицины штука, а косточка мешает делать полезные экстракты. И ничего не попишешь: косточка есть семя, продолжение потомства, так сказать. Создана, если не по велению божию, поскольку ты не веруешь во всевышнего, то тайными силами природы, против которых бессилен даже такой человек, как ты. Потому — это противоестественно». И засмеялся. Ничего я не сказал моему милому, ныне давно покойному доктору в то сентябрьское, полуденно-солнечное равноденствие. Он был в летах, а я молод силой наступившей во мне зрелости. Но передав мне такую задачу, доктор как бы тоже приобрел силу, и наши чаши на весах времени уравнялись. Много позже я понял, что стал он сильным оттого, что посеял в моей душе такое семя, что лишит покоя и возбудит во мне творческую энергию. — Мичурин снял шляпу, и стало заметно, какой у него могучий и красивый лоб. — С тех пор минуло двадцать семь лет, мои юные друзья. И вот — бессемянный барбарис. Я не знаю, какую пользу принес медицине. Но мечтал разрушить несуществующую тайну таинства. И разрушил. И создал. Все дело рук человеческих. Его ума, воли, беспокойной совести.
Уже прощаясь с нами, Иван Владимирович задумчиво повторил:
— Да, совести.
Все это я рассказываю водителю директорской машины Доже. Мы с утра встали на лыжи. На правах старожила он вызвался показать мне лощину у озера Кудай-Куль. Здесь, по моим предположениям, самое лучшее место для коллекционного сада. От губительного северного ветра оно защищено березовым колком. Да и снег не выдувается. Дожа расстегнул ворот свитера, ему жарко. Обветренные скуластые щеки покрыл румянец.
— Я тоже люблю природу! — говорит он, обгоняя меня, чтоб проложить лыжню.
— Природу надо знать, — отзываюсь я и высказываю вслух свою тревогу. — Глубоко ли здесь залегают подпочвенные воды?
— Нету! — живо подхватывает Дожа. — Мы тут копали молодые березки для центральной усадьбы. Глубоко брали, чтоб не повредить корни. Нету воды. — И после паузы: — А что такое коллекционный сад?
— Это, брат, целый мир. Посадим мы яблоньки разных сортов. Соберем их со всего света. Поможем устроиться получше на нашей суровой земле. Которые окажутся неженками — уберем. Оставим в саду те сорта, которые будут радовать человека.
— Правильно! — горячо поддержал меня Дожа. — В прошлом году к нам приезжал депутат Верховного Совета. Он тут жил при царе и пас у бая скот. Не узнал родных мест. А что яблони не садим — поругал. Для казахов сад, говорит, не просто сад, а культурная революция.
Он широкоплеч и коренаст — Дожа. Неуклюж и силен. Но в глазах и улыбке проступает трогательная нежность. Такой не обидит понапрасну ни человека, ни дерево.
На обратном пути мы забежали в засыпанный снегом бор. Долго выбирали елку для новогоднего праздника по заказу неистощимого выдумщика Ефима Моисеева.
На усадьбу мы возвращаемся засветло. Сняв лыжи, идем по центральной улице. Во дворах, огороженных частым штакетником, болтается на туго натянутых веревках схваченное морозцем белье. Из труб вьются прозрачные дымки.
До нового года более недели, а хозяйки уже забивают птицу, впрок готовят сибирские пельмени, меняют в комнатах шторы. Молодежь все свободное время проводит в совхозном клубе...
Вечером и я заглянул в клуб. В просторном зале тропическая жара. Ребята так натопили печи — святых выноси. Поздно. Я сижу в дальнем углу и смотрю на сцену. Однако славную елку выбрали мы нынче. С ней возится Ефим. Он хочет сделать поворотный круг, чтобы елка в новогоднюю ночь как бы танцевала, кружилась на месте.
— Да брось ты! — торопят Ефима товарищи.
— Бросалка не позволяет, — отзывается он. — А ну, поднимай!
Смеясь и гикая, как если бы они гарцевали на степных иноходцах, ребята подхватывают елку и устанавливают в гнездо на поворотном круге. Девушки что-то стараются делать, но больше хлопают в ладоши, восторгаются, насмешничают. И все над Ефимом. Изощряется, прямо-таки озорует Алма — дочь Саймасая. Она чисто говорит по-русски — с эдакой славной певучестью. Вся — порыв, лишь миндалевидные блестящие глаза неподвижны, смотрят пристально, с вековой настороженностью.
— Ах, какой у тебя перманент, Ефимушка! — ахает Алма, кружась возле занятого своим делом парня.
Ей вторит Батен:
— Мой Дожа от зависти чернеет!
— Новейшей моды прическа «Покоритель целины!» — подхватывает Лиля Валентинкина.
— Не покоритель, а укротитель! — уточняет Алма.
Парень вбивает последний гвоздь, поднимается, встряхивает чубом — крутые колечки разбегаются врассыпную.
— Целину я покорю, но без адвокатов, даже если они и районного масштаба.
Алма — совсем молодой адвокат. Осенью окончила юридический институт и работает в районном центре. А в совхоз приехала на новогодние праздники — к родителям. Ей не по душе выходка паренька. Она была настроена на более тонкую волну. Девушка мгновение растерянно смотрела на Ефима, а потом метнула широким подолом не по сезону открытого платья и неестественно рассмеялась.
— Скажите, пожалуйста, а когда адвокаты собирались покорить целину с доморощенными изобретателями?.. Девочки, пошли! — уже с вызовом крикнула она и первой выпорхнула из клуба, сорвав со стола свою шубку.
Вслед за девушками, стараясь не замечать меня, степенно вышли парни, закуривая на ходу.
Лишь Дожа почему-то метнул в меня быстрый укоризненный взгляд и покачал головой.
Моисеев не сразу спохватился, что остался один. Он стоял посреди зала, встревоженный пустотой. Наши глаза встретились. И он — очень чуткий и щепетильный — не мог заметить в моем взгляде укора, хотя и старался держаться, как всегда.
— Нехорошо получилось, — вздохнул он.
— Яблоньку погубить легко, труднее вырастить, — поднялся я.
— Дурное у меня сегодня настроение, — признается Ефим. — А все она, Федосья Ипполитовна.
— Полно тебе.
— Нет, нет! — горячо возражает Ефим. — Она меня невзлюбила с того разу, помните в больнице?
— Преувеличиваешь, — говорю я и сам не верю своим словам. — Идем ко мне. У меня, брат, что-то есть для елки.
Ефим сразу забыл об обиде.
— Получили посылку?
— Да, получил.
— Вот здорово!
Живу я вдали от совхозной усадьбы, на берегу озера. Мы идем по подсиненному луной снегу, и серебряные вспышки на обдутом ветрами льду кажутся взлетающими ввысь лебедями. Но это, быть может, оттого так кажется, что установленный на коньке клуба репродуктор с редкой для него чистотой звука посылает в морозную мглу танец маленьких лебедей... Словно сквозь дрему, слышу я голос Ефима:
— А тут еще наш старик, сколько ни зовем с Райчей, обещает, а не едет. Ну, понимаю, когда не было ни кола ни двора. А теперь у меня квартира.
— Приедет.
— Да, грозится к новому году пожаловать. Я даже китайские подушки купил. А телеграммы нет и нет. Если вон та звездочка мигнет, — приедет... Нет, не мигнула. Вы не смейтесь, это я просто так.
По крутой тропинке мы сбегаем прямо во двор. У крыльца зябнут, но храбро держатся мои питомцы — две яблоньки. Не знаю, как они перезимуют, южанки. Но пеленать их я не собираюсь — вышли из младенческого возраста, пора закаляться. Жить им отныне придется не у благодатных предгорий Ала-Тау, а на акмолинской стуже. Ишь как морозец забирает — звезды, кажется, позванивают, как сосульки. Но нет, налетает бубенчатый перезвон, потом мимо нас — по самому берегу озера проносится кошевка, запряженная парой резвых в серых яблоках рысаков. Хозяин крепко сидит на облучке, миролюбиво посвистывает. Вон уже кошевка на середине озера, пересекла лунную дорожку, слилась с темной грядой леса. Затих бубенчик, умолк скрип полозьев.
— Живет Якубенко — позавидуешь! — говорит Ефим.
— Зря словами соришь, ты же не завистливый.
— Шутка ли, финансовый король совхоза, — презрительно тянет Моисеев. И восторженно: — А хорошо бы с бубенцами да под звездами в такой кошеве. Мечта!
«Якубенко на промысел спешит, а вам с Алмой радость нужна», — думаю я, пропуская в комнату Ефима. Он замирает у порога. Молчу и я. Ярко светит стосвечовая лампочка. Прямо под ней стоит стол, а на столе я еще с утра рядками разложил яблоки, что прислали мне из Алма-Аты. Каюсь, яблоки моя слабость. Вот они лежат — живые, источая волнующий аромат, которым густо бывает напоен воздух поздним августом в садах Семиречья. Алый и мраморно-розовый апорт, белобокий, с румяными щечками кандиль, малиново-красная в белую крапинку грушовка, лимонно-желтый, ребристый бельфлер.
— И все на елку? — не веря глазам, спрашивает Ефим. Он подходит к столу и не смеет прикоснуться к плодам.
— Конечно... Бери, пробуй. Вот это.
Точно хрустальную цветную вазу, поднимает к лампочке на пальцах килограммовое яблоко Ефим, поворачивает. Блестящая, как полированная, алая кожица вспыхивает звездочками. И дышит ароматом позднего августа.
— Неправдоподобно. Совсем как в сказке. — Ефим разрумянился и первый раз растерялся. Да оно и понятно: он, кажется, вырос в Вологде.
Увлечен. Растерянность преодолена. Он уже изобретает.
— Мы сделаем так — под каждое яблоко лампочку своего цвета. Подсветим. Представляете, какая живописная и вкусная картина получится? У ребятишек глаза разбегутся!
Я-то представляю. Я даже понимаю, почему ты так стеснительно и бережно держишь яблоко. Тебе уже с ним не расстаться. Ну, ну, говори, признавайся, Ефимушка. Если не можешь — бери молча.
Он решительно кладет яблоко на стол. Я делаю вид, что не замечаю, и принимаюсь подбирать упаковочную стружку, сваленную в углу комнаты. А он не может оторвать глаз от полюбившегося ему плода. «Теперь возьмет, теперь скажет», — улыбаюсь я.
И Моисеев говорит почти шепотом:
— Можно, я возьму?
— Что за церемонии. Бери. И вот это, и вон то... нет, нет... то, с золотистым бочком.
Теперь его не удержать. Все, что было надо, мы с ним решили, а с яблоками, что он взял, он распорядится без меня куда лучше. В дверях Ефим чуть не сбивает с ног Саймасая Исахметова. Извиняется и исчезает, как и не был, Саймасай крутит головой, с притворным гневом говорит:
— Шайтан его носит. — И мирно: —Увидел огонек, зашел.
— Будьте гостем, снимайте пальто, шапку; палку — в угол. О, да вы помолодели, аксакал.
— А как же, был у парикмахера. Новый ход. И я помолодился.— Саймасай хочет казаться веселым, а в голосе печаль. Нет, не просто на огонек зашел он. Надо заварить чай покрепче, помельче наколоть сахар. И чтоб самовар пел. Саймасаю трудно, пускай ему будет тепло за столом.
— Садитесь. Правда, баурсаки у меня черствые.
— Зачем так говоришь. Баурсак всегда будет свежий, раз приглашение мягкое, сердечное, — корит меня Саймасай.
Беседа колеблется, замирает, как пламя в пересыхающем жировике. Надо спросить — отчего ты печален, Саймасай? Нельзя. Гость может подумать, что его торопят, что ему не рады — замкнется, уйдет. Так уж у казахов положено.
Кипит, поет самовар. В комнате запахи спелых плодов, позднего августа.
— Пейте, аксакал. Вы и впрямь помолодели.
— Спасибо. — Саймасай сутулится. — Помолодел говоришь?
— Да.
— Молодеют люди в двух случаях: от счастья и перед смертью.
Должно быть, я довернул кран, и капли скучно, размеренно падают на поднос. Исахметов плотно завернул его, отставил в сторону чашку, прикрыл ладонью. Рука лежит спокойно, а глаза сузились и смотрят куда-то далеко-далеко, быть может, в свою юность. Но я ошибся.
— Я говорил — у меня есть сын.
— Помню.
— Я обманул тебя.
Молчание. Последняя капля срывается с крана и разбивается о поднос.
— Нет, он мой сын, но он русский.
Теперь наступает моя очередь тревожиться. Я пристально смотрю в лицо, обрамленное редкой белой бородой, на аккуратно обритые, твердого рисунка губы, на срезанные косыми складками глаза. Нет, Саймасай в добром уме. Он чем-то глубоко встревожен, и у него есть тайна, которую не так-то просто открыть.
После долгого молчания Саймасай признается:
— Мы с Даригой взяли сироту в сорок втором. И он стал сыном. А я отцом.
Я пью чай, обжигаюсь, но не чувствую этого. Душно. Чужая беда меня всегда мучит больше, чем своя. Со своей знаешь что делать. Иное — беда друга...
Я наливаю свежего чаю, пододвигаю Саймасаю чашку.
— Пейте.
— Рахмет... ты еще не видел сына. У него трудная жизнь. Своя. Теперь — своя. Но сначала я дал ему школу, а потом институт. Какой, не могу тебе сказать. И где он работает — не знаю. Бывают в наше время такие дела.
Я не могу уловить по голосу — утверждает он или спрашивает, и тихо роняю:
— Бывают, аксакал.
Саймасай сутулится, как подбитый беркут в час заката — за горизонт уходит солнце. И не знаешь — хватит ли сил, чтобы взлететь навстречу утреннему лучу.
Лампочка предупредительно мигает. И гаснет. Синеватый лунный свет вливается в комнату через заиндевелое окно. Голос Саймасая звучит теперь приглушенно, робко, как бы прося подарить надежду. Но на что? Какую?
— Он приехал погостить на Новый год. Я тебя познакомлю. — Пауза. — Только... Он, кажется, болен. Скажи, зачем болезни пришли на землю? Мне скажи, не ему.
Бывает, задают вопросы и не ждут, не хотят получить на них ответа. Молча я ставлю на край стола свечу, в тяжелом чугунном подсвечнике. Желтое крошечное пламя отдалило от меня лицо аксакала. И сам он становится похожим на бахсы, и время вокруг него то — прошлое, темное. Оно — в тягостном молчании. В неизбывном горе. В желтоватом колеблющем свете стеариновой свечи. В тяжелом, отливающем седым воронением чугунном подсвечнике — медведе, взбирающемся на обезглавленную грозой сосну.
И голос — из прошлого — клубится, вещает.
— Когда птица в клетке начинает тосковать и, нахохлившись, сидит неподвижно, не подавая голоса, ее выпускают.
— В родном краю и воздух целебен, — роняю я обычное утешение.
Исахметов поднимает над головой свечу, и круг желтоватого света расширяется. Он требовательно глядит мне в глаза.
— И ты в это веришь? Веришь?
— Да, верю.
Саймасай ставит свечу на место. Сутулость исчезла, плечи распрямились. Он крепко пожимает мне руку и уже с порога говорит:
— Благословенно гостеприимство!
Молодой месяц, похожий на золотую серьгу, клонится к горизонту. Он цепляется за вершины взбежавших на сопку сосен и расплескивает колдовской неверный свет. Становится светло-светло, а потом месяц исчезает. Свет какое-то время еще сияет на обдутых ветром снежных гребешках и также гаснет. Сумеречная тьма окутывает землю. Но уже кто-то щедро разбросал по крутому небосклону гирлянды ярких новогодних лампочек, блестящей канители, нити звездоподобных стеклярусных бус, и на землю устремился серебристый, мягкий рассеянный свет. Новогодняя ночь возвестила свое торжественное шествие по стране.
А они ничего не замечают, даже Алма. А Игорь, сын Саймасая, он — небожитель! Сколько помнит себя, все в небо смотрит. Оно над ним имеет притягательную силу, и Игорь ходит по земле с задранной головой. Положим, не всегда — так его «заводили» однокашники. И тем не менее, небо и все, что доступно в нем человеческому оку, вооруженному хитрыми оптическими приборами, его мир. И не только оптическими.
Но сегодня Игорь забыл о небе и его обитателях. Все эти дни, проведенные под крышей родного дома, он чувствует себя свободным, раскованным. И чуточку влюбленным. Да, да, влюбленным.
Он идет нога в ногу с Алмой. Поскрипывает снег, пахнет смолой и свежеиспеченным хлебом. Они и не заметили, как оказались на окраине совхоза, там, где к нему вплотную примыкает молодой сосновый бор, превращенный комсомольцами в парк культуры и отдыха. Правда, сейчас парк заметен снегом. Но при входе, на арке, до сих пор красуется надпись: «Добро пожаловать!»
— Пожалуем? — смеется Игорь.
— Ага! — смеется Алма.
Они храбро устремляются в аллею и тонут в сугробах. Задыхаются от счастья. Крепко держатся друг за друга, барахтаются и снова бегут.
— Ты похожа на Снегурочку, Алма.
— А ты — на Деда Мороза.
— Ты не можешь себе представить, как я счастлив!
— И я.
— Скажи — от каждой девичьей шубки идет такое волнующее тепло?
— Не забывайся: мы брат и сестра.
— Я хочу тебе признаться, Алма...
В словах Игоря Алма улавливает больше чем шутку и высвобождает свою руку из его холодной, сильной руки. Она выбирается на дорогу, топает ногами, стараясь сбить снег с рыжих, украшенных казахским орнаментом валенок.
— Мы опоздаем. В клубе скоро зажгут новогоднюю елку. А мне еще надо домой сбегать переодеться, — старается казаться беспечной Алма.
— Спеши, а мои звезды — вон они, над головой горят. — Игорь не смотрит на небо. Он смотрит на нее.
— Идем вместе! — зовет Алма, но в ее голосе радость избавления от присутствия чем-то смущающего ее человека.
— Иди. Мне надо побыть одному, — требовательно и грустно говорит он.
Уходи, Алма. Игорь прав: одиночество иногда врачует...
Их долго везли «в глубь страны». Эти слова они слышали от взрослых. И радовались, потому что поезд перестали преследовать самолеты с черными крестами на распластанных крыльях. Самолеты сбрасывали бомбы, которые разрушали здания, убивали людей, поджигали леса.
Такие бомбы однажды обрушились на его родной Буйгород. Они, дети, убежали в лес. А когда Игорь вернулся в городок, то на том месте, где стоял их дом, увидел черную щепу, битый кирпич, тлеющий уголь. Маму и бабушку, сказали ему, убило. Женщины плакали, причитали. А он не плакал — смотрел вокруг расширившимися глазами. И не плакал. И не боялся. Он уже был кормилец. Так ему говорила мама, когда пришла похоронная. Это такая бумага. В ней было рассказано про отца, как он сражался с фашистами и как его убило под городом Смоленском. С того дня Игорь и стал кормильцем... А после бомбежки их, детей, сначала везли на грузовике, потом по железной дороге, в глубь страны. Остались позади разрушенные города, стреляющее небо, зарево пожаров над деревнями, убитые люди, трупы лошадей, коров.
Не осталось позади детство. Оно пошло вместе с Игорем «в глубь страны». Опаленное войной, не совсем сытое и теплое, но не ставшее от этого менее шумливым и беспечным, оно поселилось в каком-то маленьком городке, в низком деревянном доме. Здесь Игорь услышал новые слова: «Казахстан» и «распределитель». Как он понял, дом, в котором они жили, назывался распределителем, а все, что было вокруг, — город, роща и покрытая снегом степь — Казахстан. Накануне дня Красной Армии, Игорь это хорошо запомнил, потому что ему было поручено выучить отрывок из поэмы Николая Тихонова о подвиге двадцати восьми панфиловцев, их помыли, подстригли, срезали ногти на пальцах рук и ног, надели все постиранное, поглаженное. Сказали: к ним в гости придут хорошие люди. Кто пожелает, может пойти к кому-нибудь из них домой на праздник. Или насовсем, как понравится.
И хорошие люди пришли. Они гуляли вместе с ребятами, играли, дарили подарки. А потом какая-нибудь девочка (или мальчик) тепло одевалась, и ее толпой провожали в гости к добрым людям.
Игорь тоже провожал. Их, провожающих, становилось все меньше и меньше. Но он с прежним увлечением помогал своим друзьям одеваться, находил валенки, рукавички и — провожал.
— Не находишь ли ты, Дарига, что это наш сынок? — услышал он голос и оглянулся. На него смотрел нерусский мужчина с опаленными усами и редкой каштановой бородой. Рядом стояла женщина в пуховом платке. Женщина протянула ему руки и пошла навстречу со словами:
— Он самый, я сразу его узнала: весь в тебя — работящий.
— Собирайся, сынок, поедем в аул. Я научу тебя зайцев ловить. Хочешь, зови меня дядей Саймасом, хочешь аке, то есть — отцом. Давай, давай, тут тебе сестренка Алма прислала тулупчик, чтоб не замерз. Дорога у нас дальняя.
Игорь без сожаления расстался с распределителем, потому что не успел привязаться ни к его стенам, ни к воспитателям. А с кем подружился в дороге, ушли к добрым хорошим людям. И неизвестно, вернутся ли когда-нибудь в этот дом. К тому же тулупчик пришелся впору, он таил материнское тепло, запахи сена, молока и обещание сытного завтрака.
— А вот и наша лошадка, сынок, — бодро говорил аке, когда они выходили за ворота. — Попрощайся с воспитателями, друзьями. И — в путь.
Он торопливо прощается, не отрывая взгляда от возка. Конь, правда, не очень видный, но зато вожжи ременные — ах, как будут щелкать! Дарига бесцеремонно, на виду у всех провожающих, к великому его смущению, подхватывает его под мышки, усаживает в сани, укутывает в кошму, как будто он маленький. Саймасай «нокает», и лошадка с места переходит в рысь.
— До свидания, Игорек!
— Будь счастлив, Игорек, — несутся вслед голоса, и ему становится грустно.
Дарига достает что-то из волосяной с затейливыми узорами сумки, подает:
— Ешь, дорогой.
— Ешь, сынок. Это — домашний сыр. А по нашему, по-казахски, — курт, — объясняет Саймасай.
Игорь грызет твердый курт. Горьковато-соленый камешек не по вкусу. Признаться в этом неловко, можно обидеть Даригу. Она пытливо смотрит на Игоря, и он храбро продолжает грызть. Чем больше ест, тем больше начинает нравиться.
Витая черная плетка волочится по пушистому снегу, оставляя узкую, извилистую дорожку. Игорь спрашивает:
— А она как называется?
Саймасай вскидывает плетку и хитровато улыбается.
— Э, быть тебе джигитом. Ишь, что тебя интересует. Ее называют камча.
— А он? — Игорь показывает на синеющий вдали лес.
— Он — орман.
«Какие интересные слова. Орман... аке... джигит!» — думает мальчик, и как бы угадав его мысль, Дарига наклоняется к Игорю, что-то там поправляет за его спиной, и говорит:
— А джигит, сынок, это честный, храбрый и трудолюбивый человек. — И отворачивается. Ему даже показалось — на глазах у нее блеснули слезы. Но это, должно быть, только показалось.
Саймасай что-то тихо говорит по-казахски. Дарига поворачивается и улыбается Игорю. И ему хорошо. Он переваливается через крыло розвальней, хватает в пригоршню снег, спрашивает:
— А это?
— Это кар, — с тою же улыбкой объясняет ему женщина.
Игорь звонко смеется. Дарига озабоченно смотрит на него, а Саймасай мудро улыбается — мальчонке просто весело от новых ощущений. Вот и смеется. И на здоровье. Да так оно и есть.
— Кар-р — каркает ворон. Он черный, как уголь, а снег белый-белый, как сахар. Значит — неправильно! — кричит, захлебываясь от смеха, Игорь.
Саймасай беззвучно смеется вместе с ним, а потом, когда вспышка безудержного веселья гаснет и наступает долгая пауза, говорит:
— Ты забыл, сынок, что снег холоден, как черная ненастная ночь.
Они едут по ровной заснеженной поляне, обрамленной синей лентой лесов. Все вокруг белым-бело, и Игорю трудно представить черную, пронизанную холодом ночь. Но в голосе Саймасая слышится такое, что заставляет в это поверить.
Сани бегут мимо озера, запорошенного снегом, потом скользят по отлогому склону, и лошадка прытко несет навстречу солнцу. Оно садится за плоские крыши каких-то домиков, что темнеют у самой линии горизонта. Над крышами столбами стоят, пронизанные солнечными лучами, живые шевелящиеся дымки.
— А там что? — допытывается Игорь.
— Там колхоз, там наш дом, — объясняет Саймасай и погоняет лошадку.
— Нет, по-казахски как?
— И по-казахски и по-русски — колхоз. Понимаешь?
— Понимаю, — тихо отзывается Игорь. Он тоже жил в колхозе, в большом и богатом — ему да не знать. Только сгорел их колхоз — фашисты сожгли...
Навстречу саням бегут, вытянув шеи, огромные собаки с разноголосым лаем, взрывая когтистыми лапами снег. Сейчас налетят и разорвут в клочья. Но Саймасай гикает, и уже не злобный лай, а радостное повизгивание вылетает из раскрытых пастей пятнистых псов. Они сопровождают сани, дружелюбно помахивая хвостами.
На околице их встречает толпа людей — старики, женщины, дети. Они что-то говорят, машут руками, улыбаются. Дарига объясняет:
— Это люди нашего аула. Они рады твоему приезду и желают тебе добра. А вот и наш дом. Пойдем, сынок... Алма, покажи своему брату, как пройти.
Маленькая девочка с блестящими черными глазами молча берет Игоря за руку и вводит в темное помещение. В глубине кто-то утробно дышит и жует. Когда глаза немного привыкли, Игорь разглядел в дальнем углу корову, а рядом с ней теленка. Алма провела его через вторую дверь в комнату. Просторную. Светлую. Чистую. На полу лежали ковры, и все, кто вошел вслед за ними, сели на эти ковры. Саймасай взял с кровати подушки и положил возле самых старых людей. Одну маленькую сунул под бок Игорю. Тем временем Дарига вкатила круглый стол на коротких ножках, поставила его посредине комнаты и покрыла скатертью. Другая женщина принесла таз и кувшин с водой, а Алма подала длинное полотенце. Все вымыли руки и приступили к еде. Потом опять мыли руки и пили чай.
После чая гости разошлись. И каждый на прощанье старался сделать для Игоря что-нибудь приятное. Ему стало грустно.
— Почему они еще не побыли?
— У людей много забот: задать скотине корм, коров подоить. А мне вот в мастерскую, кузнечить. Ты же знаешь: война, — объяснил Саймасай и тоже ушел.
И хотя он не сказал, что все люди от мала до велика должны трудиться не покладая рук, Игорь это и так понял и решил завтра же проситься на работу. В думах он забыл про Алму. Она напомнила о себе, когда легли спать. Их постели оказались рядом. Весь вечер девочка молчала, а тут разговорилась, зашептала в самое ухо.
— Ты не горюй. Я тебя научу казахскому языку. А заниматься ты будешь в русской школе — она рядом, в станице. Большая. Десять классов. Ну, конечно, помогать по дому станем вместе, ведь война. Мама все плачет. Как получили черную бумагу — нашего Балтабека убили фашисты — плачет... А ты видел фашистов? Видел? — тормошила она Игоря.
Он лежал неподвижно. Не отвечал. Плакал. Где-то далеко-далеко остался его Буйгород. Там были мать, отец, друзья. Были... И он снова плакал. Что-то сложное происходило в его душе: слезы текли и оттого, что он один, и оттого, что не один, что приняли его в свою семью ласковые люди. Живут они далеко от войны, но и у них фашисты убили близкого человека...
Проснулся Игорь от незнакомых голосов. И сразу понял, где он. Оделся. Выбежал на улицу. Алма большим топором старалась отколоть от бревна щепку.
Он взял из ее рук топор и играючи поколол полено на чурки для самовара. Потом нашел в темном помещении, оказавшемся и скотником и крытым двором, ручную пилу и направился к березе, что стояла недалеко от дома.
— Ее нельзя трогать! — строго сказала Алма. — Ее дедушка посадил.
Игорь улыбнулся.
— Конечно, нельзя. Я срежу сухие и больные сучья. Они мешают березке жить. Поняла?
Тогда Алма поняла его. И они подружились. А сегодня — нет, не поняла. Но почему у нее так светятся глаза? Прежде этого не было. И кому все это?.. Яблоки! Диковинные, пахучие, огромные. Их принес Ефим — смешной милый парень, изобретатель и выдумщик. Так сказала Алма. Правда, она довольно сухо обошлась с ним. Но твердо обещала не опоздать к новогодней елке в клуб. И сдержала слово.
Игорь вздыхает и озирается. Он, кажется, стоит под той — дедовской березкой. Или это просто наваждение! С тех пор, как был он здесь после окончания института, все решительно изменилось. Их перебивавшийся с хлеба на воду колхоз перешел в совхоз, и аул стал центральной усадьбой. И, кажется, тот же выдумщик Ефим Моисеев снес их землянку бульдозером. Теперь на ее месте стоит дом под шифером. Березка та, дедовская. Ее огородили и посадили рядом молодые. А ветхий дом с землей сравняли. Об этом, беззлобно подтрунивая над матерью, рассказывал ему отец
— Помнишь нашу хату под плоской крышей и с земляным полом? Окна маленькие, слепые, подоконник вровень с землей. Дарига, твоя мать, не жалея сил, старалась порядок блюсти. Днем все казалось чистым. А ночью даже уютным — от мигающей керосиновой лампы, или самодельного светильника на бараньем сале. Помнишь?
— Не забыл — очень уютно. И тепло, — отвечал Игорь с улыбкой.
— Вот-вот, тепло. А про сырость помалкиваешь? Когда в наш аул провели электричество и мы со старухой включили первый раз свет — мать руками всплеснула: таким убогим показалось нам наше собственное жилище. Так было, Дарига.
— Отстань ты со своими рассказами. Дай отдохнуть сыну. Или поговорите про звезды и ракеты.
— Э-э, что я рассказываю, поважнее ракет будет. Ты согласен?
— Конечно, отец.
— Так вот, когда начали поднимать целину, к нам на подмогу пришло много техники и хороших людей. Мы и слились с совхозом. Директор попался боевой. Приказал разрушить землянки и построить новые дома. Не то что приказал, а народ убедил, и мы сами стали и разрушать и строить. Э, нелегко перестраивать жизнь. В то лето Алма дома гостила. — Тут отец хитровато щурился. — Она, по-моему, и привела того, с чубом, парня — Ефимку. На бульдозере. Оба смеются. Машина грохочет, а мать бледнее жаулыка. Стали выносить вещи — у нее и ноги подкосились. А когда Ефим направил машину на наш дом и вывернул наизнанку всю труху, мы долго с твоей матерью чихали.
Вспоминая рассказы отца, Игорь невольно улыбается, и Алма ему представляется опять девчонкой. От этого на душе становится легко. И проходит чувство одиночества.
Пускай в клубе кружатся вокруг звезд, зажженных каким-то Ефимом на новогодней елке. Вон его звезды — в немыслимой, космической дали. Они водят хороводы над его головой для него... Но почему — немыслимой? Столько спутников Земли, ракет, лунников, автоматических станции и космических кораблей бороздит космос! И его разум, руки, сердце — причастны к этому. Так же, как руки, разум отца или Ефима Моисеева причастны к пахоте, силосу, разведению зеркального карпа в озере Кудай-Куль. Только про их труд принято говорить, писать на всю страну. А о Игоре и его товарищах молчали. Для семьи и для друзей он как бы исчез с лица земли. До поры до времени исчез. А теперь о них пишут, говорят во всем свете. Всему свое время. Не сегодня-завтра и он, Игорь, сядет в космолет и устремится к Марсу. Об этом тоже скажут на весь мир. Впрочем, как бы там ни было, он полетит — это уже решено — и унесет с собой в те неизведанные, полные немыслимого мрака, колючего холода, яркого губительного света и жара просторы вселенной, запах целинного хлеба, тепло матери, мужество отца. Потому он сегодня дома, в родном ауле, в кругу обыкновенных земных людей. Это тоже входит в программу его подготовки к полету. Доктор — не медицинский, а одних наук доктор и генерал артиллерийской службы, руководитель их работ — убежденно сказал ему: «Побыть дома перед прыжком к звездам так же важно, как получить горсть родной земли вдалеке от родины». Ах, какой чудесный человек этот доктор! Такой человек! Но имя его мало кому известно. Как трудно молчать, быть может, о самых хороших сынах Земли!
Игорь ускоряет шаг. Ему приятны и чем-то неприятны эти воспоминания. С недавнего времени его волнует и смущает мысль об одной женщине. Кому бы он мог открыться, так это Алме. Она бы хранила его тайну надежнее, чем он сам. Но сестра не захотела выслушать его признаний.
Игорь решительно повернул в сторону клуба, ярко светившего огромными окнами.
Новогодний вечер был в разгаре. Алма и Ефим наделяли яркобокими яблоками по-карнавальному наряженных детишек. Быстроглазый Дожа на домбре играл кюй Курмангазы, а елка, унизанная туманными огнями, поворачивалась, словно сама Вселенная. Когда последний малыш получил свой гостинец. Ефим что-то сделал в поворотном круге, и тотчас раздался взрыв, тысячи крошечных фейерверков разлетелись разноцветными звездочками по всему залу. Со сцены полились звуки вальса, и все закружились. Остался на месте лишь Дожа, рядом с ним застыла в неловкой позе тоненькая Батен.
«Они точно фотографируются», — подумал Игорь, но тут Феня подхватила его и, подчиняясь ритму вальса, они закружились в танце. Когда Феня улыбалась, ее лицо становилось доверчивым, ласковым. Это очаровывало и волновало Игоря.
— Сколько вам лет? — быстро спросила Феня.
— Уже двадцать семь.
Она запрокинула голову, рассмеялась и стала той — ласковой, доверчивой, щедрой.
— А мне, угадайте, сколько?
— Десять лет разницы это пустяки, — продекламировал Игорь. И запнулся — получилось невежливо, по крайней мере, в отношении дамы. Он хотел извиниться, но оркестр внезапно оборвал мелодию. Феня отстранилась от него и до того, как пары разбрелись по своим местам, исчезла.
Разошлись по домам и дети. Возле елки по-прежнему сидел с домброй Дожа, а рядом с ним все в той же неловко-напряженной позе стояла Батен. Вдруг девушка выпрямилась, а джигит вскочил на стул и срывающимся голосом сказал:
— Достар и друзья! Тише!.. Я и Батен, мы приглашаем вас на нашу свадьбу!
На какое-то мгновение в зале воцарилась тишина и стало слышно, как за окнами посвистывает поземка. Потом все потонуло в шуме голосов. На Батен налетела Алма:
— Это правда? Правда?
— Да.
— Но когда вы решили?
— Только что.
— С ума сошла!
— Кажется, — растерянно улыбнулась Батен. — И не жалею.
— О чем не жалеешь? — не поняла Алма.
— Что сошла с ума.
— Ах, сегодня с тобой говорить бесполезно. Дожа... да слышишь ты или нет, — и затормошила домбриста. — Когда свадьба?
— Как ты думаешь — когда? — озадаченно спросил Дожа, ни к кому не обращаясь.
— Я думаю, самое лучшее — завтра, — протирая запотевшие очки и поблескивая близорукими глазами, посоветовал Ефим.
— Так тому и быть, — согласился Дожа.
— Что вы говорите? — возмутилась Алма. — Такие вопросы решают женщины. И никто не лишит нас этого права.
Разомкнув кольцо молодежи, к невесте подступил Саймасай. Он снизу вверх так взглянул на парня, что тот моментально спрыгнул со стула и прижал к груди домбру.
— Так-то будет лучше, — миролюбиво буркнул Исахметов и строго спросил Батен: — А ты написала родителям? Посоветовалась ?
— Нет, — тихо призналась девушка.
— Твое дело, племянница. Ты взрослый человек и вольна поступать как тебе заблагорассудится. Но я бы на твоем месте не стал от родителей скрывать свою свадьбу. Посоветовался бы. Правду я говорю, Сергей Афанасьевич? — повернулся он вдруг ко мне.
Ах, Саймасай, Саймасай, ты и не подозреваешь, в какое трудное положение поставил меня! Ведь женился я без спросу. Привел в дом любимую и прямо сказал матери: «Вот моя жена». Мама моргнула глазами, ставшими сразу влажными, и сказала «Любви вам и счастья». И я почувствовал, как ей обидно, больно. Но во имя нашего молодого бездумного счастья она переломила себя.
Все это пронеслось в моей голове, и я не смог лгать, кривить душой перед притихшими молодыми людьми. Так и сказал:
— Я женился без спросу.
Взрыв ликования потряс своды клуба. Не смеялся Саймасай. Не смеялась Батен. Что-то сложное происходило в ее смятенной душе.
Не могли этого не заметить подруги. Они первыми притихли, за ними угомонились и парни. И тогда Батен твердо сказала, не поднимая глаз:
— Хорошо, ага, свадьбы завтра не будет.
— Будет! — рассердился Дожа.
— Не будет ни завтра, ни через неделю... совсем не будет! — крикнула Батен и, разрыдавшись, выбежала из зала.
Алма и Дожа бросились за ней.
Игорь оскорбился за девушку и, подойдя к отцу, отчеканил:
— Ты все испортил! Это жестоко, — и медленно вышел из зала.
Мы с Исахметовым уныло стояли посреди обескураженной молодежи. Нас жалеючи, Ефимушка изрек:
— В заявлении Дожи, действительно, не все конструктивно... Оркестр, совхозную полечку!
Приунывшие от безделья музыканты грянули польку во всю силу молодых легких, и в потоке бравурных звуков вскоре потонуло маленькое недоразумение со свадьбой. Мы с Саймасаем отошли в сторонку. Оба понимали Батен: ей так хотелось счастья — без разрешений, советов и отсрочек! И вдруг — это старческое наставление. Все, решительно все разрушено, погублено. Не будет ни счастья, ни свадьбы!
Но я не могу, нет, не могу винить Саймасая. Быть может, в его тревоге и заложено подлинное счастье Батен?
— Эх-хэ-хэ, у них свадьба обязательно состоится. Пойду домой, — устало говорит он.
Я не удерживаю старика. Мне приятно на народе. Я испытываю счастье там, где люди. Ко мне подбегает быстроногая с огромными, как влажные сливы, иссиня-черными глазами восьмиклассница Рая — сестра Ефима, чуть ли не плачет.
— Скажите им, скажите, пускай сыграют вальс. Они вас послушают, Сергей Афанасьевич.
— А с кем ты танцуешь?
— Странный вопрос, конечно, с вами!
Играют вальс, и мы танцуем. Раненая нога саднит, а потом начинает прямо-таки гореть. Но я держусь молодцом: зачем огорчать девочку. Она не танцует — летит и надо лететь вместе с нею, хотя выступил на лбу пот. А Райча — так ее стали все звать с легкой руки Дариги — под стать жаворонку щебечет:
— Я как потанцевала тогда, первого сентября, с вами в школе, ну ни с кем больше не нравится.
Да, был такой грех — в первый школьный день меня пригласили в школу помочь ребятам разбить свой сад. В перерыве мы устроили танцы — для разминки. Помнится, Рая тогда трудилась в поте лица, устала, а танцевала легко. Однако не надо думать, что она просто увлекающаяся натура. Райча опасно наблюдательна. Вот она привстала на цыпочки, не нарушая па, и доверчиво, жарко зашептала:
— А правда, что яблоко от яблоньки далеко не падает? Вы же знаете, что мы своими комсомольскими силами строим школу-интернат. И вы на прошлом субботнике работали вместе с нами: таскали кирпичи, тесали бревна, замешивали бетон. Знаете, как это вдохновило ребят — по три нормы выполнили! Мы были в восторге. По вашему примеру и другие руководящие товарищи работали. Разве это плохо или зазорно?
— Ты, Райча, ставишь меня в неловкое положение. Пощади.
— Нет, я знаю: эта традиция идет от первых коммунистических субботников. Но вы не слышали, как шипел бухгалтер Якубенко: «Мельчает человек на глазах... теряет среди масс авторитет и нас туда же тянет. Руководитель должен руководить, а не кирпичи таскать». Вы только подумайте!
Лицо Райчи от гнева раскраснелось, глаза увлажнились, блестят.
— Положим, эта яблонька (хотя мне такое сравнение — нож к горлу!). А где же яблочко?
— Рядом. Я поранила себе палец — проволокой разрезала, вот этот. Побежала в больницу. Ноги так вытерла, так вытерла: я же сознательная — чистота залог здоровья. Вхожу в перевязочную, а там Федосья Ипполитовна. Как закричит: «Куда прешься в таких сапожищах? Здесь не конюшня, а больница». Я ей говорю — вытерла. А она свое: «А это кто — святой дух наследил!» Но не я же! А Федосья Ипполитовна: «Все вы одинаковые — с черными душами». Вы подумайте, Сергей Афанасьевич, так и сказала — с черными душами! Все! Да как она смеет?!
«Не должна бы сметь, не должна!» — с огорчением думаю я. Но Райча не дает думать. Святой гнев прошел, и вдруг нежная задумчивость преобразила ее матовое личико. Она склонила свою в кудряшках голову набок, как бы прислушиваясь к чему-то, и тихо спрашивает:
— А вы не заметили, какое бледное лицо у Игоря? Интересное. Загадочное. Он танцует? Не знаете? — И самоуверенно: — Я надеюсь, танцует.
Ефим устроил новоселье, не дождавшись отца. Квартиру он получил еще в октябре, и дальше откладывать такое торжество было просто неловко. К тому же приставали ребята: давай, давай!.. У них свой резон: Ефим держал квартиру под замком и ни одна посторонняя душа еще не побывала в ней. Что за причина — никто не знал. Пытались выведать у Райчи, да куда там: похитрее братца оказалась. С понятным любопытством ворвалась ватага к Моисеевым в назначенный час. И кто умеет видеть, раскрыли рты: стены квартиры украшали яркие забавные жар-птицы, золотые пшеничные поля, сказочные кони, яблони с румяными яблоками.
Удивления и восторга было столько, как потом рассказывала Батен, что они не вместились в комнатах. К тому же у Ефима где-то работал прерыватель, и комната освещалась то матово-белым, то голубым, то оранжевым, то зеленым светом, а потом вдруг вспыхивала всеми цветами радуги.
Я на торжестве не был, а послал в распоряжение Райчи три бутылки шампанского. Я знал: Ефимушка вообще не жалует зеленого змия, но шампанское, что же — виноградный сок.
Если б я предвидел, какой бедою обернется вся эта затея! Уже в тюрьме, вспоминая о прошедшем, Моисеев пришел к твердому убеждению, что кто-то в разгар пиршества вместо шампанского подсунул ему злого ерша.
Но, удивительное дело, он все отлично помнил... Раньше всех ушел чем-то огорченный Игорь. Никто не догадывался, что ему стали невтерпеж прилежное внимание и болтливость Райчи. Зато развеселились Дожа и Батен. Он виртуозно играл на домбре, а она пела. Все любовались ею. Потом собралась домой Алма, и Ефим, оставив гостей на попечение своей хлопотливой сестры, пошел ее проводить.
На улице их обожгло морозцем, и в голову парню, что называется, шибанули пары. Заплетающимся языком он заявил:
— Т-ты мне н-нравишься.
— В старину наши джигиты воровали девушек и увозили в далекие края на быстрых, как степной ветер, скакунах. Теперешние кавалеры на такое не способны, — смеялась Алма.
— Я увез-зу т-тебя. На т-тройке с б-буб-бенцами! — клялся Ефим.
Возле дома Исахметовых они остановились под березой. Не твердо держась на ногах, он до смешного серьезно попросил:
— Р-разреши мне т-тебя п-поцеловать?
И совершенно серьезно ответила она:
— Ты пьян, Ефим. Прокатись сначала на тройке, охлади кровь, развей хмель. — И ушла, не подав руки.
Возвращался он домой неведомыми путями. Заснеженная тропа привела к дому, у которого стояла кошева, запряженная парой. Мела поземка, и казалось, лошади были закованы в белые панцири. «А вот и прокачусь, — мелькнула хмельная мысль. — А потом поставлю на место. И из-зви-нюсь, должны понять — люди». Ефим принялся непослушными руками развязывать ременной повод, стянутый вокруг телефонного столба. Не услышал, как из-за угла дома вымахнул человек, закричал: «А, бандюга, лошадей воровать!» — и в то же мгновение перед глазами Ефима мелькнуло лезвие ножа. Он отшатнулся. Боли не почувствовал, а липкую парную теплоту. Потом ударили по голове. Слетели очки, и он потерял сознание.
Очнулся от резкого крикливого голоса.
— Будьте свидетелями! Хотел ограбить... На лошадей и — был таков.
Ефим открыл глаза, близоруко сощурился, но ничего кроме желтовато-мутного света лампочки, высоко подвешенной к потолку, не увидел. Кто-то помог подняться. В мертвой тишине сказал (Ефим узнал голос Саймасая):
— Я уведу его. Завтра разберемся.
— Отвечаешь головой, ты свидетель.
— Свидетель, да!
По голосам Моисеев узнал Феню и ее мужа Якубенко. И никак не мог сообразить, почему он здесь. Уже доверчиво опираясь на руку Исахметова, разоткровенничался:
— Я только покататься хотел... Честное комсомольское. А что тут такого? П-просто — с ветерком. И поставил бы на место. Н-ну, в конце концов мог заплатить, хотя это было бы подло с моей стороны. И с его. В нашем социалистическом обществе, уважаемый дядя Саймасай...
— Ты общество оставь в покое, — жестко оборвал его Исахметов и больше не проронил ни слова.
Сник, замолк вдруг и Ефим. Хмель проходил, угасло возбуждение. В голове гремели моторы, во рту — противный перегар. И режет у левого виска. А, это та, ножевая царапина. Хорошо, что успел отшатнуться, а то бы... Но как он смел ножом?! Да и я — с ветерком решил прокатиться на чужом тарантасе. Цыган. Завтра попрошу прощения... А голос у Якубенко — кашалота нокаутировать можно.
Из соседнего совхоза Якубенко возвратился поздно ночью. Злой. Пытался сбыть заезжему столичному журналисту бобровую шапку за сходную цену. Обломилось. Правда, шапка ондатровая, но под бобра. Журналист оказался тертым калачом — уличил в нехитрой подделке. Посмеялся. Пригрозил при случае данный факт ввернуть в фельетон. А угостил по-столичному. Сдуру Якубенко набрался. Не разглядел сразу, что журналист чем больше пил, тем становился трезвее. Еле ноги унес. Не помнит, как до дому добрался. Поставил у крыльца загнанных лошадей. Толкнул дверь. На замке. При себе был ключ, да не стал отпирать. Новый фокус — куда бы могла на ночь глядя уйти жена? Кинулся в одну сторону, в другую. Заметил — идет от озера в лунном сиянии, не степенной, а легкой походкой, будто ей семнадцать лет. Не успел выругаться — услышал: кто-то вокруг лошадей топчется. Метнулся за угол. Так и есть — отвязал уж, бандюга. Хорошо — охотничий нож при себе оказался. Полоснул. Наддал кулачищем по затылку, сбил с ног и только тогда опознал — Ефим Моисеев.
«Неладно получилось... неладно, — обожгло как кипятком. — Отвечать за кровь... Шалишь».
Феня приближалась. Сорвал замок, распахнул настежь дверь, разбросал по коридору грязное бельишко, кое-какие вещи, закричал:
— Воровать, механизатор... Стой, не уйдешь!.. Эй, народ! — И вылетел на улицу. Подбежавшей жене пригрозил:
— Прогулочки-забавы, а в доме воры... Я еще вникну! Собирай свидетелей. Да зыкни, зыкни, али не жалко собственного добра?
Зыкнули. Прибежали люди. Саймасай увел ошеломленного паренька. А Якубенко все бушевал, бушевал.
— Рационализатор... изобретатель. Студентом-заочником прикинулся. А вникни — ворюга. Да еще с комсомольским званием. Нет, я так не оставлю — без последствий. Завтра же.
И не оставил. Ни свет ни заря пригласил свидетелей, соседей. Показывал взлом, отобранное у грабителя барахло. Внушал:
— Прикинулся пай-мальчиком, а оказался рецидивистом.
— Будет вам, уже и рецидивист, — оборвал его Саймасай.
У Якубенко дремучие брови закрывали лицо.
— Приучили нас благодушничать. «Все мы братья». А потом ахаем, охаем, когда нож в спину.
— Пока что ножом пошутил неосторожно ты, — не сдавался Саймасай.
Мало кто в совхозе поверил, что Ефим Моисеев вор. Сам он об этом услыхал, когда пошел в больницу перевязывать рану. И ужаснулся: «Я вор? Да как он смеет! Подам в суд за клевету, за нож». Но пока он возмущался, в суд подал Якубенко. Моисеев обеспокоился: у него был на руках вызов из института на зимнюю сессию.
Утром он прибежал ко мне.
— Сергей Афанасьевич, что же это такое, — и протянул повестку, предлагавшую ему явиться в районный центр — в суд.
— Надо ехать. Тебе нечего бояться. Будешь возвращаться, зайди в магазин хозяйственных товаров, там для меня садовый инструмент должны припасти.
Но из районного центра Ефим не вернулся. Его взяли под стражу. А в совхоз приехал следователь. Он почему-то поселился в доме Якубенко и спешно приступил к опросу свидетелей. «Похоже, у Ефимушки зимняя сессия пропала», — подумал я тогда. Так оно и вышло. Не напрасно говорится: пока суд да дело...
Я решил пойти к Якубенко — поговорить с ним, с Феней. По душам. Но прежде я должен был пройти путем Ефима. Свидетельские показания, к сожалению, были не в его пользу, и у меня больно саднило сердце.
Озеро Кудай-Куль, на берегу которого раскинулась центральная усадьба совхоза, мельчало, зарастало тиной. Мы, взрослые, думали развести в озере зеркального карпа, построить ферму водоплавающей птицы. А комсомольцы мечтали о водной станции — летом, катке — зимой. Но озеро умирало... Как-то, гуляя с Алмой, Ефим пожалел, что озеро зарастает колдовской трясиной.
— А знаешь, — встрепенулась Алма, — старые люди рассказывают, наше озеро когда-то было большим. В него впадала речка Синюха, по дну которой, кажется, мы сейчас идем.
— Куда же она исчезла?
— Почему-то пошла по новому руслу... Да я об этом плохо знаю. Спроси у отца.
Саймасай не только рассказал все, что знал об озере, но и провел Ефима по старому руслу до места поворота. И получалось так, что теперь Синюху и озеро разделяло километра полтора поросших кустарником овражков, намытых дождями песчаных холмов и глубоких промоин.
— Можно повернуть, Саймасай Исахметович, — в словах Ефима слышались и утверждение и вопрос.
— Теперь можно, — подтвердил Саймасай. — Есть у нас и знающие люди и сильные машины.
На исходе того же дня, обговорив все на комсомольском комитете, Моисеев пришел ко мне. У меня сидели Якубенко и Дожа.
— Добрый вечер, — поздоровался он, снимая кепку.
— Заходи, гостем будешь... А мы тут экспедицию снаряжаем в Омск, за саженцами.
— Я еду! — не удержался Дожа. — Перехожу в мичуринскую веру. Коллекционный сад буду выращивать.
Ефим потоптался на месте.
— Я в другой раз загляну, Сергей Афанасьевич. У меня одно дело.
— Зачем же откладывать? Говори, если не секрет.
Моисеев помолчал. И вдруг спросил:
— Совхозу нужна вода?
— Нам много нужно воды: и людям, и машинам, и кукурузе, и садам.
— Так почему же не повернуть речку Синюху в старое русло? Рассказывают, она прежде впадала в Кудай-Куль.
Якубенко присвистнул:
— Еще один новатор-экспериментатор объявился. Да Калмыков этой Синюхой все уши прожужжал. А как прикинули на костяшках, потянуло свыше семисот тыщ старой деньгой. В вышестоящих финорганах нас подняли на смех и приказали заниматься делом, а не моря-окияны разводить.
Ефим вплотную подошел к Якубенко и, сдерживая неприязнь, сказал:
— Степан Митрофанович, можно хоть один раз прикинуть на этих самых костяшках, сколько потянут, к примеру, наши с Дожей мускулы, биение наших сердец?
— На счетах дозволено работать тем, у кого в голове точность и расчет, а не туманы-растуманы. Вник? — обрезал Якубенко и застегнул брезентовый плащ. — Ну, пора ехать, нечего воду в ступе толочь. — И вышел.
Дожа поспешил за бухгалтером. С порога бросил:
— Вернусь из Омска — поговорим.
— Пойду и я, — обронил Ефим, когда мы остались вдвоем.
— Мы не кончили разговор. Садись.
Нехотя Ефим опустился на стул, с горечью сказал:
— Мы построим канал не за рубли, а за доброе спасибо народа. Вот чего не понимает этот скопидом Якубенко.
— Кто это мы?
— Комсомольцы. Вся молодежь совхоза. В неурочное время построим!
— Во-первых, где ты нашел у комсомольцев неурочное время? Вам и урочного не хватает.
— Найдем, Сергей Афанасьевич.
— Во-вторых, прежде чем рыть канал, надо провести изыскательские работы, нужен проект, чертежи и прочая техническая документация. Все это стоит денег, которых нет у нас с тобой. И не дадут... Пошел бы я, пожалуй, еще на один выговор, будь у нас люди с гидротехническим образованием. Разбили б нам трассу без проектов, а канал проложить недолго.
Ефим снял очки, без надобности протер стекла. Это с ним постоянно случалось, когда его осеняла какая-нибудь интересная мысль.
— У меня идея.
— Тут мы с тобой можем посоревноваться. Но, к сожалению, идеями канала не построишь.
— Надо написать в Тимирязевку. Пускай пришлют в наш совхоз студентов-ирригаторов на практику.
Предложение Ефима мне пришлось по душе.
И мы написали. Студенты приехали. Разбили трассу будущего канала в короткие сроки. Первыми на стройку вышли комсомольцы совхоза. Лиля Валентинкина предложила создать две соревнующиеся бригады.
— Рыть канал начнем и от озера и от реки.
— Разумно, хотя директору без личного секретаря будет нелегко. Но уступит, если изберем Лилю бригадиром, — подтрунивал Ефим.
Бригадам выделили одинаковое количество техники, примерно поровну распределили силы. У Лили все шло хорошо до того часа, как она, пробираясь по кустарнику вдоль трассы своего участка, случайно не наткнулась на целующихся Ефима и Алму. И хотя она по-прежнему не щадила себя, подгоняла ребят, в душе что-то угасло. Она летела словно на крыльях — легко, вдохновенно. И вдруг — погасло. Это не могло не сказаться на работе всей бригады.
Последнюю ночь орлы Ефимушки атаковали участок Валентинкиной. На рассвете подняли головной щит, и вода хлынула по руслу только что сооруженного комсомольского канала. Лиля под ликующие крики ребят незаметно отделилась и убежала в лес. Но ей лишь казалось, что она незаметно убежала. Моисеев давно приметил: с дивчиной творится неладное, придумывал догадки, безнадежно далекие от истинных причин. Он догнал Валентинкину на вершине лесистой горы, каких много на границе Кокчетавской и Акмолинской областей. Лиля сидела на коричневом камне и мурлыкала что-то грустное.
— Я не помешаю?
— Нет, — ответила она покачиванием головы, продолжая мурлыкать полюбившийся мотив.
Всходило солнце, и вершины сосен вспыхивали багряными кострами — попеременно: сначала у одиноких сосен-великанов, затем у стройных, как мачты, и ровных, словно подстриженных под гребенку; потом загорелся молодняк на опушках. И все погасло внезапно, пламя растворилось в обыкновенном дневном свете. От земли ударило запашистыми травами, а деревья, казалось, выпрямились и потянулись навстречу потоку солнечных лучей.
— Красиво так, а ты грустная.
— Уже не грустная.
— Что значит уже?
— Теперь мне хорошо, — Лиля вспыхнула. — Не воображай, что ты пришел — и грусть моя улетучилась.
— Чего не воображал, того не воображал, — чистосердечно признался Ефим.
Лиля рассмеялась.
— С тебя станется. — Ей вдруг стало легко дышать, говорить. Она спросила: — Ты сознательный, Ефим?
— По крайней мере, должен быть таким.
— И внутренне готов... то есть я хочу сказать — способен жить, — она выделила слово ж и т ь, — в коммунистическом обществе?
— Честно признаться, я не терзался подобными проблемами, а просто стараюсь быть таким.
«Да, просто», — думала Лиля, а перед мысленным взором все всплывала встреча Алмы и Ефима, и то, как они целовались, и то, как розовели их лица, и как срывались взволнованные голоса. А ей почему-то верилось с того метельного дня, когда Ефим появился в совхозной конторе, что это ее счастливая судьба. Сердце громко и часто стучало — судьба, судьба... Не судьба. Валентинкина вздыхает — прутик весь изломан. Брошен.
Ефим только теперь догадался, какие чувства волновали Лилю, и смутился, не подозревая, что наносит девушке новую тяжкую рану: такого она еще больше желала, больше любила. Лиля крепко-крепко зажмурилась, сжалась. Надо совладать со своим чувством, сберечь его. Ведь настанет и в ее жизни такой час, когда счастье постучится к ней, скажет: «Я — твое, принимай».
— Все сложнее, глубже, — шепчет она. — Если хочешь знать, я однажды поступила так подло, так подло. Я с подругой держала экзамены в горный институт. Я не прошла. А подругу приняли, потому что у нее была справка о двухгодичном рабочем стаже. Поддельная. От зависти я выдала подругу. Исключили ее. Как вспомню, — сгораю от стыда. Понимаешь — не по чести поступила, а от зависти выдала!
— Я все понимаю, Лиля... прости.
Не скажи этих слов Ефим, она, пожалуй, так и не освободилась бы из того сладостного плена тревог, надежды, ожидания, что захватил ее с появлением в их совхозе этого парня, а теперь вдруг что-то произошло — неуловимое, необъяснимое, в одно мгновение. Лиля совсем другими глазами увидела себя, Ефима и рассмеялась.
— Ничего ты не понимаешь. Ни столечко, ни полстолечко!
Много позже, быть может, в тот день, когда Валентинкина между прочим бросила ему упрек: «В других совхозах комсомольцы овладевают смежными профессиями, а наш комитет все дрыхнет», — он понял, что все произошло оттого, что Лиля старше его и по возрасту и по опыту жизни. Оттого она тогда приобрела превосходство и свободу. Во всяком случае, она не оказалась мелочной и злопамятной. Они продолжали дружить и помогать друг другу. Он благодарен Лиле и за ту подсказку о смежных профессиях. Сам он без колебания овладел трактором, хотя понимал, что у шофера и пути подлиннее и жизнь повеселее. Но не это прельщало Ефима. Он знал: тракторист — вот кто делатель хлеба. Он любил хлеб. И землю, в которую бросалось хлебное зерно. Он чувствовал плуг и черноземный пласт, умел слушать, как прорастает зерно, когда оно уложено глубоко и когда мелко. Он впитывал в себя запахи влажной степи и созревающей пшеницы, как впитывал рассказы старожилов о суховеях, закатах и восходах, предвещавших засуху, как впитывал наставления главного инженера и главного агронома. Он был наделен пытливой натурой, жадной к познанию и щедрой, как солнечный ливень, на отдачу.
И доверчив, словно ребенок. Это было его счастьем. Хотя иной раз дорого обходилась ему эта доверчивость. Вот и я однажды воспользовался доверчивостью Ефимушки. Не то что воспользовался, а так случилось.
Много воды утекло с того дня, как мы познакомились с ним в больнице и я получил назначение в Новопетровский совхоз. Я не только, как говорится, познакомился с природно-климатическими условиями, а успел свыкнуться с ними и начал кое-что понимать на языке ветра, облаков, солнца, а главное, на языке кормилицы нашей — земли. Пониманию природы я настойчиво обучал трактористов и всех механизаторов, потому что без таких знаний трудно стать настоящим хлеборобом. Вот тут-то и сказались удивительные способности Ефима Моисеева. Мы сблизились. Надо заметить, что на нашу уже давно не целинную пашню пошел в наступление враг земли — эрозия. Мы решили отказаться от классического оборота пласта и перейти на безотвальную пахоту по методу народного умельца Терентия Мальцева.
Наступил желанный день. Да, желанный, потому что начало пахоты — праздник... Я слушал как-то выступление одного столичного писателя. Немало хороших книг вышло из-под его пера. И вот выходит в свет новая, сказал он, я волнуюсь, радуюсь, как в юности, когда увидел напечатанным свой первый рассказ. Вот так и у нас, землеробов. Мы волнуемся тревожным и радостным волнением, когда встречаемся глубокой осенью или ранней весной с влажной, распахнувшей навстречу ласковому солнцу свои целинные просторы землей...
То утро выдалось сырое, мутное. От земли исходил синеватый туман. Небо заволакивали грязные рваные тучи. Но солнце делало свое благое дело. Оно еще находилось где-то глубоко за линией горизонта, а его лучи уже подсветили восток, и рассеянный свет волнами приливал на землю — сквозь рваные тучи, сквозь зыбкую пелену стекавшего в низины тумана. Оттуда, с востока, где небо и земля слились в волнах матового рассеянного света, на меня пошли (я стоял в противоположном конце загона) тракторы — уступами, один за другим. Они мерно и, казалось, одинаково рокотали. Но я различал их стальное пение, как голоса родных детей. Это вот Дожи, это Батен, а это моего Ефимушки трактор гудит. Ближе. Победнее. Радостней. И вот я уже слышу сплошной густой шум: острые блестящие плоскорезы взрезают тяжелый, влажно-маслянистый чернозем. Я вижу лица трактористов. Они что-то кричат мне, я пячусь, а они разворачивают машины и удаляются, укладывая в ровные ленты неопрокинутые пласты земли. Меня обдает горячей волной, в нос шибает бензином, горьким полынком, вкусным древним запахом обильно увлажненной земли. И я не удержался, восторженно закричал:
— Будьте благословенны, живые запахи земли!
И не заметил, как передо мной появилась миловидного обличья женщина в строгом, сшитом в перворазрядном ателье пальто, в крепких хромовых сапожках. Она была плотно сбита, подобрана, от всей ее ладной фигуры веяло энергией и властолюбием. И лишь глаза — круглые, голубоватого отлива — пугали отсутствием мысли.
Все это я успел заметить, пока размыкались ее без преувеличения алые, никогда не знавшие помады уста. Голос женщины оказался под стать глазам — с металлическим оттенком.
— Здравствуйте. Начальник облсельхозуправления Солодова Сидора Архиповна. — Рукопожатие энергичное, крепкое. — Я, кажется, поспела вовремя.
— Да, начали.
— Вижу. Но придется прекратить. — Из пухлого портфелика извлекается тоненькая книжица. — Вот, познакомьтесь.
Она протянула инструкцию, — никакого безотвального рыхления: глубокая пахота с оборотом пласта. Так и прописано — черным по белому. И утверждено. Я стою, оглушенный, а голос с металлическим оттенком требует:
— Соберите механизаторов. Здесь. Я проведу инструктаж.
— Воля ваша...
Люди слушают Солодову с любопытством.
Я пытаюсь объяснить начальнику суть дела, но Сидора Архиповна остается неподатливой, как кремень.
— Послушайте, я много лет работаю в сельском хозяйстве республики и, поверьте, кое-что смыслю в новейших методах агротехники.
— Понимаю, но посоветоваться с землей тоже бывает иной раз полезно, — говорю я и уже не могу сдержать неприязни.
— Я во всех областях истоптала землю собственными ногами. Знакома со всеми зонами. Терентий Мальцев — горе-экспериментатор. Неужели вы этого не видите. Словом, перестраивайтесь.
Она вложила инструкцию в портфелик, щелкнула замком. Я обратил внимание, какие у нее красивые, маленькие, собранные руки.
Да, Сидора Архиповна создана лишь давать указания, писать директивные инструкции. Поговорить, посоветоваться с народом, в ее понимании — зря потерять время. Трудно таким людям на свежем ветру, трудно. Их знобит, болезненно оттаивают души. В смелом суждении, в рискованном совете они усматривают подрыв своего авторитета и пугаются. И строжатся, не замечая того, или не желая замечать, что жизнь давно обогнала их...
У меня пропадает охота вести агрономическую дискуссию с начальством, которое я перестал уважать. Тоже с металлом в голосе я говорю:
— Терентий Мальцев живым делом занимается. — И к трактористам: — По машинам, ребятушки, за дело. Время не ждет.
— Только через мой труп! — выпрямилась Солодова и пухлые ее щеки побелели.
— Как вам будет угодно.
— В таком случае, до встречи в области.
И, действительно, дня через два после этого случая меня вызвали в область. Разговор состоялся короткий и не совсем приятный для меня. Надо было бы возражать, доказывать свою точку зрения, а я вдруг замкнулся угрюмо — делайте, мол, как вам заблагорассудится. Живет во мне такое дурное гордое самолюбие — не переношу окриков. Оскорбляют они меня. От ласкового слова готов горы перевернуть. От крикливой угрозы замыкаюсь — плеткой не перешибешь. Глупо, нелепо. А сколько огорчений и бед претерпел я в жизни из-за своего характера. Иногда и во вред делу оборачивалось, за которое болел душой. А вот поди ж ты. «Не оправдал доверия, — записали мне. — Занимайся садом!» — и отстранили от должности. Я было хотел решительно отказаться от такой милости, но с садом расстаться не мог.
Вернулся в совхоз. Трактористы мои чертыхаются: они успели поднять свыше пяти тысяч гектаров и их за ослушание оштрафовали.
Ефим, выслушав мой рассказ, снял очки, платком протер стекла и с укоризной сказал:
— Бороться надо, Сергей Афанасьевич, а не замыкаться в собственной скорлупе.
«И этот туда же — учить!» — рассердился я и на все лето уехал к Кудай-Кулю, славному озеру, невдалеке от которого ранней весной мы с Дожей разбили десять гектаров сада. Как я уже обмолвился, я хотел вовсе покинуть совхоз, но удержали яблоньки. Не дождавшись первых плодов, садовнику невозможно расстаться с местом, где он посадил деревца. Невозможно! Так они и удержали меня — на радость и беду. Впрочем, радость, беду ли приносят друг другу люди, с которыми ты живешь, близко общаешься, их жизнь неотвратимо входит в твою жизнь. К ним, к людям нашего Новопетровского совхоза, я привязался. Одних успел полюбить, другие вызывали уважение, третьи — интерес. Они удержали меня на месте. Исахметовы со своими детьми — Алмой и Игорем, Ефимушка, Батен, супруги Якубенко, Лиля, Дожа. Ну, и яблоньки, конечно.
Да, я собрался к Якубенко поговорить о случае с Ефимом Моисеевым. Я уже был в их доме. Вскоре после выхода из больницы, когда мне нежданно-негаданно предложили поехать в Новопетровский совхоз временно заменить директора: прежний срочно вылетел в Алма-Ату, где ему предстояла какая-то очень сложная операция.
Якубенко жили в Новопетровском с весны тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Степан работал главным бухгалтером, Феня в больнице. Тогда я переступил порог их дома со смешанным чувством. Оно и понятно. Я был тяжело ранен в разгар наступательных боев осенью сорок четвертого года и с тех пор ничего не слышал ни о Фене, ни о Якубенко. Между тем, с ними произошло немало интересного, поучительного и, быть может, трагического. Трагическое, впрочем, больше сопутствовало Фене...
Она сидит рядом с Якубенко на опрокинутом бурей дереве, и поздней осени солнце дарит им последнее тепло. У Фени заплаканные глаза. В сердце — ненависть борется с теплотой. Что-то страшит, радует и наполняет ранее неизведанной силой все ее существо. Якубенко тоже взволнован, отчего лицо его раскраснелось и брови кажутся не такими устрашающими.
— Как же быть, Степа? — первый раз называет его по имени Феня.
Он шумно дышит — перепил, пытается ухватиться за ускользающие мысли. С усилием побеждает хмель.
— По всему видать, война круто повернула на победу. Поезжай к моим старикам, в Кустанай, они за тобой присмотрят. Уберегут, — Степан закурил. Затянулся. — Сына мне роди. За такой подарок до окончания дней на руках носить буду. Вникла?
И она поехала. Словно отряхнула с себя все грубое, гадкое, что причинил ей этот наделенный властью, с пугающими бровями человек. Якубенко победил ее, но не сломил... не сломил! Теперь она на свободе. И не одинока — с нею сын. Он скоро подаст голос — ее утешение, ее будущее. Как две капли воды, он будет походить на Саню Ивакина — белозубый, курносый, улыбчивый. С нормальными бровями. Она где-то читала, что если сильно захотеть чего-либо, то так и будет.
Родился сын. В нее — русоволосый, белолицый. Только брови над васильковыми глазами изогнулись черными хищными дугами. А тут на счастье и война кончилась. Якубенко не сразу вернулся в родные края. Заглянул ненадолго в конце сорок пятого по пути с Дальнего Востока, привез жене и сыну подарки. И снова уехал — в Германию. Оттуда тоже слал посылки — гобелены, статуэтки и разные безделушки. Феню не звал. Да, признаться, она и не рвалась к мужу. Весной сорок восьмого его демобилизовали. Вскоре у них умер сын. Горе не сблизило, на какое-то время примирило. К тому же Якубенко оказался предприимчивым супругом. Все те трудные годы они жили безбедно. Феня сначала стыдилась и аккордеонов, и гобеленов, и фаянсовых девиц. Степан убеждал:
— Мы не в тылу отсиживались. Кровь проливали. Имеем право. Вникла?
— Люди разное говорят.
— От зависти.
«И то сказать — на чужой роток не накинешь платок», — думала Феня. Они воевали. Оба. И теперь не сидят сложа руки, работают. И все же ее коробило, когда по вечерам муж, сытно поев и сладко попив, принимался оценивать свои богатства. Усердно работая бровями, он деловито рассматривал полунагих русалок, танцующих в клубах синего тумана на берегу озера, и мечтательно басил:
— Картина. Пятьтыщ, — слитно получалось у него, отчего Феня ежилась, как если бы на нее пахнуло стужей.
Покружив по комнате, Степан останавливался у проигрывателя. Сдувал с полированной крышки ему одному видимую пушинку.
— Ореховый. Плюс триста пластинок танцевально-эстрадного направления. На любителя — тоже пятьтыщ.
— Зачем ты?
— Все равно что сберкнижка. На черный день. Только без девальваций и прочих обменов бумажной денежной монеты. Вникла? — и хлопал Феню по крутому плечу.
После родов она быстро начала полнеть, но не утратила подвижности. Такая она себе нравилась — налитая, загорелая, энергичная. Как-то так случилось само собой, что она привыкла к вещам не в смысле «пятьтыщ», от этого она отучила и мужа, а как к предметам, которые помогали жить. Помогал ей жить и муж. Она даже как-то обратила внимание, что его брови были ему к лицу — молодили. А с тех пор, как она располнела, разница в летах и вовсе не стала бросаться в глаза. Детей у них пока больше не появлялось. И к лучшему: надо устроить жизнь, тогда уж и семьей обзаводиться.
Вскоре после сентябрьского Пленума ЦК КПСС 1953 года Якубенко пригласили в райком партии. Вернулся он озабоченный и чем-то довольный.
— Предложили ехать на целину. Директором совхоза.
— Это же замечательно! — обрадовалась Феня. От его слов в лицо пахнуло фронтовым ветром, юностью, чистотой и радостью делать трудное дело, побеждать.
— Какой я директор, — развел Якубенко руками.
— Отказался?! — испугалась она.
— Я патриот своей родины и ее солдат. И как солдат должен знать свое место.
— Можешь ты без высокопарности?
— Я счетный работник, сказал я секретарю райкома. И меня назначили главным бухгалтером, когда я им напомнил ленинские слова: «Социализм — это учет».
Но как-то так случилось, что они в ту зиму не поехали на целину, а спустя год. В Новопетровском совхозе, куда они попали, шло генеральное устройство центральной усадьбы. Строились финские дома с паровым отоплением, столовая и клуб с огромными не по совхозным масштабам окнами, ремонтная мастерская, хлебопекарня и два магазина — продовольственный и промтоварный. Главное — вступала в строй своя электростанция.
Себе домик Якубенко выбрали на южной стороне — у березового колка, поближе к солнцу. Голубенький. О трех комнатах, с кухонькой и ванной. Занимаясь электропроводкой, Ефим обронил какого-то глиняного божка серийного производства. Божок разбился. У бухгалтера заходили брови.
— Семьдесят марок плакали, слышь.
— Я нечаянно.
— Жалко тебе чужое добро... нечаянно.
Ефим снял очки и близоруко щурился. Феня грубо, сама того не ожидая, оборвала мужа. Она разволновалась. Монтер был юн, розовощек и без очков особенно походил на Саню Ивакина. Такая же нежная белая шея. Феня особенно запомнила шею, когда несла убитого сержанта с передовой. И когда Ефим работал, неторопливо и в то же время споро, добротно, красиво, а, главное, независимо — все у него было от Ивакина. От того, живого, которого она любила. И как любила! А Якубенко она не любила, не любит и никогда не будет любить. Они, как вещи, дополняют друг друга. Стул и стол. Окурок и пепельница. Равновесие в их возрасте, пожалуй, самое нужное в жизни. Но когда Ефим вместо разбитого глиняного божка прислал им какого-то уродливого мандарина, Феня вышвырнула его в помойку, расплакалась и с той поры возненавидела парня, будто наконец обнаружила источник всех своих бед. И мстила ему как могла.
Я это заметил уже тогда, в больнице. И сказал об этом Фене. Она зло возразила:
— А разве не шарлатан. Нашего уважаемого Саймасая премировали «Волгой». А он что устроил — посадил за руль свою возлюбленную и где-то в степи, конечно, после выпивки (такие дела без водки не обходятся) въехали в глубоченную промоину. Машина вдребезги. Он сломал руку, а полюбовница эта — ее счастье! — отделалась легким испугом.
Тогда я еще не знал, что «полюбовница эта» — дочь Саймасая Алма и, честно признаюсь, плохо подумал о парне. Но в тот же вечер был вынужден переменить свое мнение. Я отдыхал после вечернего чая в прибольничном садике на металлической, бог весть откуда завезенной сюда скамейке. Жара спала, и я наслаждался тишиной и прохладой.
Моисеев подошел ко мне.
— Разрешите?
Я кивнул головой — садись, мол, какие могут быть церемонии. Он сел.
— Скучища тут, не с кем развлечься.
— Ты неподходящий предмет избрал для развлечений, — откровенно съязвил я.
Он снял очки и тогда я впервые заметил, что снял он их без надобности.
— Я не хотел вас обидеть. Я хотел сказать — по-человечески не с кем тут поговорить.
— Любопытно.
— Нет, правда, — упрямо тряхнул он своей курчавой головой и водрузил на место очки. — Вот вы агроном и должны меня понять, если у вас есть сердце.
Это был вызов.
— Понимаю, не просто клубок мышц, а сердце?
— Да!
— Тогда постараюсь.
Ефим встал напротив меня в боевую позу — ноги на ширине плеч, левая чуть выставлена, руки полусогнуты, сжаты в кулаки. Ни дать ни взять боксер на ринге, напружиненный, готовый к бурной атаке. Лишь очки мирно поблескивают.
— Возьмите технику. Как мы ее используем? На семьдесят-семьдесят пять процентов! Многое упирается в качество ремонта, то есть в подготовку что ни на есть наивысшего класса ремонтных рабочих — токарей, электриков, слесарей.
«Э, да ты, парень, с царьком в голове», — радуюсь я про себя.
— Или вот, послушайте, — Моисеев порывисто садится рядом со мной. — Быть может, я заблуждаюсь, но факт остается фактом. Об этом многие говорят, но с оглядкой. А на каком основании?
— Погоди, давай твой факт.
Стараясь сдержать себя, Ефим тяжело дышит, но говорит ровным — на одной ноте — голосом:
— Хорошо, вот он — факт: в прошлые годы сколько зерна погибло? Почернело, сгнило, проросло под открытым небушком?! Почему? Для меня хлеб не только хлеб. Это моя мечта, мой труд, мое богатство, моя любовь, если хотите. Я не якаю, я говорю обо всех. Да кто с сердцем, должен понять.
Я понимаю, но... критиковать мы все мастера. Человек познается в труде. У кого слово не расходится с делом — тот и настоящий человек. И я нарочито ворчливо роняю:
— Складно ты говоришь, Ефим, многое в твоих суждениях правильно. Но скажи — «Волга», которую ты разбил, была сделана рабочими без мечты, без любви?
Моисеев поник, как сраженный стрелою всадник, долго молчал. Страдал, хотя страдание не гнуло его. Хватался за соломинку.
— Отремонтирую, лучше новой будет... Ребята помогут. С деньгами трудно. Но Алма говорила: можно перехватить у Игоря. Он у них работает, — Ефим произвел целую серию таинственных движений, — в недоступном нам мире, но зарплату получает вполне реальными рублями, правда, в куда более солидных размерах, чем мы, смертные.
— «Отремонтирую»... Выходит, парень, глядеть в корень ты не умеешь.
— Умею! — упрямо встряхивает кудрями Ефим — Это, чтобы так жить, когда ни срывов, ни поломок. Но поломки поломкам — рознь, тут тоже есть свой корень и не всегда бывает полезно рубить сплеча, уважаемый Сергей Афанасьевич.
Моисеев подхватил загипсованную руку здоровой и ушел. Он разочаровался во мне, посчитал человеком без сердца. А я был доволен, даже счастлив. Как же — встретил еще одного настоящего друга.
Я знаю степь. И люблю. Люблю во все времена года. Вот разгулялись по немереным просторам январские метели; понеслись, закружились, засвистели снега — день, три дня, неделю. Любо! Перемело дороги, наметала пурга высоченные сугробы — стоят вровень с коньками шифером покрытых домов. И уже к буранному гулу присоединился непокорный, победный гул упорных снегоочистителей. Расступились сугробы, и побежали по дорогам грузовики, автомагазины, агитмашины. К рассвету вызвездило, и ударил в литавры сибирский морозец. А потом взошло солнце — в алом венце. Дивуется: сотни снегопахов готовят впрок влагу для будущего урожая. Далеко разносятся молодые голоса джигитов, ярко румянятся щеки, прихваченные незлобным морозцем. Любо! Здорово!
— Эге-гей! — приветствуют они солнце. — Поспешай, пригревай.
И солнце понимает. Проходит неделя, другая, проходит месяц — все ярче, теплее его лучи, отвеснее их полет. И вот уже где-то на пригорке еще невидимая глазу весна оставила след — подтаял снежок, проступило темное влажное пятно... Земля. И тотчас кто-то хрустально-чисто, тонко, звонко запел:
И верно, вот она — не за горами — веселая родня. Взвилась первым жаворонком в небо. Захмелела птица, потеряла от счастья голову — поет, посвистывает во все свистульки и не замечает, что падает, падает, падает. Не страшно — на милую землю падает.
А земля уже лоснится черным, жирным, поднятым стальным плугом черноземным пластом, и легкий теплый парок висит над ней. Певчая птица робеет перед плодородной силой земли, затихает. Земля принимает зерно, укутывает своей влажной жизнетворной плотью и просит — пой, птица, пой. И жаворонок снова взмывает к небу, рассыпает по миру песню, какой не певали его предки. Не успел он, кажется, замолкнуть, как на пашнях весело, густо, нарядно брызнули зеленя и потянулись к свету, к солнцу, к песне жаворонка, и пахарь уже слышит их лишь ему доступный ласковый шепот: «Живем, живем, живем!»
— Живите на здоровье. Я тут, вместе с вами, — говорит пахарь.
И, чуя его могучую поддержку, хлеба идут в рост, а над ними голубеет до звона чистое небо. Если пахнет северный ветерок, задохнешься от запаха шалфея, иван-да-марьи, горьковатой, дурманящей голову милой золушки степей — полыни, коварно красивого, приманчивого дурмана и его младшей сестры белены. Все цветет, цветет, цветет. И дурманит головы, бередит молодые сердца, застит глаза матовой поволокой.
Лишь короткая летняя ночь не знает отдохновения. Она давно растеряла тяжелые темные шали, широченные бархатные юбки, сотканную из блестящего черного конского волоса чадру. В спортивном костюме она мельтешит то на западе, гася загорелыми руками червонные краски заката, то на востоке — сама растворяясь, исчезая в червонных красках восхода. И не замечает ночь, что нива давно пошла в трубку, выметнула колос, и первая позолота коснулась ее остистой прически.
Но особого очарования полна для меня степь в раннюю осеннюю пору. Куда улетучилась первозданная дрема, завладевшая ею июльскими рассветами. Степь гудит, ликует — от горизонта до горизонта: то пошли в наступление Ефимушки на тракторах, на комбайнах, на жатках. Пшеница требовательно повелевает — поспешайте, поспешайте, поспешайте! Запах спелого зерна, бензина и разогретого работой человеческого тела клубится над степью. А по степным дорогам мчатся колонны грузовиков — к элеваторам, к зерноскладам, к железнодорожным станциям. «Хлеб идет... хлеб идет... хлеб идет!» — поют моторы, поют водители, поют девушки, стоя в кузовах машин по колено в зерне...
От вечерней зари и до утренней, от утренней и до вечерней я слушаю песню молодого, пропахшего хлебом и полынком, обожженного жаркими поцелуями солнца и окрыленного юношескими голосами труда (дорога от Новопетровска к элеватору проходит мимо Кудай-Куля) и сам молодею. Работе в саду приходит конец. Вот только осталось завезти соломы, укутать ею тоненькие стволики яблонь — от зайца, от мороза. И до свидания, сад, — до весны, до раскованной воды. Завтра, пожалуй, поеду к Ефимушке в бригаду. Раненая нога так разболелась — невмоготу. К ненастью. Верная примета. Да и в озере вода поменяла цвет. То был мягкий, теплый — голубая прозелень, а сегодня с утра отливает свинцовой синевой. И небо поднялось выше. Оно по-прежнему чисто, но нет той прозрачности, что позволяет видеть зазвездные миры, если захотеть сильно. В нем кружат журавли — в два яруса. Один, большой, нижний — по часовой стрелке, верхний, как бы вписанный в нижний, — против. Если долго-долго смотреть на их полет, то можно увидеть, как купол неба медленно вращается в двух направлениях. И кажется, не птицы, а небо роняет на землю извечно волнующий душу прощальный крик...
— Сергей Афанасьевич, Сергей Афанасьевич, — доносится до меня голос и, прежде чем я стряхиваю очарование журавлиной песни, на меня налетает Райча — раскрыленная, бронзовотелая, со своими невозможными ямочками на щеках. — Здравствуйте, Сергей Афанасьевич. Я к вам — попроведать. Сама. Правда, и Ефим просил узнать — как вы живете.
Она еще девочка, но уже и девушка, а не виделись мы с весны. Нет, не бывает малого времени. И отмеряет оно великой, необратимой мерой. Вот и Рая... Время жестоко глаголет ее устами:
— Вам здесь не климат, вы ужасно постарели! А у них на бригадном стане ансамбль песни и пляски выступал. Понимаете, из Молдавии. Не сидеть же мне дома. Там оказался такой плясатель (слово-то какое придумала— плясатель!), ужас как хорош! Столько мастерства, столько темперамента! Ефим, правда, не в восторге, ему больше понравилась зеленоволосая певица. В ее голосе много удали, говорит. А какая там удаль — жилы, как веревки, на шее напрягаются. Между прочим, мой братец опять предложил какую-то рационализацию. Дирекция поддержала.
Хорошо, что журавли кончили совещаться и улетели. Я все равно не смог бы слушать их. Голос Райчи завладел всем. Он звенит во мне, он летит над садом, вьется над дорогой, эхом отзывается за дальними сопками, колокольчиком рассыпается над неподвижной гладью свинцового озера, и по нему бегут свежие, как утренник, барашки.
— Раздельная уборка задерживала взмет зяби. Вот Ефим и предложил перепахивать между валками, не дожидаясь конца обмолота. Верно, здорово придумал?
— Отлично! — восхищенно говорю я, и мое восхищение все — без остатка сейчас относится к Райче. «Ни дать, ни взять — агроном», — думаю я, любуясь девочкой. Должно быть, я действительно соскучился по народу.
— Так вы к ним за соломой? — не стоит она на месте.
— Завтра поеду.
Я усаживаю ее на попутную машину, что идет к центральной усадьбе, и прощально машу рукой.
Да, что-то во мне совершает разрушительную работу. И с каждым годом — все разрушительнее и разрушительнее. Но с каждым годом растет, поднимается вокруг меня новая молодая жизнь. Не сама собой, конечно, а по тому чудесному закону, который Иван Владимирович Мичурин не то серьезно, не то в шутку называл в беседах с нами законом осеннего равноденствия... И, пожалуй, мне незачем откладывать поездку в бригаду до завтра. Лучше я переночую у них. Конь у меня всегда подседлан — мотоцикл «М-72» с коляской. Несмотря на свои далеко не молодые лета, я люблю езду быструю — чтобы ветер хлестал в лицо и в ушах свистело разбойным посвистом.
На дороге знакомы каждая кочка, каждый ухаб, и я глазею по сторонам, не сбавляя скорости. Хлебное море со всех сторон захлестывает меня. Радоваться бы, а во мне нет радости. Странную картину являют пашни. Раздражают мозаичные пятна. Вот ржавое, с осыпавшимся колосом. Вот лимонно-желтое, а там — нежно-зеленое, в цвету. И — густой щеткой сорняк. Трудно убирать такой хлеб. А тот, что именуется подгоном, теперь видно яснее ясного — не созреет. Ах, Сидора Архиповна, дорого обойдется совхозу ваш метод пахоты.
Встречный ветер жгуче хлещет в лицо. По северной кромке неба ползут серые, похожие на старые кошмы, рваные облака. Мотоцикл бежит краем перелеска. Справа от меня — луг. Вдали на фоне клубящихся облаков я угадываю гурты овец. Они неправдоподобно медленно движутся, скорее плывут. «Чабаны решили к кошарам перебраться, тоже чуют ненастье», — думаю я и не замечаю, что свечерело и можно бы включить фары.
Вдруг там, где только что двигались облака, похожие на отары, и плыли отары, похожие на облака, но еще неизмеримо дальше — в самой глуби неба — я вижу движущуюся звездочку и невольно вспоминаю Игоря Исахметова и горжусь им в эту минуту, как родным сыном...
Ага, вот начались пашни второго отделения. Здесь мы успели отсеяться до вторжения в нашу жизнь Сидоры Архиповны Солодовой, и хлеба удались неплохие. По ту и другую сторону от дороги в дальнюю даль протянулись пшеничные валки. В сумерках пашня приобрела аметистово-серые оттенки и стала похожей на море, по которому бегут и бегут золотисто-лимонные барашки. Мотоцикл стрекочет неутомимо — холодный встречный ветер обтекает мотор, не дает перегреваться, зря тратить силу. И от удовольствия я пою себе под нос что-то ухарское... Так-то оно так, но ненастью быть не сегодня-завтра.
Часу в десятом вечера я попадаю на стан бригады. Вокруг — на пашне — ни огонька. Неужели ребята зашабашили? В общежитии я нахожу разгадку: Якубенко выдает заработную плату. Веселый гул. Взрывы смеха. Звонкие девичьи голоса. И так накурено — топор вешай.
— Когда денег не было, автомагазин приезжал. А теперь тю-тю.
— У них такой порядок.
— Положи на сберкнижку, целее будут, — внушает Якубенко.
— У меня теща именинница. Шкалик нужен, тогда как?
— Твоя теща еще под стол пешком ходит.
И снова — взрывы смеха, девичий визг, колыхание сизого табачного дыма. «А Ефим где-то припозднился, не видать». Кивком головы здороваюсь я со Степаном Якубенко. Он делает круглые глаза и устрашающе работает бровями.
— Ты-то зачем? Тебе, слышь, не начислено. Замер работы не произведен. Вник?
— Я не за деньгами, Степан, я по делу. А ты сегодня за кассира?
— А-а, кто заболел, кто в отпуску, — тянет Якубенко, продолжая ловко отсчитывать рубли, пятерки, червонцы.
Я прохожу в дальний угол, чтобы не мешать. Недобрым взглядом провожает меня Лиля. (Сейчас все на уборке — даже секретари директоров!) Она почему-то недолюбливает меня. Скорее всего, злится на меня за то, что я, по ее убеждению, способствую дружбе Ефима и Алмы. Понимает, что тут невозможно ни способствовать, ни противостоять, а вот думает так и злится.
Хлопает дверь. Своей энергичной, размашистой походкой Ефим устремляется к столу и все от него отстраняются: парень густо посыпан снегом, окутан сырым холодом. Он, видимо, плохо различает предметы, потому что толстые стекла его очков запотели.
— Это, слышь, снег? — изумляется бухгалтер.
— Собственной персоной — снег, Степан Митрофанович! — соглашается Моисеев.
— Где тебя, чертяку, носит? До белых мух задержал. Распишись, получи.
— Извините, — протер очки Ефим. — Извините, с вашей пахотой и сверхранними посевами.
Якубенко озлился.
— Ты кто, чтоб демобилизовать против директивных указаний района и области? Молчать, молокосос!
Ефим молчит, опешив. Зато Лиля бледнеет и неожиданно налетает на бухгалтера.
— Не смейте кричать! Мы вам не крепостные и вообще... — голос ее срывается.
Валентинкина закрывает лицо руками и беспомощно опускается на скамью рядом с Якубенко.
Тот удивленно дыбит брови, как бы не узнавая Лилю, но поднять голос против личного секретаря директора в неподобающем месте не решается. Собрав ведомости, роняет:
— Теперь мое дело сторона. Потому — предупредил. Бывайте здоровы. — Он нахлобучивает брезентовый капюшон и при всеобщем молчании уходит.
Ефим трубкой сворачивает деньги, сует в карман, из которого торчат концы ветоши, делает грустно-комическое лицо и, подражая сестре Райче, протяжно говорит:
— Скатертью дорога-а-а.
— Будет тебе скатерть к утру, — раздается низкий басок. — Навалит снегу по маковку.
— Не ко времени распогодилось, — хмурится Ефим.
— Бултыхайся, как щенок в море, — тянет сонный девичий голосок.
— Не в том дело, — возражает Лиля. — Жалко, народное добро.
— Мы тоже народ, — язвит басок. — Прежде всего нас беречь надо.
— Посмотрите, какой нежный фрукт, — смеется Лиля, и ее лицо становится обольстительным.
Я вижу, как у Ефима розовеют щеки. Ему бы улыбнуться девушке, а он хмурит брови.
— Честно говоря, не до смеху, ребята.
— Какие тут смешки: накрылась наша пшеничка.
— Хватит зубоскалить, — обрывает обладателя баса Ефим.
— А что ты предлагаешь?
— Решительно ничего нового, — почти скучно говорит Моисеев: — Продолжать уборку. То есть — по машинам! — И замурлыкал фальшивым голосом: «Нам не страшен серый волк, рыжий лев, белый снег!» Наши взгляды встречаются. — Сергей Афанасьевич!.. Сколько лет, сколько зим не виделись, а поговорить, что называется, некогда. Не та погода. Кстати, как вы считаете, — продолжать уборку или повременить?
Я понимаю: его взволновало милое личико Лили и он вовсе не нуждается в моей поддержке. Однако молодые люди притихли и рассматривают меня, как диковинный экспонат на выставке. И я говорю:
— Ты сам знаешь — продолжать.
— Благодарю, — улыбается Ефим, нахлобучивая ушанку на свои кудри.
— Но я на вашем месте, — заключаю я под неприязненным взглядом Лили — все силы, всю технику бросил бы на подборку и обмолот валков в урочище Егенды. Саймасай рассказывал, там столько снегу наносит — шагающим экскаватором за год не вычерпать.
— А хлеб выдался налитой, ядреный, — поднимается бас и зачем-то расстегивает свой ватник.
У Лили теплеет взгляд.
— Что ж, Ефим, раздумываешь, — пошли.
Моисеев топчется в нерешительности, потом обращается ко мне:
— Сергей Афанасьевич, дайте мотоцикл. Надо обежать все агрегаты, ребят предупредить. Можно, а?
Глазами я отвечаю: «Пользуйся, какие там разговоры, я сяду за руль грузовика». Ефим срывается с места, исчезает. Общежитие пустеет. Мне тоже нечего здесь делать.
На грузовике я в числе первых попадаю в урочище Егенды. Тут, как по створу реки, пронзительно свищет ветер, набирает силы и вот-вот начнет ворошить, ломать валки. Но уже, тараня ночную темень пучками света, делают заходы комбайны с подборщиками. Выравниваются. Зачадили, как фабричные трубы. Рокот моторов да посвист ветра. Ни смеха, ни девичьих голосов. Все поглотила забота — убрать, обмолотить егендинский хлеб. Замешкайся — и через считанные часы снежные сугробы вздыбятся белыми мавзолеями над живым, теплым, ядреным пшеничным зерном. И всякий раз, подстраиваясь к комбайну со своим грузовиком после очередного рейса, я слышу не скрежет металла, не посвист ветра, а биение сердец то Ефимушки, то Лили, то Дожи. Вижу их сосредоточенные лица и ввалившиеся глаза, крепкие руки на рычагах управления, на штурвалах.
Из последнего рейса в Егенды я гоню машину утром. Снег идет навалом — «дворники» не справляются, и мне приходится часто останавливаться, чтобы почистить ветровое стекло. У совхозной мастерской меня остановил Саймасай. Он сказал: «Пустой снег, еще тепло будет — соберем и остальной хлеб, если дружно возьмемся. Так скажи бригадам». Я спешу обрадовать механизаторов, жму на всю железку. Конечно, при таком снегопаде не может быть и речи об уборке. Хорошо, что успели управиться в урочище Егенды. Ребята, наверное, спят. Уморились за ночь. И какая ночь! Не часто такие на фронте выпадали. «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят»... Какое там — не тревожьте: на бригадном стане — банная лихорадка. Парни, обнаженные до поясов, азартно обтираются снегом. Розовощекие девчата норовят утопить их в сугробах. Особенно плохо приходится Ефиму: очки залепило, и он ничего не видит. Девушки окружили его и плюхнули в снег.
Я не стал мешать молодой забаве. К тому же, грузовик, наполненный соломой, сердито урчал, и я, оседлав мотоцикл, пригласил водителя держаться моего следа.
Все это я вспоминаю, твердо решив поговорить с Якубенко. Не мог, не может мой Ефимушка идти по дорожке, которая неизбежно приводит на скамью подсудимых. Так я говорю Якубенко.
Мы сидим в жарко натопленной комнате одни: Феня в больнице на дежурстве.
— Что он тебе — брат, сват, родной сын? — миролюбиво разливает Степан чай по замысловатой формы чашечкам.
— А если б сыном был? Родным мне сыном?
Тягостное молчание. Слышно, как отходит парок от чашек, до краев наполненных густым горячим чаем. Якубенко ерошит густой припудренный снежком седины бобрик, с каменной решимостью роняет:
— Все одно, хотел обокрасть. Хотел!
— Степан, мы были фронтовиками. Погляди мне в глаза, Степан.
— Гляжу. — Взгляд его тверд. Никакого движения мысли. Одна каменная решимость — стоять на своем до конца. И я не выдерживаю этого взгляда, опускаю глаза и краснею, как если бы меня поймали при совершении грязного поступка.
— Вот так. Вник? — слышу я как бы со стороны голос Якубенко. — Ты и на фронте по-панибратски со всякой швалью обращался. В облаках летаешь. А мы живем на земле, грешной ее назвали неспроста.
Он торжествует победу. Многословен — от страха. Значит, во мне чувствует своего противника, а не в Ефиме. Ох, не скрутил ли он парня, не поймал ли на слове? И меня обламывает — больно щедр на угощение. Гудит:
— И что ты за человек? Меня с Фенечкой хотел разлучить еще на фронте. Я все знаю. А как мы живем? Попробуй найди дружнее советскую семью, чем наша. Я жене доподлинное счастье обеспечил. Ну и она соответственно дополняет. Вник? Не красней со стыда, я зла не имею. Но, промежду прочим, в памяти держу узелок. А как же? Все может произойти, как с этим бандюгой Моисеевым.
Чем сильнее клокочет у меня в груди ненависть, ярость ли, тем спокойнее речь, движения, ровнее голос. Только звон в ушах, только приступ головной боли. Но этого собеседник не видит, не слышит. Сейчас во мне бушует не только ярость, но и радость. И голос срывается от волнения, когда я говорю:
— А знаешь, Степан, ничегошеньки Моисеев не украл у тебя.
— Новый фокус, — робеет Якубенко.
— Да, да. И знаешь, как я узнал об этом?
Якубенко сводит брови, и они закрывают ему пол-лица. Сопит.
— Кто мог наболтать?
— Ты сам признался.
— Я?! Когда?.. То есть ты — слышь, говори, да не заговаривайся.
Хлопает дверь, и входит Феня — чем-то расстроенная, с утомленным увядшим лицом. Степан одушевляется, хотя растерянность цепко держит его в своих тенетах.
— Спроси у жены, она свидетель. Спроси!
— Вы о чем? — недружелюбно спрашивает Феня, высвобождая пушистую красивую голову из-под оренбургской шали.
— Вишь, адвокат нашелся, — горячится Степан. — Этого ворюгу Моисеева защищать вздумал. Вникла?
— Ах, оставьте меня. Без ваших вниканий тошно! — лениво говорит Феня и уходит на кухню, плотно прикрыв дверь.
Делать мне в этом доме больше нечего, и я поднимаюсь. Якубенко овладел собой, по-приятельски советует:
— Не сомневайся, тут все чисто сработано — комар носа не подточит. Тебя жалеючи, советую. Или мало мылили шею у Солодовой? — Он по-птичьи склоняет голову, широко улыбается. Он уже спокоен за свою судьбу. Он — великодушная натура — заботится о судьбе ближнего, о моей судьбе.
— Послушай, Якубенко, мы с тобой люди старшего поколения. Прошли сквозь такие испытания...
— Это верно, прошли огонь, воду и медные трубы.
— Восстанавливали страну, строили социализм, стоим на пороге коммунизма.
— Должны заложить к концу семилетки экономическую основу. И заложим!
— Заложим, — соглашаюсь я. — А душа?
— Какая душа? Чья?
— Моя, например. Ефима Моисеева. Твоя.
Наступает долгая пауза. В голове Якубенко происходят какие-то сложные процессы, потому что брови его то закрывают лицо, то сливаются с волосами, и тогда совсем изчезает лоб и видно, как двигаются его ноздри. Он вынул портсигар фронтовой поделки, достал папиросу. Осторожно разминает, и табачная крошка сыплется на скатерть, на блюдце, в чашку с недопитым чаем. Наконец он щелкает зажигалкой, тоже фронтовой, и скрывается в клубах дыма. Ему нелегко. У меня теплеет на душе, зарождается вера в то, что Якубенко преодолеет рубеж, поставивший его в ту новогоднюю ночь по ту сторону добра, и преступление не совершится. В конце концов, какое я имею право дурно думать о нем, подозревать в каких-то махинациях? Так много было дано нашему поколению и радостей, и тяжких очистительных испытаний. К чему подозрения? И этот сделанный солдатами портсигар. И зажигалка — не напрасно же он их хранит. Быть может, подарок тех, кто не вернулся домой. С Ефимом могло произойти недоразумение, натура он на первый взгляд неорганизованная, эксцентричная, что ли. Вот сейчас Якубенко все поймет и мы посмеемся над новогодним происшествием. А если надо, вместе сделаем внушение Ефиму. Заслужил — получи. В присутствии Алмы, чтоб больнее было. Да, вот так — начистоту. Но лучше, чтоб посмеяться. И все бы развеялось. Райча говорила: пришла телеграмма, через пять дней отец приедет. И Ефим встретит его. Завтра... нет, сегодня его выпустят. Извините, недоразумение произошло, молодой человек. Бывает в нашей жизни, к сожалению, еще такое. Извините.
Якубенко гасит папиросу в чашке. Мысль его завершила круг. Черты лица приобрели прежнюю каменность. Твердость в неподвижности бровей, глаз, ноздрей. Твердость в неподвижном голосе.
— Про твою душу и про душу подонка Ефимки говорить не стану. Давно известно — чужая душа потемки. — И еще тверже: — А мою душу не лапай. Не купишь. Вник? С вами коммунизм построишь! Односторонне вы поняли курс партии после двадцатого съезда, дорогие друзья... Ефимку Моисеева будут судить по всей строгости социалистической законности. Она, брат, у нас на стали заварена. С ней шутки плохи!
— Ну что ж, суд так суд, — с горечью говорю я. — Только это будет суд общественности: Ефима Моисеева коллектив совхоза взял на поруки. — И, не попрощавшись, ухожу.
Но прежде чем за мной закрывается дверь, из кухни выбегает Феня и с ненавистью смотрит на мужа.
Я сбегаю по крутым ступенькам крылечка прямо на улицу. Метет поземка. Где-то далеко-далеко поет гармошка. В воздухе носятся запахи горящего угля и свежего, влажного клевера.
В ту новогоднюю ночь, когда Феня услыхала не тревожный, а скорее воинственный крик своего мужа, она страшно испугалась. Не за себя, за Игоря. Выдохнула ему в лицо: «Спасайся!», и побежала к дому. Ей почему-то почудилось, что Якубенко все узнал. Какой ужас! Нет, нет, пока не разгорелся пожар — погасить любой ценой, чтоб никто не знал, не ведал. Укротить, обуздать, заласкать мужа, только погасить скандал.
Такой она и вбежала в дом — смятенной, решительной, обольстительной.
— Фенечка, нас хотели обокрасть, — встретил ее Степан срывающимся фальцетом. — Вот он, передовой механизатор. Вникла?
Радость, что они спасены, обессилила Феню. Она растерянно топталась по разбросанным вещам, плохо понимая, что говорил муж. С усилием взглянула на Моисеева и едва не рассмеялась. Ефим был во хмелю, растрепан, без очков и глупо улыбался. Когда Якубенко сердито налетал на него, он с грустной убежденностью говорил:
— Что вы, не м-может б-быть. К-какой же я в-вор? Я п-просто х-хотел п-пррокатиться. — Он платком бессознательно тер по порезу и бормотал. — По крайней мере смешно.
Ему понравились слова «по крайней мере», и Ефим повторял и повторял эти слова, пока не увел его Исахметов. Поразбрелись и соседи.
Якубенко пытливо взглянул на жену, сдержанно сказал:
— Уложи вещи на место, а я коней поставлю. С ним завтра разберемся.
И только теперь дошло до сознания Фени, что их хотели обворовать. И кто — Моисеев Ефим.
— В голове не укладывается.
— Вот-вот. Но никуда не денется — пристукал, слышь, на месте преступления!
— На месте?
Якубенко насупился:
— Ты что, не веришь собственному мужу?
— Нет, нет, я о другом, — вспыхнула Феня и принялась подбирать вещи.
Моисеев мешал ей спокойно жить. Бередил совесть. Он слишком больно напоминал сержанта Саню Ивакина — улыбкой, честностью, умением свободно жить, веселиться, работать. И она робела перед Ефимом. И ненавидела его, страдая по своей загубленной молодости.
Вернулся муж, спросил:
— Чайку попьем, или так спать ляжем?
— Душно, голова разболелась. Пойду, посижу на крылечке.
— Ну и я с тобой.
Кутаясь в оренбургскую шаль, Феня сказала:
— Ложись, я одна посижу. — И что-то такое прозвучало в ее голосе, что Степан, поработав бровями, отступился.
— Возьми подушечку, подложи, а то простынешь, — только и посоветовал он.
Феня хлопнула дверью. Она жадно глотнула морозный воздух и опустилась на ступеньку. Ей из-под крыши был виден огромный клин неба — в холодном, звездном мерцающем сиянии. В основании треугольника клубился хвост Млечного Пути и казалось, что сейчас все сорвется со своего места и понесется в неведомые дали. Феня плотно прижала руки к груди и затихла, ожидая рывка, который поднимет ее и понесет в звездный мир, в мир Игоря. Она едва не вскрикнула, так радостно и бурно забилось сердце... А Якубенко тогда, на фронте, совершив непоправимо-страшное, убеждал каждый день, каждую неделю. «Поладим... стерпится — слюбится... горя не будешь знать», а она все молчала, молчала. И Степан по-другому заговорил — откровенно, грубо: «Кому ты теперь такая нужна — с червоточиной. Не будет у тебя ни с кем жизни, кроме меня», — и подточил ее силы. Она вдруг испугалась, растерялась. А потом наступила беременность. Феня вовсе сникла. «Да, теперь уж я никому не нужна, кроме Якубенко»... Она прислушивается к своим воспоминаниям, но кроме ликования в сердце ничего не слышит. Тогда она была глупым ребенком, раз так думала. Ивакин убит, Якубенко добился своего — значит не судьба. Смешно. Судьба! Нежданно-негаданно она обернулась Игорем — ее счастливая судьба... Они познакомились на репетиции. Драмкружок готовил фрагменты из «Ромео и Джульетты» и как-то так случилось, что Игорь стал Ромео. Когда он впервые осторожно обнял ее, взоры их встретились. Она замерла, а Игорь стал бледный-бледный.
С тех пор она живет. Начинает жить, а то просто существовала. Игорь скажет между прочим: «Какой у тебя теплый, ласковый голос», — а у нее всю неделю работа спорится, девичий румянец не сходит со щек. При новой тайной встрече он как во сне обронит: «Удивительно легкая походка у тебя. Не идешь — летишь. И радость несешь». Смешные слова. Просто слова, а после них все люди кажутся добрыми, отзывчивыми, веселыми. И самой хочется быть доброй. Игорю и невдомек, что она усердно сгоняет полноту.
Якубенко тревожится.
— На глазах худеешь, надо поехать в область — посоветоваться с опытными врачами.
— Пустое! — смеется Феня.
— В здоровом теле здоровый дух, вникла? — наставляет муж.
Он никогда не говорил ей таких слов, какие говорит Игорь. Он никогда не носил ее на руках, а Игорь и в сегодняшнюю встречу подхватил ее и понес наперекор ветру. Она просит:
— Оставь, устанешь.
— Я люблю тебя.
— Люблю, — как в бреду повторяет Феня и вдруг содрогается: в морозном воздухе разносится воинственный крик Якубенко: «На помощь... вора поймал!..»
При воспоминании об этом, Феня зябко ежится и поднимает воротник меховой шубки.
В соседнем доме погасили свет, тьма в проулке сгустилась, зато клин неба стал ослепительно-серебристым, текучим и больше походит на ракету, стремительно несущуюся в неизвестность. Она страшится неизвестности. Кончится отпуск у Игоря, и он уедет к своей работе, куда ей заказаны пути... Милый мальчик, он нетерпеливо клянется: «И тебя заберу!» Как будто достаточно одного желания. А Якубенко? А разница в летах? А сплетни-пересуды?
Но кто сказал, что все это может стать помехой в любви? Почему Якубенко — помеха? Мы честно, на народе признаемся во всем. Нас поймут, должны понять люди. По крайней мере, так говорит Игорь.
А суд, развод? Ах, да и раньше надо было порвать с Якубенко! Раньше!.. Тогда не было судьбы. А пришла судьба, пришла любовь, все взволновала, взбудоражила. Потому и терзаюсь, и ликую, и хочу — до крика хочу! — большого счастья. Не воровского, а честного, открытого. Но, быть может, такого счастья нет в природе? Так утверждает Якубенко. Вернее, утверждал на фронте. Теперь по-иному поет. Но от этого не легче...
Феня смежает глаза, и непрошеные слезинки пристывают к ресницам. Ей чудится голос, полный тоски и тревоги, голос Игоря:
— Что у вас произошло?
Нет, не почудилось. Он стоит перед нею в волчьем отцовском тулупе, без шапки. В то же время Феня чувствует за спиной присутствие Якубенко и чужим голосом корит:
— Ох, любопытные, даже ночью нет от них покоя! — и уходит.
Игорь сначала растерялся, а потом все понял и, насвистывая какой-то победный, сочиненный им самим марш, исчез. Он долго бродил по совхозу, как человек, которому негде скоротать бесконечно длинную зимнюю ночь. Домой вернулся на рассвете и не удивился, застав у калитки отца. Саймасай первым подал голос.
— Как погулял, сынок?
— Хорошо.
Молчание. Только поет поземка. Стучит какой-то движок. Потрескивают от мороза деревца. И снова Саймасай:
— Звезды разгорелись и стали крупнее. Скоро рассвет.
Игорь вскинул голову и промолчал. Он ничего не понял из того, что рассказал отец о происшествии с Ефимом Моисеевым. Саймасай потоптался на месте, понимая состояние сына, но не ушел. Его тяготила какая-то дума. Проведя толстой рукавицей по скамейке, притулившейся у самой калитки, предложил:
— Посидим, сынок.
Сели. Где-то по разбойному свистнули — в три пальца. Рассыпался заливистый, звонкий девичий смех. Гукнула басами и смолкла гармонь. Эти звуки вернули Игоря на землю. Он удивленно осмотрелся и вдруг рассмеялся.
— Хороши звезды на небе, а на земле лучше!
— Куда как лучше, сынок. Не всегда вот только умеем мы ценить это.
— Земля щедрая, простит.
— Э, только кажется. Раз ты начал такой разговор, разреши мне, сынок, открыть свою тревогу. Мы, мужчины, и поймем друг друга.
В голосе отца прозвучало что-то такое, что заставило Игоря сосредоточиться. И тем не менее он попытался пошутить:
— Учти, что один из нас не только мужчина, а и джигит.
— О нем и речь, — не принимая шутки, сказал Саймасай. — Я хочу тебя спросить — нашел ли ты свою любовь, сын?
— Я не совсем понимаю тебя, отец.
— Скажу прямее: достойно ли джигита стремление совратить с честного пути замужнюю женщину?
— Вы... вы...
— Да, я говорю, про тебя и жену нашего бухгалтера.
Игорь встал. Сел. Крепко запахнулся в волчий тулуп. Замолчал. Надолго. Отец ждал. Светало. Все оцепенело вокруг — дома, плетни, деревья, телеграфные столбы, сугробы. Казалось, даже дым, поднимавшийся столбом над крышей хлебопекарни, застыл. Лишь поземка все так же неуемно струилась вдоль улицы, навстречу восходящему утру.
Саймасай искоса взглянул на сына. Тот сидел бледный, худой, с закрытыми глазами. Так, не размыкая глаз, он спросил:
— А мама знает?
— Матери все видят, все знают, только прикидываются несведущими.
— Мы любим друг друга, отец!
«Болен — сколько тоски и обиды в голосе», — думает Саймасай, а сын продолжает:
— Я буду бороться за свою любовь. Да.
«Нельзя уступать, надо быть жестоким». — Саймасай сухо роняет:
— Не любовь это — распутство!
— Ты не прав, отец!
— Ты хотел сказать — жесток. Но мы мужчины и, кроме того, один из нас джигит. — Отец вздохнул и с горечью заключил: — Напрасно отдал я тебя в звездочеты. Был чабаном — душа осталась бы здоровой. Я-то перенесу позор, а вот мать... — И, сгорбившись, пошел в дом.
Да, сгорбившись, потому что не смог иначе. Саймасай понял: не нашел верного тона, не переубедил сына. Он почувствовал усталость и досаду на свою старческую ворчливость, на бессилие, на все, что мешает человеку нормально жить, когда за его плечами уже седьмой десяток.
Впервые не уважение, а жалость шевельнулась в груди Игоря к отцу. И еще что-то новое ощущал он, как будто ответственность за жизнь всей их семьи вдруг переложили с натруженных плеч отца на его молодые высокие плечи.
Весь январь он проявлял бурную активность: читал лекции об использовании атомной энергии в мирных целях и межпланетных полетах человека. Читал не только в Новопетровском, а и в соседних совхозах и колхозах, на железнодорожной станции, в районном центре. И вдруг — замкнулся. Затворничество его совпало с отъездом бухгалтера Якубенко в область на какое-то совещание.
В тот вечер Феня встретила его со слезами на глазах, зарыдала в голос — точь-в-точь, как плакальщицы на похоронах:
— Милый ты мой, пришел конец нашему счастью. Прощай!
— Что с тобой... что?! — испугался Игорь.
— Все разбито, — Феня вытерла кулачком глаза. — И не ходи и не мани — все перегорело.
— Ты с ума сошла!
— Нет, — вздохнула Феня. И твердо. — Прощай. Не смотри так жалобно — найдешь помоложе, краше меня. Потом посмеешься.
— Я, кажется, сойду с ума! — схватился за голову Игорь.
— Не сойдешь, по себе знаю. А мне куда как труднее было, — И насильно выпроводила за порог. И, как отрезала: ни свиданий, ни встреч.
Игорь терялся в догадках и, как водится, был далек от истины. А случилось так. Перед отъездом в область Якубенко вместо прощания схватил жену за плечи и твердо сказал:
— Я все знаю, Фенечка. Терпел, слышь, а дальше не намерен. Доложу кому следует, и этого горе-космонавта с засекреченной работы вышвырнут, как дерьмо. Потому не позорь нашу прекрасную социалистическую действительность. Вникла? Вот ему в начале жизненного пути и получится капут.
— Какой ты страшный, Степан, — Феня передернула плечами.
— О нашем благополучии и счастье забочусь, а потому прощаю тебе, как простил на фронте.
Якубенко знал, когда и куда нанести удар. Феня не выдержала, надломилась: какая-то трудная болезнь приковала ее к постели. А Игорь решил, что во всем виноват отец — замкнулся и, отчаявшись вернуть прежнее, засобирался в город.
Помешали уехать события, всколыхнувшие весь совхоз.
После нашего разговора Якубенко жил беспокойно. Чувствовал — надвигается беда. А какая? Откуда? Не улавливал и тревожился; по ночам в одиночестве пил рябиновую настойку, закусывал сушеными грушами, усердно пережевывая жесткие коричневые ломтики.
Вскоре случилось такое, что усложнило историю с Ефимом. Нежданно-негаданно приехал его отец Илья. Он оказался еще не старым человеком — в шинели и гимнастерке. У него не было правой руки и правой стопы, плечо постоянно поднималось, отчего он ходил немного боком.
В Новопетровском не успели Илью Моисеева не то что узнать — разглядеть, как он внезапно умер, так и не повидавшись с сыном. Случилось это ночью. Ко мне прибежала Райча и сквозь рыдания твердила одно слово: «Умер... умер... умер». И еще: «Убегу я из этого проклятого совхоза куда глаза глядят!» А потом обессилела и начала сбивчиво рассказывать, что произошло в их доме...
Только что ушли Батен со своим суженым, Лиля и другие ребята, как в дверь постучался новый гость.
— Да, да, пожалуйста! — откликнулась Райча.
Вошел Якубенко в новом полушубке добротной выделки. Разделся. Подошел к столу, за которым сидел Илья, протянул руку:
— Здорово, фронтовик.
Илья слабо ответил на рукопожатие и поспешно закурил, хотя только что загасил папиросу.
Якубенко сел, достал из кармана обширных галифе бутылку рябиновой собственного настоя, попросил Райчу:
— А ну, птаха, подай нам посудинку, из которой пьют эликсир жизни, — и, когда появились стопки, аккуратно наполнил их агатовой жидкостью. Поднял. — С приездом!
— Я не пью, — отодвинул Илья рюмку.
У Якубенко поднялись брови.
— Да ну? — Он тут же, соблюдая осторожность, слил рябиновую из рюмок в узкогорлую бутыль. — Я по делу заглянул. От всей души посочувствовать, с одной стороны, с другой — дать некоторые замечания. У нас, у советских граждан, что на душе, то и на стол подавай, не носи камень за пазухой. А мы, тем более, фронтовики. Так вот, недоглядел ты, дорогой товарищ, за своим потомком. Выродок он у тебя получился не сам по себе, а по твоей вине. Поскольку у него мать померла рано, на отце двойная ответственность. Конечно, и коллектив, в котором ты вращался, несет определенную долю вины. Я это клоню к тому, что на твоих руках вот эта птаха. — Он повел бровями В сторону Райчи. — И мы, совхозные, за нее в ответе. Так что, мой долг сделать своевременное предупреждение. Вник?
У отца, как видела Райча, странно заблестели глаза. Он слушал, молчал. А потом вдруг вскочил и во внезапно воцарившейся тишине резко заскрипел его протез.
Райча не успела ахнуть, как отец распахнул дверь и замер у косяка. Якубенко не то что недоуменно, а скорее с любопытством наблюдал эту сцену, не понимая, что бы все значило. Холодный воздух сизыми клубами врывался в комнату. Райча звонко крикнула:
— Вы... пора убираться!
Только теперь до Степана дошло, что от него требуют. Он снял с вешалки полушубок, накинул на плечи и походкой человека, знающего себе цену и никогда не теряющего присутствия духа, проследовал мимо как бы переставшего жить Моисеева-старшего. Райча закрыла дверь и подняла на отца свои большие, темные, похожие на влажные сливы глаза. Он обнял дочь за плечи и так пошел к столу, протез скрипел натруженно и жалобно. Вдруг он покачнулся и упал на пол...
Хоронили Илью Моисеева на редкость солнечным, безветренным днем, напоенным смолистым запахом, исходившим от недальнего бора.
Когда возвращались с кладбища, неожиданно разрыдалась Лиля Валентинкина.
— Настоящих людей смерть косит, в тюрьмы сажают, а я никакой милиции не нужна!
Ее подхватили под руки Дожа, Батен, увели к себе. А я приютил Райчу. Она прислонилась к теплой печке, отчужденно смотрит, как я ставлю на стол из неприкосновенного запаса апорт, малину, протертую с сахаром, особой заварки чай. Отчужденно роняет:
— Уйду я из вашего совхоза... не могу здесь больше, не могу!
— Садись, Райча, успокойся.
Она ложечкой зачерпнула чай, обожглась, отодвинула стакан.
— Пускай остынет. — И после мучительной паузы. — А вы знаете почему расплакалась Лиля? Не знаете? Она страдает. Понимаете, ее подруга подделала документы с производства, чтоб поступить в институт. Подруга прошла по конкурсу, а Лиля нет. И выдала свою подругу. Теперь страдает. С одной стороны, как бы правильно поступила, а с другой — подло. Да вы не слушаете меня?
— Слушаю, Рая, слушаю.
— Нет, она не должна была допустить, чтобы подруга подделанные документы брала. Устыдить, повлиять. Лиля от досады, что сама не смогла поступить в вуз, разоблачила. А если бы попала, так промолчала, да? А разве это по-коммунистически?
— То прошло... она славная.
— Я тоже так думаю, — вздохнула Райча и надолго замолчала; ела яблоко, но едва ли чувствовала вкус. Глаза туманились, и молчаливые слезы текли по щекам.
— Ах, что будет с Ефимом?.. Нет, все равно мы уедем отсюда.
Я молчу. Можно неосторожным словом причинить боль, а так Райча будто во сне разговаривает, и ей в забытьи легче. Но вот она говорит такое, что мне, пожалуй, не смолчать.
— Сколько людей на земле! Вот вы, например, никаких геройских поступков не делаете, а около вас легко людям жить. А ведь у вас фашисты убили жену, сына.
— В жизни случается всякое... На-ко вот малинки живой отведай. Вот так.
Она равнодушно ест целебную малину и молчит, а у меня появляется возможность подумать. Да, вот такое пятнышко носит на своей трепетной совести Лиля Валентинкина. Открыться бы, а она страдает. И тяжесть все тяжелее, тяжелее, потому что всякую неудачу в жизни, не говоря об отвергнутой Ефимом любви, Лиля, конечно, объясняет своей непорядочностью. Может так статься, что тяжесть согнет, надломит дивчину. Попробуй тогда распрямись. Да, порой нескладно бывает с любовью. Ну что бы Игорю полюбить Лилю. Так нет, — он худеет, что видно всякому, от тоски по Федосье Ипполитовне... Ага, кто-то просится в дом.
— Входите! Э, легок на помине, — поднимаюсь я навстречу Игорю.
Райча отчужденно смотрит на него и уходит во вторую комнату. Игорь вздыхает, здоровается.
— Сергей Афанасьевич, комсомольцы и молодежь совхоза решили выступить в защиту Моисеева. Вот, прочтите.
Большой, нестандартный лист хорошей бумаги испещрен аккуратными абзацами машинописи — почерк Лили. В совхозе только она так красиво, так изящно умеет печатать на пишущей машинке.
«...Мы, комсомольцы и молодежь Новопетровского совхоза, а также старые рабочие, матери и пенсионеры, просим разрешить нам взять на поруки члена нашего коллектива Ефима Моисеева. Мы верим в его честность и невиновность... Мы знаем Моисеева как скромного, чуткого человека, все отдающего на пользу коллектива. Преступлением явится изоляция такого человека от общества!»
Я ставлю свою подпись в конце довольно большого списка.
— Спасибо, — говорит Игорь и плотно прикрывает дверь, за которой скрылась Райча. — На последнем свидании Ефим мне не понравился, — понизив голос, рассказывает он. — Сумрачен, замкнут.
Я понимаю, — уязвленный в самое больное, мой Ефимушка, сам того не подозревая, начинает создавать вокруг себя зону пустоты. Или того хуже — опустил руки.
— Его надо поддержать.
— У меня есть кое-какие мысли. Но я потом расскажу, — торопится Игорь со своим подписным листом.
В течение февраля он усердно занимался делом Ефима. Попросил меня съездить в тюрьму...
Я побывал у Ефима Моисеева. Он выглядел здоровым, несмотря на бледность.
— Берем тебя на поруки, — сказал я.
— Я очень хочу жить на воле... Работать, закончить институт. Но для этого надо снова стать человеком, хотя я никогда не был вором. — При этих словах Ефим протянул мне пачку писем, перевязанных грязной марлей.— Сберегите. И почитайте — разрешаю.
Ефим был возбужден, и я понимал причину этого возбуждения: он рвался из тюрьмы, он тосковал по воле, он соскучился по труду.
Таким он мне и запомнился — чуточку грустным, но и чем-то одухотворенным.
Дома я вспомнил о переданных Моисеевым бумагах и его слова: «Разрешаю — читайте», — теперь звучали для меня как приказ. Быть может, в письмах я найду то, что Ефим не решился сказать мне при свидании, но что непременно хотел передать. И я погрузился в чтение.
«...Милый, родной!
Крепись духом. Все будет хорошо... хорошо..
Только быть рядом! Слышать твой голос, видеть твои глаза, родной ты мой Ефимушка...
Ох, и свадьба же у нас будет! Полсвета пригласим на нее...»
И второе и третье — вижу по почерку — тоже от Алмы. Чувствую, как ликовала и как рыдала душа Ефима, когда он читал эти письма. Да Алма и не скрывала своих чувств с тех пор, как ее любимый попал в беду. Как-то с вызовом бросила в лицо Якубенко:
— Я хоть на каторгу за ним поеду, а быть женой такого человека, как вы, — преступление.
У Степана грозно заходили брови и он, как всегда, больно нанес ответный удар:
— Подумаешь, княгиня Волконская... не те времена. Вникла?
Нелегко вытравить такое из памяти...
Ага, вот другой — крупный и спокойный почерк.
«...Отношение мое остается прежним: как считал тебя, Ефим, так и теперь считаю хорошим человеком с чистой душой.
Понимаю твое положение и состояние. Тем более прислушайся к моему совету: сумей сам, самостоятельно выработать в себе психологию не угнетенности, а упорной подготовки к жизни. Заставь себя быть активным, а не пассивным... Это лишь печальный эпизод в жизни, его надо преодолеть без разрушения духовных (подчеркиваю — духовных) сил. Ты не одинок. Мы — рядом». И подпись: Заведующий кафедрой механизации и электрификации сельского хозяйства профессор Казарин Лев Сергеевич.
И только теперь становится мне понятным горячее заверение Игоря: «У меня есть на этот счет думка, но я потом поделюсь с вами». Это он все сделал; значит, острее нас почувствовал боль Ефимушки. Отзывчивое сердце стучится в его груди.
Будь благословенно отзывчивое сердце!
Товарищеский суд над Ефимом Моисеевым проходил на эстрадной площадке того самого совхозного парка культуры и отдыха, арка которого украшена надписью: «Добро пожаловать!» Взглянув на эту надпись, Алма до мельчайших подробностей вспомнила прогулку с Игорем в ночь под новый год и поняла вдруг: названный брат тогда хотел открыть ей тайну своей любви к Фене Якубенко, а она подумала невесть что и убежала. Ах, если бы она не струсила, в жизни Игоря многое произошло бы иначе. И вообще, не окажись она малодушной, куда бы счастливей сложилась судьба Ефима, а значит, ее судьба.
Сейчас он стоял против судейского стола и смущенно улыбался: ему подобрали очки со стеклами не той силы, и он плохо видел. У одних эта улыбка вызывала жалость, у других укрепляла подозрения в виновности парня. И на вопросы он отвечал сбивчиво, туманно.
На правах председателя суда Лиля Валентинкина строго спрашивала:
— Подсудимый Моисеев, признаете ли вы себя виновным в том, что в ночь под первое января одна тысяча девятьсот шестьдесят... года вы взломали замок в квартире у гражданина Якубенко и пытались похитить его домашние вещи?
— Не помню... хотя не мог... Я увидел кошевку с парой лошадей. И хотел прокатиться... с ветерком.
— Гражданин судья, — возмущенно поднимается Якубенко. — Кони вторая статья. Пускай он суд в заблуждение не вводит... пускай расскажет, как замок сорвал, как вещи крал.
— Не мог я срывать замок с чужой двери. И вещей мне чужих не надо.
— Не могли или не срывали? — безжалостно уточняет Лиля.
— Какая разница, — некстати сердится Ефим, ерошит свою густую в крутых кольцах шевелюру и садится.
— Подсудимый Моисеев, встаньте, уважайте суд!
— Я уважаю. Только не кричите на меня, пожалуйста, я вам не враг, — глухо произносит он, и нехорошая тишина, шелестя бумагами, пробегает по судейскому столу. — И вообще... если гражданин Якубенко показывает, что я вор, то так оно, вероятно, и есть на самом деле. Не станет же человек лгать. Советский человек.
Алма едва не вскрикнула — так больно сжалось у нее сердце, а у Якубенко угрожающе заходили брови, но и он не нашелся что сказать. Валентинкина, приказала Ефиму сесть и попросила дать показания свидетеля Дожу Дулатова.
— Мне возразят, что тут любовь и посторонним вход воспрещен, — взволнованно заговорил тот. — Но, во-первых, я не посторонний, а во-вторых, с какой стороны ни зайди, а Алма в случае с Ефимом Моисеевым действовала единолично, как если бы это было ее частным делом. Как выясняется, так же единолично действовал ее брат Игорь...
Но тут взвилась Райча, ее глаза-сливы стали иссиня-черными и вспыхнули недобрым светом.
— Не сваливайте с больной головы на здоровую!
И не села, а вся напряглась, готовая безрассудно ринуться хоть в кипящую смолу, лишь бы защитить все то, что не только нуждается в защите, но и достойно ее.
Дожа зажмурился, будто ослепленный пучком света.
— Я про себя и про Батен. Если бы вовремя не помогли друзья, и мы могли дров наломать... А сейчас она едет в Алма-Ату на смотр художественной самодеятельности. И я... И я счастлив.
Быть может, я да Лиля понимали, что происходило в душе у Дожи: ему мало было счастья для себя. Он хотел, чтобы оно, как солнечный свет, наполняло души Ефима, Алмы, Лили — всех, кто окружал его, жил и работал рядом с ним. И не только хотел, но готов был бороться.
— Ты, слышь, прозрачнее, без туману, — потребовал Якубенко. — Выкладывай факты.
— Могу и факты... Это что? — и Дожа выставил указательный палец.
— Ну, палец.
— Ошибаетесь. Это Ефим — один. Его можно сломать — вот так, — и Дожа уродливо вывернул палец. Но тут же сжал кулак и выбросил его вперед. — А это что? — И, не дожидаясь ответа, закончил: — Это наш коллектив может с вами, товарищ Якубенко, поговорить по душам.
— Ты не стращай, я не на скамье подсудимых. Я своей кровью на войне защищал твое детство, а ты мне кулаки под нос тычешь. Обломаем. Вник?
Но тут уже не выдержала и Лиля, сбилась с председательского тона.
— Зачем стращать? Я хочу спросить: Степан Митрофанович, вы до сих пор считаете, что Ефим опасный для общества преступник?
Якубенко решил покончить с ней одним ударом.
— Ваш Ефим Моисеев пытался ограбить дом советского гражданина, проникнув в него путем взлома замка. Чтобы скрыться, он хотел украсть принадлежащих государству коней. Был пойман на месте преступления. Его вина карается соответствующими статьями Уголовного кодекса. Теперь ты сама скажи — преступник подобный тип или не преступник?
Лиля откинулась на спинку стула, и нехорошая бледность омертвила ее тонкое лицо. Я понимал, как она страдает, и тем сильнее поразил меня ее сильный, полный мольбы и надежды голос:
— Степан Митрофанович, голубчик, ведь и у вас должна быть совесть. Не статьями, а совестью своей скажите нам — вы верите в то, что Ефим мог сорвать замок с двери вашей квартиры и грабить ваши вещи? Скажите! Вы же советский человек, и мы вместе должны быть не только в работе, но и душами.
Валентинкина робко и в то же время властно взглянула на него, и под этим правдивым девичьим взглядом Якубенко вспотел. В напряженной тишине хрипло прозвучал его голос:
— А коней он отвязывал, пускай глаза выколют — видел.
Лиля еще больше побледнела и, кажется, одними губами неумолимо потребовала:
— Нет, вы прямо скажите — кто взломал дверь в вашей квартире?
Молчание. Тягостное, тревожное. Сопит Степан, да глаза бегают. Что произошло в ту новогоднюю ночь, знала кроме него одна Феня... С тех пор ее будто подменили. Она тоже пытает — есть ли у него совесть. Как сквозь сон он слышит голос Дожи:
— Ладно, Лиля, Якубенко подумает, а потом скажет.
— Позвольте мне сказать, — раздался чей-то глуховатый голос.
Люди оглянулись: в последнем ряду стоял Саймасай Исахметов.
— Пожалуйста, Саймасай-ага, — пригласила Валентинкина.
— Протестую! — сразу встрепенулся и замахал руками Якубенко. — Всем известно: подсудимый женится на его дочери!
— Откуда вам известно? И что здесь плохого? — сорвался с места Дожа и заслонил собой побледневшую Алму.
Между тем Саймасай подошел к сцене, стал между сыном и Якубенко. От волнения ему изменил голос.
— Степан тут правильно сказал: войну крепко помнить надо. Если сердце забудет обиду, раны напомнят о ней. Кровь тоже свой голос имеет — это ты хорошо сказал, дорогой. А теперь я скажу. Немного. Зачем много говорить? Про своего сына скажу, Игоря. Так вот: когда мы его взяли из детдома, первое время ел плохо, спал плохо... Ну, думаю, пропал парнишка... Дарига, старуха моя, сказала тогда: «Фашисты думают, что убили у этого мальчика отца с матерью. Нет, не убили! Не под силу Им сделать наших детей ни сиротами, ни рабами». Это моя старуха сказала — темный, неграмотный человек. И вырастила из него настоящего джигита. Такими стали Батен, Дожа и вот — Ефим. Фашисты прогадали. — Саймасай скупо улыбнулся и повернулся к Якубенко. — Зачем же ты, Степан, советский человек, хочешь честного парня сделать вором? А?
— Я не делаю! — крикнул бухгалтер. — Ефимка своим умом дошел до такой жизни.
— Нет, дорогой, — спокойно продолжал Саймасай, — если Ефим и виноват в чем перед тобой, то поступаешь ты недостойно мужчины. Вот какая история. — И пошел на свое место.
Якубенко ему вслед:
— Ты эти душещипательные речи дочке своей выдай. А здесь общественный суд — и подавай факты. Вник?
— Хорошо, сейчас будут факты, — оборвала его Валентинкина. — Суд приглашает свидетельницу Федосью Ипполитовну Якубенко, старшую медсестру совхозной поликлиники.
— Докладываю официально, — встрепенулся Якубенко, — она больна и явиться в суд не может. — И вдруг изменился в лице: в проходе он увидел жену.
Словно ветер пронесся по залу. Головы всех повернулись в сторону Фени, и сотни глаз устремились к ней, точно люди впервые увидели жену совхозного бухгалтера.
Она шла в душной, внезапно наступившей тишине. Всем знакомая и, кажется, всем чужая. Какое это большое расстояние — от входа до сцены. И ноги отяжелели: цепляются за былинки на утоптанной дорожке. А идти надо, раз решилась. Надо говорить. Надо. Она остановилась перед подсудимым и глянула ему прямо в глаза.
— Ты ни в чем не виноват, Ефим. Ни перед людьми, ни перед Якубенко, — и рассказала все, как было. А потом повернулась к Игорю Исахметову и ласково сказала: — Ты хотел, Игорь, чтобы мы во всем признались на народе. Я согласна. — При этих словах Исахметов энергично поднялся со своего места, стал рядом с Феней, готовый до последнего дыхания защищать ее от насмешек, клеветы, от удара молнии. А та, скользнув взглядом по судьям, повернулась к залу и продолжала: — Мы любим друг друга... Скажите, люди... — Тут ее взгляд скрестился со взглядом мужа. — Скажи, Степан, разве это преступление — любить человека, который дает тебе радость?
— А я? — вырвался стон из груди Якубенко. — Моя любовь — по боку?
— О, твою любовь пускай уж никто, кроме меня, не познает, — и разрыдалась.
Степана впервые покинуло самообладание.
— Граждане, она не в себе... Заявляю официально — у нее температура и полная невменяемость сознания... Я справку предъявлю.
— Гражданин Якубенко, — со скрытой угрозой остановила его Лиля. — Делаю вам последнее предупреждение.
Феня, глубоко вздохнув, продолжала:
— Потерпи, Степан... уж позволь выговориться напоследок. — И к Игорю: — Недостойна я твоей любви. Сердце говорит: не найдешь ты со мной счастья... такого, чтобы на всю жизнь... нет...
— Неправда!.. Найдем, потому что любим! — воскликнул ошеломленный Игорь.
Феня не замечала сотен глаз, обращенных к ней, не слышала дыхания зрительного зала, наплывающего на нее, подобно теплой волне. Все застили глаза Игоря — милые, знакомые, родные. Они требовали ответа — здесь, немедленно.
— Какая уж тут любовь, когда все во мне перегорело. Кто в этом виноват? Война... Якубенко... сама ли я виновата, не знаю... Да и к чему гадать? Пепел, он пепел и есть: деревцу на нем не жить. — Феня обессилела, но у нее еще достало воли обратиться к суду: — Больше мне нечего сказать. Позвольте уйти...
— Суд разрешает, — сказала изменившимся от волнения голосом Лиля Валентинкина.
Феня шла к выходу мимо присмиревших рядов, шла едва держась на ногах. Алма побежала вслед за ней. Догнала, горячо обняла, заглянула в самые глаза.
— Простите меня... простите, я плохо думала о вас... совсем не знала, а вы такая... такая...
И расплакалась.
Нужна была разрядка, и после суда мы долго бродили по лесу. Жгли костер на берегу сооруженного нами канала. Ефим был рассеян и молчал. На обратном пути обронил;
— Нехорошо получилось.
Я понял, о чем он болеет, возразил:
— Нет, Ефим, все получилось как нельзя лучше. Слушая вас, я вспомнил о своем детстве. То было удивительное время. Отцов оно наделяло отвагой юношей, а детей — зрелостью мужей. Вспомните: Аркадий Гайдар в шестнадцать лет командовал полком. На эпоху военного коммунизма — детства моего поколения — вы смотрите как бы с высокой вершины. Впереди у вас новые дали, новые вершины. Мы жили в трудное время и во имя будущего порой вынуждены были поступать так, как сегодня поступать нельзя.
— Я понимаю... понимаю! — вдруг бурно взволновалась Алма, подбежала к Валентинкиной и обняла ее. — Больше всех на свете я благодарна тебе, Лиля. Ты — мужественная и... очень, очень чистая, хорошая. Мне Ефим ничего не говорил, но я сама видела... Понимаешь? У меня такое сейчас на душе — горы могу свернуть!
Лиля смущенно высвободилась из ее объятий. Дожа развел руками:
— Зачем девушке объясняться перед девушкой? Обними меня... нет... нет, я это говорю Батен.
— Когда ты станешь серьезным? — улыбнулась та.
— Все станем серьезными — трудно будет жить, — не унимался парень.
У головного сооружения я расстался с молодежью. Едва приметная тропка вывела меня из лесу — на простор пашен. Над усадьбой совхоза струился фисташково-розовый свет: за дальним бором багрово полыхал костер заката. Последние, как бы расплющенные лучи скользили по крутой шиферной кровле зерносклада, отчего здание казалось высоким-высоким. К нему с деловым урчанием то и дело подкатывали машины, наполненные первого обмолота теплым, пахнущим солнцем золотистым зерном. На озере ни с того ни с сего всполошились гуси и их воинственный крик полетел окрест. «Быть ветру», — подумал я и почувствовал: кто-то взял меня под руку.
— А, Райча!
Она не сразу отозвалась.
— Я не уеду из нашего совхоза... здесь стоит жить, — и подняла на меня свои глаза-сливы.
Казалось, ничто больше не удерживало Игоря в Новопетровском, и он уехал.
— Меня вызывают к месту работы, — сказал он родителям.
И хотя Игорь действительно поехал к себе, он впервые солгал: его не вызывали. Удивлен был и начальник Игоря — генерал-лейтенант артиллерийской службы Антон Антонович Зернов. Сослуживцы за глаза в шутку называли его Два Антона «Два Антона гневаются... Два Антона в Москву отбыли... Два Антона получили личную благодарность от самого министра».
Они встретились на космодроме. Поднималась утренняя заря. Два Антона строго спросил:
— Что за фокусы, милостивый государь: нарушить мой приказ? — плечи генерала пошли вверх, отчего угрожающе блеснули погоны.
— Но мне нужно было...
— Никаких «но», милостивый государь. Тебе было приказано отдыхать, набираться сил, волочиться, черт возьми, за женщинами, а не нарушать генеральских распоряжений.
Игорь не принял шутки, принужденно улыбнулся.
— Антон Антонович, выслушайте— прошу. Меня очень потянуло к работе. Понимаете, очень!
«Он, кажется, посвежел», — подумал генерал и пристально посмотрел на Исахметова.
— Добро.
Игорь вспомнил вдруг Ефима, отца, увидел мысленным взором Феню и затосковал по совхозу.
Но в это время за горами, что смутно маячили на фоне неба, взвилось огненное пламя и с непостижимой быстротой устремилось навстречу рассвету, сначала приобретая очертания фантастической ракеты, огненной метлы, потом багрово-туманного шара и, наконец, звездочки.
Игорь следил за полетом ракеты, запрокинув голову, и слезы застили его глаза. Крепкие запахи потревоженного огненным вихрем степного полынка и обожженного металла дурманили голову.
1962 г.