31197.fb2 Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ОЖИДАНИЕ.НЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ОДНОЙ ЖИЗНИ

КАК ВСЕ НАЧАЛОСЬ

О Майе Григорьевне Трехсвятской я услышал случайно. Все началось с одного письма.

В Алма-Ате отмечалось семидесятилетие со дня рождения Дмитрия Андреевича Фурманова — память о нем свято чтут мои земляки. Из Москвы на торжества приехали дочь писателя Анна Дмитриевна, его старший брат Аркадий Андреевич, Александр Исбах — друг и соратник Фурманова, неутомимый пропагандист и исследователь его творчества.

Приехал и генерал-полковник артиллерии Герой Советского Союза Николай Михайлович Хлебников. Он служил еще вместе с Фурмановым в Чапаевской дивизии начальником артиллерии.

В сорок третьем, когда готовилось наступление возле города Холм, в моем блиндаже недолго жил командующий артиллерией Калининского фронта генерал-лейтенант Хлебников. Имя генерала я запамятовал и теперь волновался — тот или не тот? Оказалось — тот!

Гости побывали в местах, связанных с жизнью и работой Дмитрия Фурманова в Алма-Ате. У них было много встреч с ветеранами войны, со студентами, рабочими. Выступили они и по телевидению.

Тогда-то, перед самым отъездом в Москву, генерал и получил письмо. Прочел и сказал озабоченно:

— Я должен с ней повидаться... непременно! — Посмотрел на часы и добавил: — Как же, однополчане, вместе воевали на реке Ловать у Старой Руссы.

Знакомые и мне фронтовые места!.. Еще ничего не зная, я почувствовал: это письмо послужит началом новой работы, розысков, бессонных ночей, разочарований и находок.

— Дайте мне это письмо! — попросил я генерала.

Хлебников пристально посмотрел на меня.

— Хорошо, возвращусь от однополчанина и отдам. Оно, пожалуй, тебе пригодится.

Николай Михайлович сдержал обещание. В аэропорту на осеннем ветру я прочел торопливые строчки. Тут-то я и узнал, что их написала Трехсвятская Майя Григорьевна.

И места и дата — все совпадало с пребыванием в тех местах 8-й гвардейской Панфиловской дивизии, в которой я служил тогда. Но Трехсвятская называла другую дивизию, и, честно признаться, желание пойти к ней, едва возникнув, начало угасать. Дома я перечитал письмо, и оно снова возбудило интерес. Я написал Трехсвятской.

«Рада буду познакомиться с вами», — скоро ответила она. И ни намека, что служила в Панфиловской дивизии.

Прошло много дней, пока я собрался пойти к Майе Григорьевне. Наконец, поехал в Малую станицу по указанному адресу. Но и там, найдя нужную улицу, я не сразу решился войти в дом под номером 23, а долго бродил по тихим переулкам, заглядывал в магазины на шумном тракте, стоял у газетных киосков... Теперь я понимаю, что тогда я еще не был готов к встрече и бродил по Малой станице в надежде что-то сделать для задуманной вещи.

Пора. Я беру в киоске томик повестей Казакевича в зеленом переплете. Пора. Улицу перебегает девочка лет девяти, она за руку ведет подвыпившего папу, судя по мазутным пятнам на комбинезоне, тракториста. Пора. За спиной я слышу легкие торопливые шаги, прерывистое дыхание.

— Сюда, в калитку, — говорит мне высокий юноша.

«Он знает о моем приходе. Наверное, сын», — решаю я и стараюсь запомнить облик юноши. Непроницаемое веснушчатое лицо, в движениях — решительность, деловитость и предупредительность.

— Вот сюда проходите. — Он вводит меня в просторную столовую и громко зовет: — Мама, к тебе! — и незаметно исчезает.

Женщина появилась неслышно, в цветастом халате до пят. Волосы у нее густые, волнистые, с проседью, коротко подстрижены. На лбу и на шее — следы ранений. И губы, крупные, в шнурочках шрамов.

— Трехсвятская, — протянула она руку.

Так мы познакомились. Не вдруг Майя Григорьевна решилась рассказать о себе, не вдруг...

СТРАНИЦА ПЕРВЫХ ДНЕЙ ВОЙНЫ

Про женщину говорят: живуча как кошка. Я в этих словах не нахожу для себя ничего обидного. Да, мы, женщины, подчас бываем выносливее, сильнее мужчин. Например, в несчастье... или в ожидании.

Поймите правильно: есть ожидание и ожиданьице. Мое ожидание живет во мне, когда я работаю, смеюсь, плачу, болею, но действую. Стоит присмиреть, и ожидание начинает умирать. Деятельность питает его; в свою очередь, ожидание двигает мою деятельность...

В тот год в Испании началась война.

Володя ушел добровольцем. По паспорту мой муж Феоктист, но называл себя Володей.

Все его звали Володей. Это имя для него стало настоящим. Вот и сына мы назвали Володей. В нашем доме появилась большая карта Испании. Вскоре мы знали наизусть названия рек, местечек, городов и перевалов, даже характер испанцев, и они стали нам близкими, родными.

Муж не писал. Нельзя было. Я ждала. И гордилась Володей, потому что знала, какой духовной вершины достигли наши люди. Ожидание не обмануло меня: проводила я молоденького артиллерийского командира, а встретила человека, который многое увидел...

Великая Отечественная война застала Володю в Прибалтике.

В те дни никто не мог сидеть дома. Не могла и я, пошла в военкомат. В Алма-Ате формировалась дивизия, которой командовал генерал Панфилов. Меня послали в зенитный дивизион медицинской сестрой. В Крестцах (есть такое местечко в Новгородской области), куда прибыла наша дивизия в конце августа сорок первого года, мы находились далеко от линии фронта. Наш помкомвзвода Дзюба налег на муштру. «Рясь, два, три!» — с утра до вечера разносился по самодельному плацу его твердо поставленный голос. Он был лысый, рослый, плотный, гимнастерка лопалась на крутых плечах, а голенища — на толстых икрах. Дзюба белозубо улыбался, его серые маленькие глаза постоянно что-то высматривали.

Почему-то у меня сразу возникла неприязнь к Дзюбе, и я побаивалась его.

Стояла погожая осень с багрянцем на листве и грибной сыростью на забытых тропах. Помню, после занятий я пошла в лес набрать букет из пестрой листвы, гроздей калины, хвои. У Володи был день рождения, и я хотела обрадовать его этим букетом на расстоянии. Вот я и пошла в лес. Наломала радужный сноп и присела на поваленное бурей дерево, чтобы уложить веточку к веточке. Увлеклась, и вдруг затылком почувствовала — кто-то остановился рядом. Подняла голову — Дзюба. Белозубая улыбка.

— Слышала приказ: в лесу «зеленые» орудуют, поодиночке ходить запрещается? — и сел рядом на обросшее мхом дерево. Сел близко, касаясь меня.

Я отодвинулась. Дзюба как бы и не заметил моего протеста, вновь коснулся меня.

— Смешно: цветочками-бутоньерками интересуешься...

— Почему смешно? — удивилась я.

— Война, птаха, война. Она шутки шутить не любит. А человек так скверно устроен: живет на земле один раз. Был и нету. Пока не поздно, надо брать от жизни все натурой.

— Я и беру.

Он усмехнулся, подбросил на ладони несколько веточек.

— Травка-муравка... Не то, не для фронтовой обстановки. Теперь надо брать натуральные наслаждения.

На его широкой и крепкой ладони рдели бусинки калины. «Сейчас он раздавит их», — сжалась я от дурного предчувствия. Но Дзюба кинул прутики через плечо, и не успела я вскочить, как оказалась в тесных объятиях. Он опрокинул меня, плотные зубы прижались к моим губам. Я едва не задохнулась от густого сладковатого запаха лесной прели.

— Отпустите... никогда... лучше смерть! — закричала я, оттолкнув от себя. Дзюбу обеими руками.

Хрустнул валежник. Тяжести не стало. Легкость и пустота. Я поднялась. Дзюба уходил, раздавленные во время борьбы ягоды калины кровавились на гимнастерке. Уходя, он пнул собранный мной букет, и алые дробинки брызнули по сторонам. «Не созрела ягодка», — выдохнул он. И неизвестно было, сказал он это обо мне или о калине.

Затея с осенним букетом показалась мне никчемной, а сама я почувствовала себя одинокой и глубоко несчастной. Но не беспомощной. «Только к Панфилову!» — решила я и пошла в штаб дивизии. Среди солдат давно шла молва, что наш генерал справедлив и отзывчив.

— Мне нужно к самому комдиву, — храбро сказала я первому попавшемуся на глаза полковнику.

Полковник оказался начальником штаба Панфиловской дивизии — Иван Иванович Серебряков. Лицо его было в мелких морщинах, голова — в густой седине, а голубые глаза смеялись и блестели молодо.

— Сразу к самому генералу? — переспросил он.

— Да.

— А кто ты будешь, красавица? — допытывался Серебряков.

Тогда я еще плохо разбиралась в субординации и напрямки отрубила:

— Мне нужен генерал Панфилов. Вопрос жизни и смерти, понимаете? А вы с неуместными шутками.

Серебряков стал серьезным.

— Пойдемте, провожу.

Над Крестцами плыли сумерки, ни в одном окне не светился огонек, да и многие окна были выбиты при бомбежках. В каком доме жил Панфилов, я не запомнила.

Генерал сидел за столом и рассматривал карту. Не поздоровавшись, Серебряков сказал:

— К вам, Иван Васильевич, по важному делу. — И подтолкнул меня в спину: дескать, не робей.

Я шагнула вперед и испугалась: длинно и жалобно заскрипели половицы. Панфилов поднял на меня глаза.

— Слушаю.

— Товарищ генерал, переведите меня в пехоту!

Иван Васильевич пододвинул мне табуретку.

— Садись, дочка.

Я не села.

— Переведите, прошу вас... У нас пока и матчасти нет, а я хочу на передовую... И вообще...

Панфилов встал, строго спросил:

— Вы из какого подразделения?

— Из зенитного дивизиона, товарищ генерал, фельдшер Трехсвятская. Мне надо в пехоту, на передовую.

— Все мы скоро будем на передовой, — сказал Панфилов.

Потом подробно расспрашивал — откуда я, как попала в дивизию, нравится ли служба. Я рассказала все: и про Володю, и про Испанию, только о случае с Дзюбой умолчала. Про муштровку не могла умолчать.

— А где воюет ваш муж?

— Не знаю, товарищ генерал.

Панфилов пожал мне руку и пообещал помочь. И хотя обещание он обронил, как мне показалось, между прочим, ожидание чего-то хорошего вернулось ко мне. Я побежала в лес, безошибочно отыскала ту тропинку и дерево, где оставила букет. Я собрала веточки и, прижав их к груди, побежала в дивизион, чтобы не опоздать на вечернюю поверку. Опоздала: поверка уже началась.

Дзюба увидел меня с букетом и, как ни в чем не бывало, улыбнулся. И я улыбнулась: ни злости, ни презрения к этому человеку у меня в душе не осталось. Я только радостно подумала — пронесло. Но не успела я занять свое место в строю, как резкий, словно упавший с неба, окрик Дзюбы ожег меня:

— Фельдшер Трехсвятская, смирна-а! Три шага вперед — арш! Э-э, да вы о строевой подготовке, вижу, и понятия не имеете. А ну пройдитесь вдоль линейки, а мы полюбуемся на вашу походку.

И я пошла. Дзюба сдвинул на затылок фуражку. Он не командовал — вбивал гвозди:

— Рясь, два, три...

— Выше голову!

— Развернуть грудь. Шаг тверже, шире... рясь, два, три... левой, левой!

— Печатать... печатать всей ступней... рясь, два, три... Стой! И — замри! И — не шевелись...

Он снимал фуражку, вытирал платком свой острый лысый череп и жалостливо рассматривал меня минуту-другую. И снова принимался вколачивать в мою душу раскаленные гвозди.

— Смирна-а!

— Арш!

— Стой! И — не шевелись. И — замри!

Я замирала, чувствуя, как сквозь отсыревшие сапоги к моим ногам проникает осенняя стылость, и улыбалась Дзюбе.

Все видели — он измывается надо мной. И странно, все принимали это как должное. Командир есть командир. Истина, которую я уже крепко усвоила. Но может ли быть командиром такой человек, как Дзюба? Рассказывают, такие в бою храбрецы...

В ту ночь я не сомкнула глаз. На западе, где, по уверениям разведчиков, находилась станция Лычково, розовело небо. А позади нас, в глубине леса, взлетали то лиловые, то белые ракеты. Как объяснял Дзюба, это «зеленые» подавали фашистам сигналы о расположении и передвижении наших войск. А я все еще верила только в хорошее.

СТРАНИЦА ИСКОРЕНЕНИЯ УСОВ

Панфилов не забыл о моей просьбе: меня перевели в пехоту. Как я узнала, батальон (им командовал капитан Лысенко)* выполнял особые поручения генерала, был его резервом.

— Мы еще встретимся, — весело попрощался со мной Дзюба.

«Никогда в жизни!» — подумала я тогда. На новом месте службы мне не очень понравилось. Здесь все отпускали усы, подражая командиру. С высоты своих неполных двадцати двух лет усатые солдаты мне виделись слишком уж пожилыми. Главное же, у иных на губе торчало по три-четыре волосинки — противно смотреть. Правда, у старшины Омельченко, например, усы занимали пол-лица, густые, черные, как смола, и пушистые. Такие я видела на рисунках, изображавших бедовых запорожцев. И у самого командира батальона Лысенко — усы, ничего не скажешь, настоящие, гвардейские. Но я была в принципе против усов: антигигиенично, и вообще не нравилось.

Омельченко посмеивался:

— Ой жалко тэбэ, дивчина.

— Пожалел волк овцу.

— Я сурьезно.

— И я.

— Слыхала приказ комбата: у кого не растут усы, тому наголо обрить голову, оставить одын осэлэдец. — Омельченко вздыхал: — Сбриють твои локоны-кудри, ой, сбриють, а воны такы ж пышны, нежны, як у тонкорунной ярочки.

Я с ненавистью смотрела на усы Омельченко.

— Ваши сорняки, товарищ старшина, надо не сбрить, а с корнями вырвать.

— Ой, мамо моя, як же я буду цилуваться. Комбат говорит, шо поцелуй без усов, як отбивная котлета без горчицы!

«Противная рожа», — злилась я и ничего больше не желала, как сбрить у старшины его холеные, роскошные усы. При удобном случае я не переставала пилить капитана Лысенко: усы — это негигиенично, они безобразят лица бойцов. Надо приказом запретить ношение усов, не позволять отпускать.

— И мне? — смеялся Лысенко.

— Вам можно, а всем остальным сбрить!

На короткий срок свела меня фронтовая судьба с Лысенко. Не пройдет и месяца, как он погибнет. И поздно пойму я, какой это был человечище — капитан Лысенко... А сейчас мне хотелось обхитрить, подбить его на решительный шаг — приказать сбрить всем усы. И прежде всего у Омельченко.

— Даже если посмотреть с эстетической точки зрения... — долбила я по одному месту.

— Ну если затронута эстетика, тогда другое дело, — полушутя-полусерьезно отозвался Лысенко и приказал построить батальон.

Он шел вдоль строя, решительно сдвинув брови, и в его открытых глазах теплилась печаль. С ходу он оценивал качество усов и отрывисто бросал:

— Сбрить...

— Не трогать...

— Оставить на месячный испытательный срок.

Я рано торжествовала: почти у всех остались усы. При очередном медосмотре Омельченко сказал мне:

— Установлена медаль «За отвагу в борьбе с усачами». Медалька номер один преподносится тебе, — и протянул мне круглую печатку трофейного шоколада. — Дзюба прислав, воны из ручного оружия подбили транспортный «юнкере».

«Иногда мне бывает трудно», — написала я мужу. Он ответил: «Жизнь есть жизнь, а трудности по плечу настоящему человеку». Я читала письмо и не услышала ни стрельбы, ни конского топота. Лысенко, как был без шинели и ремня, выбежал на улицу. Он долго не возвращался. За окном плакала аспидно-черная ночь. Оказалось, стрелки нашего батальона по ошибке ранили старшего лейтенанта Гвоздетского из артиллерийского полка.

К нам в штаб приходили какие-то люди. Уходили. Пополз слух: солдата, что ранил Гвоздетского, будут судить. И командира отделения, поскольку они были вместе в карауле, когда произошла роковая ошибка.

Я знаю этого командира отделения. Он рослый и, на первый взгляд, медлительный. Глаза узкие, светло-карие с золотистым блеском. И еще: он не поддавался загару. И лицо, и шея розово-белые, будто он только что из бани. Звали его Искандером, а фамилию забыла. Неудивительно, с тех пор прошло много лет, да и редко кто называл Искандера по фамилии, так уж у казахов водится, и мы, казахстанцы, переняли у них этот обычай.

Всю ночь шел дождь. Обложной северный. На расстоянии протянутой руки ничего не видно, такая стояла темень. Дождь монотонно шумел в листве, и казалось (если долго прислушиваться), что деревья медленно-медленно передвигаются. Не каждое дерево в отдельности, а весь лес темной массой медленно куда-то движется вместе с травами, мхами, грибами, буераками и деревянным, почерневшим от времени домиком, где мы живем.

Солдат и Искандер не возвращались. Они были неизвестно где — то ли у прокурора, то ли в особом отделе. Никто не ложился спать.

Капитан Лысенко грустил. Заводил патефон и прокручивал одну и ту же пластинку «Море плещет о берег скалистый». Чаще обычного вспоминал сына Олега. Меня знобило, начинался приступ лихорадки. Я лежала на русской печке и не чувствовала раскаленных кирпичей. Пела, тоскуя, креолка об изменах и любви, вздыхал о сыне капитан Лысенко, тревожно перешептываясь, куда-то плыл лес, дом вместе с жарко натопленной печкой. Надо было уснуть, а я не могла. Тревожное ожидание мешало забыться.

Наконец вернулся Искандер. Мокрый с ног до головы. Короткая плащ-палатка тускло отсвечивала, а с нее прямо в широкие голенища стекали струи воды.

— Что? — рывком выключил патефон Лысенко и приподнялся.

— Сказали, будут выяснять, а пока разрешили нести службу, — сказал Искандер, тщательно подбирая и произнося слова.

— Снимай плащ-палатку, обсушись, — наигранно-беспечно говорил Лысенко, помогая сержанту, но я-то знала, как он страдает.

Искандер подошел к печке, убедился, что я не сплю, огляделся в растерянности: он хотел посушить свое обмундирование и не посмел, постеснялся меня.

— Выпей, — налил ему из фляги водки Лысенко.— Простудиться можно.

С печки я хорошо видела, как неохотно выпил Искандер и отошел к шестку. Лысенко снова крутнул ручку патефона, загрустила креолка, и я уснула крепко, здорово...

Громкие голоса: «Тревога, тревога!.. Выходи строиться!. Быстрее, быстрее!» — разбудили меня грубо и внезапно. Чистое, умытое дождем утро струилось в окна, в настежь распахнутую дверь. Солдаты шумели, торопливо одевались, брали оружие. От суматохи и движения всем было хорошо: предстояли перемены. Вскочила и я, быстро надела гимнастерку, натянула сапоги — и на улицу, в строй.

Капитан Лысенко распоряжался:

— На юг от Крестцов в пяти километрах — погрузочная площадка. Лесными тропами напрямки форсированным маршем. Успеть погрузиться до появления солнца и фашистских бомбачей. Ясно? Остальные разъяснения — в теплушках. Ры-сью, ма-а-арш!

Он был кавалеристом, капитан Лысенко, и, попав в пехоту, оставался им.

К месту погрузки мы поспели вовремя: эшелон только-только подали. И, как по сигналу, в небе появились меченые крестами самолеты. Мы грузились в паузах между бомбежками. Правда, наши ястребки мешали фашистам прицельно бомбить, и их налеты не причинили урона, но в путь наш эшелон отправился не до восхода солнца, как того требовал Панфилов, а во второй половине дня.

Никто не знал, куда мы едем. Лысенко, быть может, и знал, да помалкивал до поры до времени. Ясно было одно — эшелон мчался на юго-восток. Мчался безостановочно, кроме тех случаев, когда менялись паровозы.

Позади остались Бологое, Калинин, Клин. Ночью наш эшелон прогромыхал по окружной железной дороге Москвы и устремился на запад. Без огней, без сигнальных гудков. Только свист встречного ветра.

На рассвете мы выгрузились в Волоколамске и долго шли своим ходом по грязным проселочным дорогам, по пустынным, словно вымершим русским деревням. В Осташово заняли оборону. Поздняя осень, осень сорок первого года, была здесь в разгаре. По ночам прихватывали морозцы, а дни стояли погожие. Промерзшая за ночь земля с появлением солнца оттаивала и липла к сапогам, к колесам повозок и орудий, а копыта у лошадей обрастали толстыми лепешками из глины. Сосны посинели, а березы и осины горели золотисто-багряным пламенем. На запад от наших окопов простиралась пологая лощина, за ней горбились крутобокие холмы в березняке и рябине. Наезженный проселок, изгибаясь луком, делил рощу на две неравные половины. Никакого движения. И полное безлюдие.

СТРАНИЦА СНОВИДЕНИЙ И ВСТРЕЧИ С ГЕНЕРАЛОМ

С того дня, как наш батальон занял оборону в Осташово, мы стали подчиняться непосредственно генералу Панфилову. Лысенко не без гордости говаривал: «Мы — резерв самого комдива».

Но вскоре он заскучал. В середине октября левый фланг дивизии вступил в настоящий бой с фашистами. А мы томились в обороне. Одному старшине Омельченко удалось побывать в разведке и столкнуться с врагами. А схватиться с ними жаждали все — от капитана Лысенко до шофера санитарной машины Димы Боровикова. По нам лишь изредка постреливали из орудий. Стреляли из-за реки, но ни орудий, ни немцев видно не было.

Обстрел усилился в ночь под восемнадцатое. Часов около двух в дом, где расположилась санчасть батальона, угодил снаряд. Мы сжались, а снаряд лежал посредине комнаты и дымился. Хозяин дома — одноглазый, темноликий усач, бывший буденновец, не двигаясь с места, пошутил:

— Чадит, как опаленный поросенок.

Вбежал Лысенко, как всегда, стремительный, как всегда, подтянутый, выбритый, в туго подпоясанной кавалерийской шинели. Быстро оглядел всех нас.

— Живы? — спросил он с порога и увидел снаряд.

Увидел и ординарец и кинулся было к снаряду, но капитан удержал его:

— Отставить! — и бережно поднял снаряд и понес его на вытянутых руках на улицу.

Далеко-далеко раздался глухой взрыв. Когда капитан возвратился, ничто не изменилось на его лице, быть может, только глаза чуточку расширились и сильнее обычного блестели. Он ударил ладонь о ладонь, как бы отряхивая все, что может греметь, взрываться, убивать, и принялся отчитывать меня:

— Тебе было приказано устроить санпункт на опушке леса. На гауптвахту захотелось!

— От окопов туда далеко; начнется бой, как мы раненых выносить будем? — не сдавалась я.

— Не рассуждать: приказ есть приказ!

— Мы и так перебрались на самый край села, последний дом от передовой.

— А первый фашистский снаряд угодил именно к вам. Счастье — не разорвался. И все равно узнает генерал — не тебе достанется на орехи, мне.

— А вот он, генерал, легок на помине, как говорится, — раздался негромкий и теперь уже такой знакомый всем нам голос Ивана Васильевича Панфилова.

Мы встали, замерли в напряженных позах. Лысенко хотел доложить о случившемся, но генерал перебил его:

— Знаю... знаю... Садитесь, товарищи, — и сам опустился на санитарные носилки, что стояли посредине комнаты.

Капитан Лысенко сел напротив на другие носилки, едва не касаясь коленями генерала. На столе возле занавешенного плащ-палаткой окна чадила семилинейная лампа. Панфилов покосился на нее, расстегнул шинель. Сказал, ни к кому не обращаясь.

— Прикрутите фитиль, угореть можно.

Я исполнила приказание, и в комнате стало сумеречнее, уютнее. На лица легла печать задумчивости и нежности. Все притихли, за исключением тех двух на носилках. Иван Васильевич спрашивал, Лысенко отвечал.

— Потери в группе Омельченко были?

— Трое раненых, товарищ генерал. Боровиков повез их в медсанбат.

— Да-а. — Панфилов закурил, угостил папиросой капитана.

Видно было, что его тревожит не только судьба раненых бойцов.

— Узнал, откуда в Осташово этиловый спирт?

— Ведем дознание, товарищ генерал...

С этим спиртом у меня связано горькое воспоминание. Разведчики напились, и одного бойца не удалось спасти. Генерал, наверное, спросит и надо будет отвечать. Но Панфилов спросил о другом:

— Где похоронили?

Лысенко трет ладонью крутой высокий лоб и трудно говорит:

— Под березками, товарищ генерал, похоронили. Хорошее место. — Последние слова вырвались у него безотчетно.

«Хорошее место», — мысленно повторяю я. Нет, пожалуй, капитан не оговорился... В то утро, когда мы выгрузились из теплушек в Волоколамске и пошли своим ходом, как говорят военные, Лысенко не раз вспоминал о березах. Они встречались на всем пути, березы Подмосковья. Утро занималось безветренное, чистое, и ярко белели стволы берез, а тонкие ветви с опаленной листвой махали нам, как бы желая несбыточного счастья.

— Как-то, хоронясь от вражеских самолетов, батальон сосредоточился в роще. Лысенко лег на сырую землю, положил руки под голову и долго смотрел сквозь поредевшую лимонную листву березы на высокое линялое небо. И вдруг сказал: «Если убьют, похороните меня, други, под березкой...»

И тогда и теперь меня поразили слова капитана. А Панфилов как бы не обратил на них внимания и после глубокой затяжки продолжал спрашивать:

— Написали родным, как я велел?

— Да, товарищ генерал, написали, что пал смертью храбрых, в бою.

Иван Васильевич опустил голову. Молчал. Папироса погасла. Словно самому себе, сказал:

— И он мечтал о подвиге, а вот поди же...

Лысенко осторожно погасил окурок, зажал в кулаке и как-то странно улыбнулся. Генерал вопросительно взглянул на него: что, мол, ты? Капитан, преодолев внутреннее стеснение, спросил:

— Товарищ генерал, вам сны снятся?

Панфилов не удивился, потянулся к папиросе, но, увидев, что она погасла, опустил руку.

— Бывает, снятся: когда мало работаю.

— А у меня наоборот, — оживился Лысенко. — Вот нынче. Так вымотался, а прилег и сразу уснул. И такое приснилось. Да как наяву. Будто вышел я в поле, в лицо ветер дует, гарью несет: где-то спелые хлеба горят. Побежал я через клеверник на пашню. Дорожка знакомая: сейчас будет ложок, потом березовый колок, а за ним — пашня. Только сбежал я в низину, откуда-то с неба налетел на меня огненного оперения петух, раза в три больше обыкновенного. Стальными шпорами когтит мне грудь, крыльями бьет, кривым клювом метит в глаза. Я напрягаю силы, хочу бросить на землю взбесившуюся птицу и не могу. Вот-вот заклюет меня петух. Отшвырнул, наконец, а он снова налетает...

Лысенко внезапно оборвал рассказ, окинув нас чужим незнакомым мне взглядом. Панфилов заинтересованно спросил:

— Все?

— Да, на этом проснулся.

— Ну что ж, сон в руку, Михаил Александрович: одолеешь со своими орлами фашистского петуха. Хотя, не скрою, предстоит неравная схватка. Да ведь мы родную землю защищаем, а врагу она чужбина-могила.

Они долго молчали. Потом заговорили о неотложных окопных делах: где лучше поставить станковые пулеметы, чтобы прикрыть огнем фланги, как надежнее построить глубину обороны, где выгоднее контратаковать. Лысенко попросил у генерала «одну-две настоящие пушчонки».

— У тебя есть сорокопятки.

Капитан покрутил головой: слабые, мол, орудия. Панфилов, как мне показалось, недовольно сдвинул брови:

— Надо уметь ими пользоваться. К тому же я приказал Курганову поддерживать вас своей артиллерией, а у них, как вы знаете, калибры солидные. — Помолчал и добавил: — В случае вынужденного отхода сосредоточиться в районе... — И показал на карте, где сосредоточиться. — Не следовало бы по правилам военной науки заранее планировать свои поражения и отступления, да не в игрушки играем.

— Спасибо, — сказал капитан Лысенко. — Но на запасный рубеж мы отойдем разве что мертвые.

Иван Васильевич поморщился, строго сказал:

— Воюют живые. И побеждают живые. И вы нужны мне живые. Тем более завтра... Кстати, с рассветом перебазируйте тылы батальона и санпункт на опушку леса.

Я сжалась, но спросила твердо:

— Значит, завтра будет жарко?

Генерал внимательно посмотрел на меня, на моих подруг-санитарок, на капитана Лысенко.

— Жарко будет, пока всю гитлеровскую армию не разобьем. Поскорее научиться бить их смертным боем — вот что важно. — Иван Васильевич склонил голову набок, словно к чему-то прислушивался, потом заговорил снова: — Помню, мальчишкой пойдешь в орешник на незнакомое место. Спотыкаешься, издерешься весь о сушняк, прутья больно бьют по лицу. А во второй и третий раз идешь хозяином, всякий прутик отведешь в сторону, под завалом пролезешь, не споткнешься ни об одну кочку. Опыт. — Панфилов закашлялся, прикрыл рот белым платком. — Весь день что-то в горле першит.

Лысенко встрепенулся:

— Может, водки?

— Водки не хочу, а крепким чайком с удовольствием погрею душу. — Генерал посмотрел на часы. — Позднее время, однако.

Но капитан уже распорядился вскипятить самовар. Повар Абильмазов виновато признался:

— Самовар готов.

— Вот как, — улыбнулся Иван Васильевич, и в его глазах блеснули лукавые огоньки. — Как по щучьему велению.

— Такая служба, товарищ генерал, — подхватил Абильмазов, — чаями угощать начальство, тем более генералов. Не часто они гостят у нас.

— Каждый силен на своем посту, — просто сказал Панфилов.

Капитан недовольно повел глазами на повара. Абильмазов решил, что сказал невпопад и поспешил за самоваром.

Уже сидя за столом и опоражнивая второй стакан, Лысенко спросил:

— Товарищ генерал, а как вы провели первый бой? Не в гражданскую войну, а теперь.

— Представьте, неплохо, — загадочно улыбнулся Панфилов. — Черт понес меня на наблюдательный пункт минометчиков. Вылезли из блиндажей, будто в гражданскую, стоим смотрим в бинокли, как фашистская батарея нахально разворачивается на опушке леса. По соседству с нами были «глаза» наших артиллеристов. То место, где разворачивались немцы для стрельбы прямой наводкой, у них заранее было пристреляно. Ну, они и шарахнули сосредоточенным огнем. Красиво получилось, точно по цели. Но неприятель все же успел из одного орудия пальнуть по нам бризантным снарядом. Рядом со мной два минометчика упали. Приземлился и я на дно окопчика, смирив генеральскую гордыню. А тут наши артиллеристы, спасибо им, залповым огнем уничтожили фашистскую батарею.

Лысенко от души смеялся, показывая из под усов влажные белые зубы. Генерал пил чай с сахаром вприкуску и улыбался.

— К тому времени стемнело, война кончилась, как говорят солдаты, и я пошел на наблюдательный пункт артиллеристов, чтобы поблагодарить их за умелую стрельбу. Командир дивизиона в потемках не разобрал, кто пришел, и принял меня, за незадачливого минометчика: «А ну, марш отсюда, самоварная артиллерия! Чуть наши «глаза» не погубили!» Кто-то из моей свиты заметил: дескать, неудобно поднимать голос на генерала. Командир дивизиона не смутился, доложил мне как положено, а потом выпалил: «Вам, товарищ генерал, по уставу не положено рисковать своей жизнью, тем более демаскировать НП». Понимаете, он был здесь хозяином положения. И бойцы, которые по праву гордились своим командиром, чувствовали себя хозяевами, домовито, прочно. Они не собирались уходить, а если и собирались, то только вперед — уничтожить врага, победить. Вот тогда-то я в тщеславии подумал, что выиграл первое сражение.

Я слушала генерала, смотрела на него, стараясь запечатлеть его черты. У Панфилова сутулились плечи как-то по-особенному, будто спали. А голова держалась крепко, и глаза смотрели зорко, спокойно, черные, монгольские, много повидавшие и все умеющие видеть глаза. И я подумала: «Хорошо нам вместе!» Я ведь тогда не могла знать, что в последний раз вместе. А Иван Васильевич, наш генерал, многое предвидел, многое понимал.

За окнами сгустилась предрассветная тишина. Что таила она, попробуй разгадай. Оставалось думать, ждать. Мне и двадцати двух не было тогда, но ждать я умела... Я давно замужем, и почти не видела мужа. В нашей жизни больше разлук, чем свиданий. А как хотелось быть вместе! Как тяжко в разлуке! И я научилась искусству ожидания; оно спасало меня от тоски, от грехопадения, как сказали бы монашки. Здесь, на фронте, мое личное крошечное ожидание слилось со всенародным ожиданием победы над врагом, и это прибавило мне сил.

Говорят, человек раскрывается в подвиге. А если на пути нет ничего такого, тогда он не раскроется? И что такое подвиг?

Разные мысли одолевали меня, когда Лысенко пошел провожать генерала, а я спустилась с крылечка, чтобы подышать свежим воздухом. И тут я увидела Искандера. Он стоял на часах, неподвижный, монументальный.

Мне захотелось растормошить, рассмешить Искандера, развенчать его монументальность, поозоровать, чтобы он и про фронт забыл.

На цыпочках я подкралась к нему, сделала трубочкой ладони и гукнула:

— Э-гей, не робей!

Искандер не шелохнулся.

— Спишь, часовой? — обескураженно спросила я.

— Думаю, — отозвался Искандер.

— О чем, если не секрет?

— О доме.

— А, степь... юрта... кумыс... — поспешила я выказать свои скудные знания казахского быта.

Искандер повернулся ко мне, и я разглядела его доброе широкое лицо. Он, как мне почудилось, снисходительно улыбался.

— Совсем не угадала, Майя. Я из Караганды, и вспоминал забой, свою брезентовую тужурку и как поругиваются и пьют пиво дружки... А ты — кумыс, степь. — И после паузы — мягко, задумчиво: — Конечно, и кумыс и степь — очень хорошо, ой как хорошо, когда в отпуск приедешь!

Желание поозоровать пропало. «Сухарь ты сухарь!» — решила я и сказала (никогда себе не прощу):

— Ни одна девушка такого не полюбит, пропадешь.

— Не полюбит, понимаешь... пропаду, — как эхо отозвался Искандер.

У меня екнуло сердце.

— Я пошутила... честное слово, пошутила... слышишь?

А он повторял, как в забытьи:

— Понимаешь, верно сказала — пропаду.

— Откуда ты взял?

— Все девушки так говорят мне. И вот тут чувствую, — Искандер провел ладонью по левой стороне груди.

Я смешалась. Вся природа спала в глубокой предрассветной тишине. Возвратился Лысенко, постоял с нами, докуривая папиросу. Бросил.

— Для солдата и час сна — отдых. Спать, кому положено. А нам, Искандер, в штаб батальона. — И ушел.

Искандер передал пост нашему часовому (его комбат специально поставил для охраны Панфилова) и, прежде чем уйти, сказал мне:

— Вот человек, Михаил Александрович Лысенко, большой. Его генерал уважает. Сам вижу — уважает.

От этих слов мне стало легко, и, возвратясь в комнату, я быстро уснула. Проснулась внезапно, ощущая праздничную приподнятость в мыслях, в настроении, во всем теле. Рядом посапывала медицинская сестра, моя закадычная подруга Вера; у окна на табуретке дремал связист, прижав к уху телефонную трубку.

— Я схожу в штаб батальона, — сказала я.

— Валяй, — лениво отозвался телефонист и — опрокинулся с табуретки.

Я тоже оказалась распростертой на полу. В окнах вылетели стекла, запахло гарью. Мы выбежали на улицу. Фашисты обстреливали село из орудий и минометов. Плотно, ожесточенно. Налетели «юнкерсы», в беспорядке разбросали бомбы. Занималось утро, разгорался бой. Я побежала на западную окраину села, где была передовая. Падала, ползла, лежала. И снова бежала. Все яростнее, все плотнее рвались мины и снаряды вокруг меня.

Было ли страшно? Да, было. Но страх и трусость не одно и то же.

СТРАНИЦА РАЗГРОМА

Лысенко я увидела издали. Он умывался под пулями: протягивал старшине Омельченко сложенные ковшом ладони, а тот сливал в них воду из оцинкованного ведра. Струйки прозрачно и холодно искрились в косых лучах восходящего солнца.

Разорвался артиллерийский снаряд. Бесшумно, только блеск и взлетевшие к небу комья земли. Я упала. Что-то мешало подняться, хотя боли я не чувствовала. Михаил Александрович и Омельченко смотрели на меня недоуменно, как бы спрашивая, что со мной. Я хотела ответить и не могла. Загрохотало, заухало, качнулась подо мной земля, и я поднялась. Лысенко уже находился в траншее и показал пулеметчикам на серые фигурки, двигавшиеся на Осташово. Волнами налетали фашистские самолеты, густо бросали бомбы.

Перекрывая грохот разрывов, пронзительно закричал старшина Омельченко. Он выпрыгнул из траншеи весь в крови. Он не хотел быть в яме, он хотел жить. Я подхватила его под мышки и вместе с подоспевшей Верой положила на носилки-лодочку и отправила на санпункт, не подозревая что ему осталось жить считанные часы.

Я вернулась на передовую. Наши пулеметчики в упор расстреливали гитлеровцев, а те лезли. Что-то больно ударило меня повыше правого глаза, и все потемнело. Когда я смогла видеть, я оцепенела от страха. Все перемешалось. Наши бойцы, чистые, побритые (накануне был банный день), стреляли, кололи, били прикладами солдат в серо-зеленых мундирчиках, а те били их.

— Гранаты, гранаты давай! — кричал Лысенко и, пригибаясь, побежал по брустверу, как я поняла, к орудиям.

Не добежал, странно дернулся всем телом, махнул Искандеру рукой и укрылся за сараем. Я пробралась к нему. Михаил Александрович разорвал зубами индивидуальный пакет и пытался остановить кровь, сочившуюся из правого плеча. Я хотела помочь. Лысенко рассерженно (я никогда не видела его таким злым) закричал:

— Убирайся ко всем чертям!

Я поняла: случилось непоправимое. Никто не в состоянии помочь ни Лысенко, ни нам всем. Осталось одно — держаться вместе; будь что будет — вместе.

Я сказала:

— Не кричите на меня! — и перевязала ему рану.

Но, должно быть, Михаил Александрович меня уже не слышал. Вблизи сарая загрохотал танк, ударила пушка, и наш пулемет замолчал. Капитан побежал туда со связкой гранат в левой — здоровой — руке. Треск автоматов и винтовочные выстрелы внезапно прекратились, и я поняла — идет рукопашная.

Два раза нам с Верой удалось на «лодочках» вывезти раненых бойцов. В третий раз не удалось: у нас в тылу появились фашистские танки. Меня шальной пулей ранило в шею, потом осколком снаряда повредило ногу. Я перевязала, как могла, раны и поползла туда, где сражались мои товарищи. Они то прижимались к земле, то выскакивали из окопов, бросали навстречу танкам гранаты и бутылки с горючей смесью. Они жили, действовали, боролись, и я ползла, ползла к ним на помощь и ища защиты.

Я видела Лысенко. На него наседали три автоматчика, топча своих раненых и убитых солдат. «Сколько же он бьется?» — подумала я, не испытывая страха за жизнь капитана. Рядом с ним, размахивая ручным пулеметом, дрался Искандер. С земли он казался мне великаном. Когда те трое бросились на комбата, Искандер загородил его собой.

Удивительно, когда бой, когда все вокруг гремит, взрывается, стонет, ясно и остро работает мозг, все видят глаза... Лысенко отбивался от наседавших на него автоматчиков, а меня увидел и закричал:

— Справа танк! Хоронись! — и бросил через меня большую, как тыква, зеленую гранату.

Но, должно быть, раньше мгновением танкист выстрелил в него из пулемета и смертельно ранил. Лысенко не упал, а медленно опустился на землю. Вот тут-то над капитаном и вырос Искандер. Он казался великаном, касаясь головой багрово-пепельного облака. Он так широко размахивал ручным пулеметом, что приклад, прежде чем опуститься на головы фашистов, то взлетал над восточной частью горизонта, то над западной.

Я смотрела, как отбивается от фашистов Искандер, но это была как бы и не я, потому что никаких чувств не вызывало во мне то, что я видела. Так продолжалось до тех пор, пока он не повернулся ко мне спиной.

Не спина — сплошная рваная рана, выпирало легкое. Оно запеклось, будто покрылось тонкой жестью, и отливало мертвенной синевой. «Встань сейчас же, помоги ему!» — закричала я на себя и оторвалась от земли. Режущая боль в затылке опрокинула меня навзничь, но, падая, я увидела, как фашисты в упор расстреляли Искандера, и он тоже упал с нелепо занесенным для удара пулеметом...

Потом в плену я долго думала, почему их не убили сразу. И решила: капитана Лысенко враги хотели взять живым; Искандер грудью защищал Михаила Александровича, и в него невозможно было стрелять, не убив и комбата. Когда же Лысенко погиб, фашисты убили его телохранителя.

Как он мог жить с обнаженными легкими, сражаться, мой Искандер? Об этом я тоже много думала в плену и часто думаю теперь. И не могу найти ответа, это выше моих сил...

СТРАНИЦА ПЛЕНА

Удушье стеснило мне грудь, и я очнулась. Не было воздуха, лишь спертый запах пота, портянок, прелой соломы. Я задыхалась. Ветхий сарай, переполненный нашими бойцами. Бойцы сейчас поднимутся и уйдут, а я останусь. Одна. Хочу позвать, попросить, чтоб не забыли про меня, пытаюсь приподняться... и проваливаюсь в темноту.

Во второй раз я пришла в себя оттого, что испугалась тишины. Открыла глаза и увидела Веру у окна. Ее и не ее лицо, руки беспомощно лежат на коленях. Я позвала.

— Не двигайся! — Подбежала ко мне Вера, что-то поправила в изголовье и вдруг, срываясь с голоса, зашептала-запричитала: — Лучше б ты не приходила в себя... В плен мы попали, Майка!

— Не может быть! — ужаснулась я.

На поле боя я лишилась сознания от ран, от потери крови. Последнее, что я видела, что запомнила, — как умер Искандер и как к нему на помощь бежала Вера, тоненькая, стройная, с туго натянутой на груди шинелью, косой луч солнца путался в ее пушистых льняных волосах. А как оказалась в плену — не знаю. И не попаду я в плен живая...

Вера склонилась надо мной и шепчет сквозь слезы: «Ты умирала, надо было спасать. А нас фашисты собрали в кучу и гонят. Я кричу: там в окопе умирает моя подруга, позовите хоть вашего немецкого попа исповедать ее перед смертью. И реву, реву от страха, от обиды и чтобы разжалобить немцев. А сама думаю, лишь бы разрешили взять, спасем, отходим... Ну, разрешили тебя исповедать...»

Верин голос глохнет, свет в окне гаснет. И снова проблеск сознания. Плывут перед глазами бревенчатые стены, в пазах пакля. Незнакомые девушки рвут простыню на бинты, Вера перевязывает мне раны. Она осунулась, нос заострился, в русых бровях — росинки пота. Я пытаюсь окликнуть ее и не могу раскрыть рта. И опять проваливаюсь в небытие.

Беспамятство мое, как я узнала потом, длилось несколько суток. Товарищам, оставшимся в подполье, удалось укрыть меня в глухом сельце Леонидово в доме председателя колхоза на правах дальней родственницы.

За большой русской печкой стояла кровать. На ней, более года не вставая, доживала свой век бабка Шурика, а теперь лежу я. Я еще ничего не знаю ни про бабку, ни про Шурика, ни про его мать, которую буду называть тетей Олей. Зато насекомые дают о себе знать. Они ползают по мне, набились в бинты и жалят, жалят. Я хочу открыть глаза и не могу. Чьи-то пальцы осторожно, неумело пытаются разлепить веки правого глаза.

— Разлепил.

Я увидела мальчика с черными живыми глазами и черной цыганской головой. Он улыбается, он прямо ликует:

— Ожила! Ей-бо, ожила!

— Кто ты? — невольно пытаюсь и я улыбнуться.

— Шурик... Да не елозь, а то опять в горячку хлопнешься.

«Я в горячке», — обожгло меня всю. Внезапно возникло видение огнеперого петуха, бой, смерть Лысенко и Искандера.

— Где я? Где?!

Шурик отодвинулся от кровати, нахмурился:

— Если будешь волноваться, ничего не скажу.

— Не буду... расскажи, бога ради! — А в голове снова возникает видение: ветхий сарай, я лежу возле распахнутой двери, тянет сыростью, а мне жарко. В дверном провале видна церквушка, на куполах пламенеет закат. Купола я вижу в раме обнаженных кинжаловидных штыков — часовые стерегут нас. Внезапно в дверях вырастает генерал Панфилов, он смело расталкивает часовых, голыми руками переламывает штыки, я близко вижу его лицо. «Мужайся, дочка», — говорит он и уходит на закат, где грохочут танки.

— Где я, где? — кричу я Шурику.

— Ладно, расскажу уж, только лежи спокойно, — придвигается Шурик. — Тебя привезли ночью в военной одежде Хромой и тетя Вера. Я переодел тебя во все наше, а военное спрятал; тетя Вера взяла документы, чтобы не узнали, что ты красноармеец. Теперь ты наша родственница.

— А Вера где?

— Они в лагере... А у тебя ноги замерзли, я мамины шерстяные чулки натянул... теперь тепло?

— Спасибо, тепло. Но скажи, наконец, кто ты, кто твоя мама?

— Колхозники мы, отец был председателем. А село наше Леонидовка... Не перебивай, слушай. Ты теперь не красноармеец, а моя тетя, значит, двоюродная сестра отца. Работала на почте в Осташово. Когда началась бомбежка, ты побежала к нам в Леонидовку и тебя ранило. Запомнила, кто ты, поняла?

Я не убегала из Осташово. Не могла убежать. Там стоял насмерть наш батальон. Там погибли Лысенко и Искандер.

Нет, я не могла убежать из Осташово, ничего не сделав для Родины, для друзей.

— Поняла, Шурик, поняла, — шепчу я воспаленными губами и плачу.

— Новое дело, — сердится Шурик и крепко вытирает мне щеку пестрым платком. Платок пахнет хлебом.

Слезы приносят облегчение.

— Шурик, ты не трус?

— Скажешь.

— А отсюда далеко до Осташово?

— Рукой подать.

— Бывает что и рядом, а далеко.

— Это ты про фашистов? — сообразил Шурик. — Обведем вокруг пальца, если надо.

— Надо, Шурик, надо. — И рассказала ему, кем были капитан Лысенко, Искандер, Дима Боровиков. — Разузнай, может, они не погибли, а вот так, как я, раненые. И в плену. Разузнаешь?

Шурик обиделся:

— Что я не человек? — Помолчал, насупившись. — Только мамке не сказывайте.

«Боже мой, — подумала я вдруг, — кажется, я знаю тебя сто лет, а на самом деле, кто ты, кто твоя мама, где она? И отец? Час назад я не подозревала о твоем существовании, а теперь вся моя жизнь, все мои надежды связаны с тобой, Шурик!»

Стукнула дверь. Не оглядываясь, Шурик предупредил:

— Мама... я по походке ее узнаю.

Женщина двигалась осторожно, словно на ходулях, а была высока, стройна и в меру дородна. Черный, в горошинку платок повязан под подбородком и резко оттеняет матовую белизну скорбного лица. Черные открытые глаза, как у Шурика, ясновидящие глаза. Подошла, скрестила на груди руки, низким голосом спросила:

— Очнулась, касатка?

— Спасибо вам, тетя...

— Ольгой меня зовут... А благодари своего защитника, — кивнула она в сторону сына.

Шурик поднялся.

— Пошел я: дела.

— Какие еще дела? — встревожилась Ольга.

— Лекарства собирать.

— Ой, горюшко, увидят они — застрелят.

— Меня не застрелят, — небрежно обронил Шурик — и был таков.

Ольга улыбнулась:

— Вылитый отец, где и надо бы согнуться, не согнется.

— А походит на вас.

— Обличием, а характером — в отца. — И вздохнула, присев на стул. Она сняла чулки и принялась водить по икрам ладонями. — Ноженьки мои, ноженьки. — Ольгины ноги были в синих веревках вздутых вен, в коричневых язвенных пятнах. — Обещал на курорт отправить после уборки. Отправил — себя.

Благополучие разобщает людей, делает эгоистами. Горе сближает.

— А где ваш муж? — спросила я.

— Арестовали.

— Они?!

— Нет, наши. — Ольга натянула чулки, обулась. Горькие складки обозначились возле губ. — Вишь, стратег нашелся. Когда наши откатились к Смоленску, он возьми и заяви: «Надо, пока не поздно, добро эвакуировать на восток, похоже, война и к нам не сегодня-завтра припожалует». Вишь, надо ему совать нос, куда не положено. Ну, объявили его пораженцем, еще как-то назвали. И получилось, вишь, так, что самого на восток «эвакуировали», а мы с колхозным добром под немцем оказались.

— Выходит, он был прав.

Ольга спрятала под платок выбившуюся на лоб прядь волос, улыбнулась:

— За правду он горой. Бывало, и в райком, и до области дойдет. Ну, и уважали его. И народ, и начальство, которое с умом... А потом, вишь... — Ольга не заплакала, нет. Но еще горше стали морщинки у губ, бездоннее глаза. — Вот и тебя принесли к нам не без умысла: мол, дом бывшего председателя колхоза, арестованного Советской властью, самое надежное место при немцах.

— Тетя Оля, я уйду от вас. Как встану — уйду, я ведь понимаю ваше положение.

— Никуда ты не уйдешь, бедовая голова. И Шурик не пустит.

Ольга, не спрашивая, больно мне или нет, подняла меня с постели, положила прямо на пол, и я поразилась силе этой женщины. Потом она собрала белье, вынесла во двор. Возвратилась, распространяя запах бензина; я поняла: она сожгла белье. Кровать тоже протерла бензином и постелила все свежее: мешковину, набитую сухим сеном, простынь, подушку. Потом ушла куда-то, бросив на ходу: «Потерпи уж», и возвратилась с хромым человеком средних лет. Он принес бинты, вату, кое-какие медикаменты («трофеи Шурика», — улыбнулся в усы). Сорвал присохшие к телу бинты, обработал раны, перевязал. От боли я едва не потеряла сознание, но мне очень хотелось быть чистой, и это помогло вынести пытку. Хромой ушел, а Ольга раздела меня и помыла теплой из самовара водой и дала свою холщовую рубаху... Я не знаю, есть ли на свете более приятный, более здоровый запах, чем запах чистого белья!

Обессиленная и счастливая, лежала я на чистой постели; в горле сладко першило, и слезы наворачивались на глаза от всего того, что сделали для меня эти незнакомые люди. Я осознала ясно, остро: я в плену у фашистов. Не будь Ольги и Шурика, я погибла бы. Чтобы не показать слабости, охватившей меня, я отвернулась к стене и прошептала:

— Спасибо, тетя Оля... за все спасибо!

— За что благодарить-то. Хоть и все мы в плену под немцем очутились, а все же нам легче: здоровые. А на тебе живого места нету, так огнем да железом исцеловало тебя, сердешную.

Ольга принялась растапливать печь, и я успокоилась, незаметно уснула.

Шурик возвратился в потемках. От него пахло морозцем и сырой глиной. В сумке от противогаза он принес индивидуальные пакеты, противоипритные флаконы, бутылку денатурата. Сказал матери:

— Вот и еще нашлись лекарства, а ты боялась.

— Похвальбишка, свет такого не видывал, — притворно сердилась Ольга.

После ужина она ушла, а Шурик подсел ко мне и зачастил:

— Как ты велела, я в Осташово разыскал ту избу, где была ваша санчасть. Встретил меня безглазый.

— Жив?!

— Представь себе, живой. Я к нему: так, мол, и так, помните усатого капитана Лысенко? Не знаете, где он? «А тебе откуда известно про усатого капитана?» Я отвечаю — от своих. Ну, он отмяк, даже по голове хотел погладить, да я не дался. Рассказал: «Как наши отошли, фашисты к ночи Осташово запрудили, как осы, в дома набились. Курка, яйка требуют. Пить начали, горланить свои песни. А по улицам — патрули, стреляют разноцветными ракетами, наших убитых не велят трогать. За полночь угомонились. Ну мы подобрали наших. И того капитана с усами. Душевный был человек. Похоронили в братской могиле под березами».

— Под березами? — ахнула я. — Недалеко от санчасти, посредине поля, да?!

Шурик удивился:

— Ага, под теми, а ты откуда знаешь?

Что я могла ответить ему. Что?

— Лысенко сам хотел, если убьют...

Шурик вздохнул:

— Совпадение.

У капитана Лысенко сын. Наверное, меньше тебя, Шурик. Олегом зовут. Михаил Александрович часто с ним разговаривал так, будто Олег был вместе с ним в блиндаже. Загрустит, а потом тряхнет чубом и скажет: «Давай, Олег, я песню тебе спою. Какую? А хотя бы «Ой, у лузи тай ще при берези». И запоет, да так, что все замирали. В такие минуты я вспоминала Володю, Дима Боровиков — свою жену Катю, Искандер... он был замкнут, Искандер. Он раскрылся, когда защищал от фашистов Лысенко, меня, Шурика, подмосковную землю...

Шурик и Олег сливаются в моем сознании в один образ, и я засыпаю. Сплю в чистой постели без сновидений.

Рядом со мной — наши.

СТРАНИЦА СТАРОСТЫ И ВЕРЫ

Шурик поит меня из деревянной ложки. Ольга у печки громыхает ухватами, в который раз наставляет меня.

— Ты приходишься моему Андрею, ну мужу, двоюродной сестрой. А спросят, где поранило, говори — в Осташово. На почте, мол, служила. А когда началась стрельба, убегла в село, попала под пули, бомбы... И ты заруби это на носу! — грозит она сыну.

Мы давно зарубили, а Ольга все тревожится. Шурик жмурит вороненые брови, говорит с обидой в голосе:

— Зарублю, ладно. И что отца арестовали наши... А только все равно я для фашистов неблагонадежный, а для своих надежный.

— Ты смотри на него, окаянного, — сердится Ольга, — Возьму вот ремень, спущу штаны.

— Еще как благонадежный, — упрямо повторяет Шурик.

— Они и тебя, и меня, и сродственницу вот эту — в петлю да на сук. Чего ты так добьешься, чего?

Я понимаю: Ольга Васильевна строжится, чтобы сын, упаси бог, не проболтался. Понимает это и Шурик. Но даже на словах ради спокойствия матери он не хочет покориться фашистам и еще упрямее повторяет:

— Меня через коленку не переломишь!

— Горе ты мое, — вздыхает Ольга и отступает от сына. Она клюкой ворошит в печке дрова, и разгоревшееся пламя жарко озаряет ее еще молодое, искаженное непосильным горем лицо.

Мы с Шуриком переговариваемся глазами. «Все обойдется, потерпи». — «Понятно, обойдется... Только скорее поправиться бы тебе». — «А как на селе?» — «Пока ни наших, ни фашистов. Все местные, колхозники. Только староста — предатель, а два его сына в Красной Армии».

Вечером, когда от натопленной печки распространилась нестерпимая жара и дышать стало нечем, внезапно громыхнула дверь и в избу вошел осанистый старик. Ольга вскочила со стула, прижала к груди руки и замерла. Я догадалась — староста.

— Мир дому, — густо пробасил староста, не снимая шапки.

— Садись, гостем будешь, — смахнула ладонью невидимую соринку со стула Ольга.

— Не до сиделок мне... Слушок прошел: военнопленную приютила у себя, председательша. Иль двоюродную сродственницу Андрея?

Он, староста, отлично знал, что никакой двоюродной сестры в Осташово у председателя колхоза не было, притворяться тут ни к чему.

— Ой, горюшко мое, да ты погляди, вся она израненная, ни пить, ни есть сама не может, не то что ходить. Поимей жалость, — запричитала Ольга.

Староста не смотрит на нее, смотрит на меня прямо, твердо.

Я выдерживаю этот взгляд и с трудом размыкаю запекшиеся губы:

— Не я, так сыновья ваши, что сражаются сейчас с фашистами, отплатят вам за все.

Он подошел к кровати, широко расставил ноги и сверлит, сверлит меня колючим взглядом.

— Наши одолеют?

— Только отщепенцы не верят!

Теперь уж я сверлю старосту. Постоять за себя я не в состоянии, но умру достойной смертью.

— М-да, — мнет он бороду и уходит.

Ольга плачет:

— Что будет, что будет!..

— Как тебе не стыдно, мама! — кричит Шурик, и гневный голос его звенит где-то у меня в спине: остро, холодно.

«Вот поднимусь и уйду, поднимусь и уйду», — думаю я и час, и два, и весь вечер. Как я теперь понимаю, я тогда забылась и не чувствовала себя в плену, не понимала, что такое плен. Меня ранило, я неподвижна, только и всего. А как поднимусь, все станет на свое место: линия фронта, наш батальон, генерал Панфилов, Лысенко, Искандер. А страхи, староста и прочее — порождение больного воображения. И вообще, кто угодно может попасть в плен, только не я!... Я мечусь в постели от дурных предчувствий, все мое тело горит, как в огне, и режущая боль пронизывает мне грудь, голову, ноги.

Стучат в дверь. Я замираю. Тишина. Может быть, ветер хлопнул калиткой. Нет, Ольга Васильевна сорвалась с постели, метнулась в сени, тревожно зашептала. Звякнул крючок. Она пятится, а через распахнутую дверь в комнату вваливается староста с мешком за плечами. Он ставит мешок у шестка, смиряя бас, говорит:

— Тут тебе, Васильевна, на первый случай мука.

— Ой, да зачем же, ой спасибо! — благодарит Ольга.

Староста цыкает:

— Я у тебя не был, поняла?

Когда затихают его шаги, с печки свешивается Шурик, шепчет заговорщицки:

— А ты боялась — пропадем.

— Спи, — устало роняет Ольга.

Она неподвижно стоит у печки, возле мешка. Долго, одиноко. Но лицо ее спокойно.

Шурик засыпает, судя по ровному и глубокому дыханию. Стараюсь дышать ровно и я. Ольга Васильевна поворачивается ко мне, спрашивает одними губами:

— Забоялась?

— Ничего, прошло.

Она садится на табуретку, с которой Шура кормит меня, спрашивает:

— Замужем?

— Да.

— Такая молоденькая?

— Мне уж двадцать два.

— А по обличию девчонка. Кто муж-то?

— Военный. — И говорю с гордостью: — Мой Володя не спаникует, не покажет спину фашистам. Он громил их еще в Испании...

Ольга Васильевна сидит сгорбившись, перебирает узловатыми пальцами складки передника. Мне виден силуэт и то, как колышется ее грудь: вдох, выдох.

— А мой был хозяином. Хорошим хозяином. Колхоз на ноги поставил, люди вздохнули всей грудью. Да, вишь, нетерпелив удался: до всего ему дело было. Не всем он такой нравился.

Ольга забыла, что уже рассказывала мне об этом. Она поднялась:

— Что-то я, дуреха, ноне расстроилась. Кому теперь интерес до чужого горя... Да, может, он и вправду был непутевый, Андрей.

Я хотела рассмеяться, но не смогла, поморгала лишь здоровым глазом:

— Тетя Оля, не умеете вы лгать. Ведь знаете: хороший он.

— Не умею, — выдохнула она и, уронив лицо в ладони, тихо заплакала.

В тот вечер она стала мне матерью. Родной. И вообще я горячо полюбила всех наших людей — и Шурика, и старосту. Деревня Леонидовка находилась на отшибе в густом лесу, бои шли где-то невдалеке, и неприятелю пока было не до нас. Тихо, спокойно, как и не было войны. Для размышлений у меня времени хватало. Я стала быстро поправляться, начала ходить по комнате, хорошо ела.

Вездесущий Шурик приносил новости то радостные, то печальные.

— Знаешь, сколько психических фашистов возле фабрики Ленина положили наши...

— Эх, сдали Волоколамск...

— Тетя Майя, тетя Майя, наши подбили пятьдесят ихних танков возле Дубосекова!..

Пришла как-то Вера, красивая, пышноволосая, заохала, заахала:

— Ах, Майка, Майка, где твой румянец, высокая грудь, быстрая походка? Одно утешение: такая ты фрицам едва ли приглянешься.

Она плачет и смеется сквозь слезы.

— Твои часики, деньги и документы припрятала в надежное место.

— Спасибо. Но я хотела спросить... как твой лейтенант?

У Веры туманятся глаза. Она садится на скамью, усаживает меня:

— Молчи... не надо! — И после паузы: — Ты давно догадалась, что у нас любовь?

Да, я догадывалась. И не только я...Он — это уполномоченный особого отдела в нашем батальоне. Их с первых дней знакомства влекло друг к другу. Конечно, они скрывали свои отношения. Да разве скроешь от солдат на фронте?

Вера обнимает меня, и я чувствую, какое у нее горячее тело.

— Понимаешь: война, плен, страдания, а у нас такая любовь, такая любовь! И главное, хочу ребенка, понимаешь...

На фронт я шла воевать, стрелять, перевязывать раненых, убивать врагов. Сама могла быть убита. А тут плен, председатели колхозов, какие-то старосты, Шурики, любовь! Нет, не такой мне виделась война.

Вера продолжает, как в забытьи:

— Мне порой кажется, что он ради меня попал в плен. Каждую минуту его могут разоблачить и — смерть. Меня к ним за проволоку пускают и нам удается переброситься двумя-тремя словами.

— Твой особист вовсе не ради любви вашей пошел в плен...

У Веры глаза стали чужими:

— А как ты думаешь: легко нести службу, которую ему поручили? Такое каждому шибздику по плечу, думаешь?

— Не каждому, — сдаюсь я, понимая, как дурно поступила.

Вера отходит.

— Он велел предупредить: скоро всех военнопленных фашисты приберут к рукам. Ему удалось связаться не то с местными партизанами, не то с подпольщиками. Организуется наш побег и переход через линию фронта. А ты... словом, поправляйся. Ударными темпами поправляйся.

Поправиться я не успела. Душой окрепла, но кровоточили раны.

СТРАНИЦА ДЗЮБЫ И ШУРИКА

Вера больше не приходила. Томительно тянулись дни, а она не приходила. В Леонидовке, предупредил Шурик, появились немцы, полицаи. Пока живут мирно, но высматривают, вынюхивают.

Однажды среди ночи всех жителей села согнали в дом тети Оли. Шепчутся женщины, вздыхают, шмыгают носами. Темно, тесно, от спертого воздуха дышать нечем. Издалека доносятся глухие орудийные раскаты. По голосам я различаю, когда стреляют немцы, когда наши бьют. Наши настойчиво, яростно, значит, наступают, а те зло огрызаются.

— Слышите, — говорю я женщинам, — наши близко!

Вдруг распахивается дверь и кто-то невидимый в потемках с порога кричит:

— Товарищи колхозники, наши пришли, красноармейцы!

Что тут началось: объятия, слезы, смех. Мечутся по тесной комнате, возгласы:

— Родимые, не дали поганым фашистам погубить нас!

— Не оставили в беде!

— Встретить надо, бабоньки, хлебом-солью...

Я тоже обнимаюсь со всеми, забыла о ранах. А в голове сверлит: где я слышала этот голос? Хочу пробиться к человеку, который принес радостную весть.

Внезапно вспыхнули карманные фонарики. Заметались снопики света, раздалась немецкая речь. Мы остолбенели: в дверях с автоматами наперевес стояли фашисты; кое у кого в руках были плетки. Впереди всех с белой повязкой на рукаве Дзюба. Я сразу узнала его. Он-то не мог узнать меня в толпе, да и остались от меня той, прежней, кожа да кости.

Говорит Дзюба:

— Красноармейцам обрадовались, колхознички... А ну, выходи, советские!

По нашим головам пошли гулять плетки. Женщины шарахнулись, негодуют, норовят оттолкнуть автоматчиков. Куда там...

Когда рассвело, погнали нас по пустынному заснеженному полю с волнистыми рядами неубранного льна. Дует ветер, знобит. В мутном небе потянулись на восток первые немецкие бомбардировщики. Тупое безразличие овладело всеми. Я это чувствую по тому, как все мы в молчаливом покорстве идем туда, куда нас гонят. А куда и зачем — не все ли равно. Пусть каторга, пусть расстрел — все равно.

Нет, не все равно. Нас не гонят — мы сами идем. По снежной целине, по неубранному льну... А по большаку еле ползут подбитые немецкие танки, повозки, орудия, ползут на запад. Понуро шагают раненые тоже на запад. Канонада все слышнее, напористее. Женщины мои подняли головы, и шаг их стал тверже. Снег под ногами похрустывает радостно. Так обреченные не ходят...

Нас водворили в льносушилку. Правда, не всех. Почему-то не тронули Коржуновых: отца и двух дочерей. Про них тетя Оля рассказала мне: когда в Леонидовку входили фашисты, Коржунов-отец встретил их хлебом-солью, а по бокам красовались дочери.

Чтобы не замерзнуть в льносушилке, женщины принялись затыкать дыры куделью.

Потянулись тревожные дни. Про нас словно забыли. Я слушала фронт, гром наших орудий.

— Слышите, — сзывала я женщин, — это наши пушки по их танкам бьют. Слышите, как звонко и часто — значит, прямой наводкой. А там, левее, — гул. Это гаубицы по отступающим фрицам колотят.

— И откуда ты такая грамотная?

— Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!

Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила — женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:

— Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, — и ушла, покачивая крутыми бедрами.

А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве — из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.

Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:

— Вот и свиделись, птаха. — Подышал. — Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.

— Лжешь!.. Не верьте ему!

— Заткнись... И собирайся. — Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.

Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:

— Шагай, а не то... — толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.

Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.

— Курва...

— Шмара...

— Сволочуга.

А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.

— О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...

Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.

Комендатура, куда меня вел Дзюба, помещалась в здании школы, как раз напротив дома Коржуновых. Дорожки здесь были расчищены, и я шла к крыльцу, словно по глубокой снежной траншее. Просторная комната, в которую втолкнул меня мой мучитель, была залита солнцем. Большой стол, должно быть, из учительской, стоял посредине, уставленный едой и винами. Здесь пировали те, дочки Коржунова, я их сразу узнала, хотя прежде никогда не видела. С ними — два офицера. Один — молодой, красивый в нарядном мундире; другой — сухой, длинный, белобрысый. Пояс оттягивался тяжелым парабеллумом в темно-коричневой толстой кобуре. Я держалась. Они рассматривали меня без любопытства — офицеры и девки. Тот, белобрысый, с оттянутым поясом бесшумной скользящей походкой, будто был на лыжах, подошел ко мне, бесцеремонно взял за подбородок, повернул лицо направо, налево, высоким голосом и правильно по-русски сказал:

— Жидовка? Большевичка? — и резко ударил меня по щеке.

Девки втянули головы в плечи, глаза их округлились, а офицер в нарядном мундире что-то сказал по-немецки и отхлебнул из стакана. Сухопарый не ответил, обошел вокруг меня и снова встал напротив, широко расставив тонкие ноги в щегольских сапогах.

— Красивая была, по зубам вижу. А теперь... ай, ай, яй!

Я сжалась. Глаза остро покалывало, но я все видела. И понимала, что бороться смогу лишь молчанием. И я молчала. Сухопарый без труда разгадал и силу моего сопротивления и силу моей ненависти. Это не могло не оскорбить его. Он был гордый, по-своему. И смелый, ловкий. Конечно, в моем положении ничего не стоило опрокинуть меня. Но он с изяществом бросил меня на пол, а вот как у него в руках оказался карабин с ножевидным штыком, я не заметила. Он что-то крикнул по-немецки тонко, пронзительно и нацелил штык мне в грудь.

Офицер в нарядном мундире тоже что-то крикнул повелительно и властно. Дзюба, стоявший у дверей, сгреб меня и вышвырнул на улицу с крыльца в сугроб.

Я и раньше замечала: истязуемый человек, умеющий скрывать свои страдания, у недругов вызывает животную ненависть. Подобная ненависть обуяла одну из коржуновских девиц. Она побежала за мной, твердо простучали высокие каблуки полусапожек по крутому крылечку, подол широкой, в сборках, юбки зацепился за ступеньку. Она рванула юбку и принялась пинать меня своими аккуратными, ладно сшитыми полусапожками. Острый каблук угодил мне по губам, и я захлебнулась кровью.

Часовой комендатуры прохаживался возле крыльца с автоматом на груди и делал вид, что ничего не замечает. Но мне показалось, что дуло его автомата раза два нацеливалось на расходившуюся девку. «Кто ты, чьим молоком вскормлена, на какой земле выросла?» — глазами спрашивала я ее и ползла по снежной траншее, потому что идти не могла. А может быть, мне казалось, что я ползла.

Очнулась я в льносушилке. У изголовья сидел Шурик. Я не могла открыть глаз и узнала его по голосу. А что нахожусь в льносушилке, узнала по запаху. Женщин слышно не было, а Шурик пел:

Если завтра война, если завтра в поход,Если грозная сила нагрянет,Как один человек весь советский народЗа свободную Родину встанет...

Ах, этот Шурик! Сколько он нес в себе света, чистоты, любви и ненависти! Сколько в нем было энергии и какая сила верности и преданности жила в нем, деревенском русском мальчугане! Сколько он сделал добра всем нам, попавшим в беду. И не потому, что ему, мальчонке, жалко было видеть нас. Нет, все это делал он с сознанием долга перед Родиной. Он, конечно, не произносил этих высоких слов, но я произношу их сегодня, чтобы ты Шура, услышал меня и узнал: все годы, и трудные и радостные, я вспоминаю о тебе с благодарностью...

Помню случай... Я уже несколько дней лежала в доме председателя колхоза, но все еще была в тяжелом состоянии. Сознание то проваливалось, то возвращалось. В тот вечер мне стало легче, и я наслаждалась покоем. Шурик засветил семилинейную лампу, подвешенную над столом, и комната почему-то стала маленькой, в каждом углу притаилась тоска.

— А где тетя Оля? — спросила я.

— Когда надо — придет, — отозвался Шурик. И сухо добавил: — Я тоже ухожу. Но ты не скучай, к тебе будет гость.

И не успела я сообразить, куда он клонит, Шурик убежал. А вскоре гость постучался в дом. Хромой. После болезни, перенесенной им в детстве, у него стянуло сухожилия под правой коленкой. С тех пор он припадает, кланяясь встречным людям, домам, деревьям, земле-матушке.

Хромой поздоровался и принялся рассматривать рваную обувь, валявшуюся под лавкой.

— Кто вы? — спросила я.

— Сапожник, простой человек, значит, — певуче ответил он.

— Сапожник?! — почему-то обрадовалась я.

— Он самый.

Мне было легко с ним, да и соскучилась я по общительным людям. А Хромой был им. Тогда впервые по селу поползли слухи, что фашисты взяли Москву. Я не верила, а сердце будто камнем придавило. И когда Хромой, взяв в починку мои опорки, собрался уходить, я спросила:

— Что Москва?

— А что с ней может случиться? — испытующе посмотрел он на меня.

«С ним надо прямо», — поняла я и сказала:

— Ходят разные слухи...

Он улыбнулся:

— Собака лает, ветер носит. — И убежденно: — Не тревожься, фашистам в ней не бывать!

С тем и ушел.

Вскоре вернулся Шурик, и я ему сказала:

— Был сапожник.

— Хромой?

— Да. По-моему, хороший человек.

— Хороший... Его, наверное, наши специально оставили.

С того вечера мы подружились, у нас появились общие интересы, тайны, надежды. Мы жили одной жизнью, одним ожиданием. Не одинокие, не замкнутые в своем ожидании. У нас появились настоящие друзья.

Он все понимал, Шурик, да не всегда мог справиться со своими чувствами. Вот и теперь, сам баюкает меня песней «Если завтра война, если завтра в поход», а в руках вертит противотанковую гранату. Брови сомкнуты, лицо напряженное. Что-то задумал Шурик вопреки нашему уговору не привлекать к себе внимание немцев. Я едва различаю его сквозь мутную пелену, застилавшую мне глаза, и окликаю:

— Шура...

— Проснулась наконец... На, пей парное молоко — полезно.

— Спасибо. — Я пью, и молоко прикипает к моим разбитым губам.

Шурик отводит в сторону глаза, грустно говорит:

— Нет мочи терпеть: и Коржуновых и Дзюбу истребить бы...

— Истреби, — говорю я.

— Я бы их давно отправил на тот свет, да... — Шурик шмыгает носом. — Хромой не велит... А они как терзали тебя, изверги! — И он крепко сжимает гранату худенькой, в цыпках, детской рукой. — Ну да теперь час расплаты не за горами, как говорит Хромой.

Мы и не подозревали, как он близок, час расплаты. Гул битвы раздавался ближе, ближе. Фронт приближался к Леонидовке. В тот день наступила тишина. Фрицы шныряли по дворам с подозрительными лицами, замышляя недоброе.

О нас в льносушилке забыли, даже часового не стало. Женщины разбились на стайки, тревожно шептались. Повязалась платком и ушла тетя Оля, за ней Шурик.

Они появились среди ночи вместе с Хромым. Хромой командовал:

— Собирайтесь, будем пробираться к своим... да не шуметь!

До лесной опушки больше ползли, чем шли. «К своим... к своим... к своим», — мысленно повторяла я и ползла за всеми, не чувствуя ран. На глухой просеке нас ждали военнопленные.

— Майка, где ты? — окликнула меня Вера. Налетела, тормошит меня, целует:

— Неужели свобода, Майка?!

Меня оставили силы. А Хромой торопит: вперед, вперед, будет погоня. Красноармейцы из веток сосны сделали носилки и понесли меня. Шурик шагает рядом, доверительно говорит:

— Сегодня они хотели устроить облаву и всех — в Германию на каторгу. А Хромой да Верин лейтенант устроили наш побег.

«Хромой здесь, а лейтенанта не видно. Где он и что с ним?» — думаю я, не смея спросить у Веры.

Шуршит снег, а деревья молчат, и небо молчит. Внезапно черную зловещую тишину разорвал огненный гром наших «катюш». Совсем близко застучали пулеметы наши и вражеские. Донеслись голоса, урчание моторов. Хромой увел нас с просеки в поросший кустарником овраг. И вовремя: по ней один за другим прогромыхали три наших танка. Танкисты стреляли из пушек красными шарами. Густо засвистели пули, подрезая лапчатую хвою.

На меня посыпался снег. Я приподнялась на носилках и только теперь разглядела, что уже светло, что наступило утро. У красноармейцев, которые несли меня, были бледные, без кровинки лица.

— Стойте! — крикнула я. — Стойте, я сама хочу идти домой. Не мешайте мне... я сама!

На просеке показались наши пехотинцы. В новеньких желто-золотистых полушубках, в валенках, все с автоматами.

— Наши... наши! — закричали мы и выбежали им навстречу.

СТРАНИЦА ТРЕВОЖНОГО ОЖИДАНИЯ

Позади остались передовая, фронт. И та радостная встреча с красноармейцами. Красноармейцы на ходу покормили нас, они спешили на запад громить фашистов, а нас повезли на восток.

В заваленном снегом большом городе нас поместили в просторной, холодной казарме.

Потянулись томительные дни тревожного ожидания.

Приходила фельдшерица Сима, делала перевязки, промывала раны. Вера помогала ей. Она похудела и выглядела хрупкой и беспомощной. Вера была пианисткой, ей прочили большое будущее. Но сколько силы и энергии выказала она в эти трудные для нас дни! Бывало, прибежит с очередного обхода, упадет на топчан, полежит со стиснутыми зубами — и снова к раненым и больным.

Однажды утром я проснулась раньше обычного. Открыла глаза. Рядом с кроватью стоит мужчина с усталым моложавым лицом, в гимнастерке, в темно-синих галифе. Смотрит внимательно, мягко. И улыбка добрая. Не добренькая — добрая.

— Как тебя зовут?

— Трехсвятская, — улыбаюсь я в ответ.

Он садится на край кушетки, пытается убрать с моего вспотевшего лба прядку.

— Будем знакомы: Вениамин Иванович... Я принес тебе приятную новость.

Я чего-то испугалась и замкнулась. А он настаивает:

— Ты действительно Майя Григорьевна Трехсвятская?

Молчу.

Вениамин Иванович сокрушенно покачал головой.

— Ну и дуреха, ну и дуреха. Ее все гвардейцы Панфиловской дивизии разыскивают, а она в прятки-жмурки играет.

— Правда?! — закричала я, твердо зная, что правда.

Он утвердительно кивнул головой. «Дуреха и есть дуреха», — вздохнула я. И еще я поняла: трудно Вениамину Ивановичу вот с такими, как я, исполнять свою сложную работу. «Извините», — я хотела попросить прощения за упрямство, но не смогла, только благодарно улыбнулась одними глазами.

СТРАНИЦА ДЕДУШКИ С БАБУШКОЙ

Меня отвезли в соседнее с городом село — к дедушке с бабушкой. «Ты там скорее поправишься», — сказал Вениамин Иванович и сам проводил меня, передав бабушке пару трикотажного мужского белья, две простыни, полотенце и кусок мыла.

— Поскребите — помойте хорошенько, — дружелюбно сказал он.

Марфа (так звали бабушку) приняла сверток степенно. Ширококостная, суровая, в черной, залощенной до блеска кофте, она походила на схимницу и лишь в уголках плотно сомкнутых губ таилась теплая, земная улыбка. Повелительным голосом она сказала:

— За бельишко и мыло спасибо. В остальном обойдусь без твоих советов, — и выпроводила моего провожатого за порог.

Вениамин Иванович не обиделся, поднял на прощание руку: живи, мол, теперь в полную радость, как жила до плена.

Марфа взяла меня за талию.

— Садись вот здесь, — и усадила на низенький стульчик у шестка.

Руки у Марфы ласковые и сильные. Она выпроводила за дровами своего Ивана («И не появляйся, пока не приберу гостью») и вынула из печки большой чугун кипятку; разбавила холодной водой из деревянной кадушки и, не спрашивая разрешения, принялась меня купать. Марфа мылила, не жалея мыла, с истинным материнским прилежанием. Не утруждала себя пустопорожними разговорами, расспросами. Лишь изредка роняла: «Наклони голову... не вертись... потерпи, уж и горячо». Или: «Худющая, кожа да кости... да были бы косточки, мясо нарастет». Она надела на меня мужское белье, и, как маленькую, уложила в постель.

Марфа убрала чугун, подтерла пол, и я увидела, какая большая изба у них. И все опрятно, домовито, разумно.

Вернулся дедушка Иван, бросил у шестка поленья. И мне начинает казаться, что я знаю Марфу и Ивана столько, сколько живу на свете. Не просто знаю. Они родные мне, как Шурик, как тетя Оля. И на правах избалованной внучки милостиво говорю:

— Дедушка, какие у тебя полешки получились красивые.

Он подкатился ко мне, уперся руками в полусогнутые колени, запел петушиным тенорком:

— А как же, касатушка, каждое дело — дело: и супостата коли смело, и дрова руби умело.

— Я люблю и тебя... и вас, бабушка Марфа! — крикнула я, срываясь с постели.

— Любовь побереги для другого раза. А с нас и того довольно, что ты, как вижу, не озлобилась после всего, что с тобой было, не потеряла веру в людей, — снова уложила меня в постель Марфа.

«Почему я должна потерять веру в людей?» — думала я и не находила причины почему. Дзюба — это отступление от жизни, а настоящая жизнь идет своим великим путем, и я — неотторжимая ее частица. Она складывается из жизней генерала Панфилова, Лысенко, Искандера, Ольги и Марфы, деда Ивана и мальчика Шурика. И я не мыслю себя вне этой жизни!

Так я думаю, а сама наблюдаю за моими стариками. Дед Иван сбегал на улицу и принес полное сито калины. Рубиновые ягоды покрыл прозрачный ледок, и, попав в тепло, они задымились. Марфа наделала пирогов и, поставив их в печь, собрала на стол. По избе распространился запах свежеиспеченного хлеба, и я почувствовала голод.

Марфа открывала заслонку, заглядывала в чрево печи и снова ставила заслонку. Мне казалось: прошла вечность, пока пироги испеклись. Я так была поглощена свиданием, что не заметила, как дед Иван вскипятил самовар, как Марфа заварила кипяток на пережженных корочках хлеба и моркови.

— Кажется, поспели, — сказала Марфа и приказала мне: — Накинь мой сарафан, не стесняйся.

Я не стеснялась, просто запуталась в длинном Марфином сарафане, где ворот, где подол, потому что глядела на пироги. Они румянились припудренной коркой, черными звездочками в них торчали неостывшие угольки.

Ах, что это были за пироги! Они хрустели на зубах, таяли во рту, были сладки, как мед, и терпки, как вино. И благоухали! Я обжигалась, калиновый сок бежал по моим губам, делал липкими пальцы, а я ничего не замечала. Не замечала я и чашки с крепким чаем. Я хотела есть.

ОТЪЕЗД В МОСКВУ

Вениамин Иванович обещал навестить меня. И навестил. Я рассказала ему о Вере.

— Понимаете, это такой человек, такой человек...

— Понимаю, — грустно улыбнулся Вениамин Иванович.

— Трудно, вам, — сказала я.

Он не сразу ответил.

— Служба. — И спросил: — Куда думаете после отдыха поехать?

— Конечно, в родную Панфиловскую.

— Я так и предполагал. Но...

— Никуда больше! Только в Панфиловскую.

— Понимаю. Но Москва лучше нас знает, кого куда, направить. Война.

На передовой мы мало говорили о войне, быть может, потому, что сами были и ее частицей. Не говорили и в плену. А вот теперь война снова оборачивалась ко мне своим безжалостным лицом. И, грешница, я обрадовалась, потому что почувствовала: опять нужна, опять без меня в каком-то окопе труднее. И вдруг спохватилась: а Вера? А товарищи?

— Все, что в моих силах, сделаю, — пообещал Вениамин Иванович, собравшись уходить.

Пока он был в избе, бабушка Марфа всем своим видом давала понять, что ждет не дождется, когда уберется непрошеный гость.

Вечером прибежала Вера. Счастливая, как может быть счастливой птица, перед которой распахнули дверцу клетки. Она налетела на меня, захлебнулась:

— Майка, свобода... свобода! Кажется, я воскресла из мертвых.

Мы обнимались, хохотали как безумные, тормошили бабушку Марфу:

— Видите, какой он хороший... хороший... хороший... Вениамин Иванович... да!

— Пускай будет по-твоему, — величаво улыбалась Марфа.

Вера призналась:

— Честное слово, сегодня я выпила бы с наслаждением!

Дедушка Иван, забыв набросить на плечи полушубок, выбежал из избы и вскоре появился с запотевшей крынкой самогона.

Вера сказала:

— Я не знаю, есть ли на небе бог, но на земле вы, дедушка Иван, чудотворец!

Мы пили самогон, ели свиное сало с картошкой, заедали остатками пирога с калиной. Захмелели не от водки, от счастья. Вера объявила, что она садится за рояль, и, стуча пальцами по краю стола, как по клавишам, запела любимую песню капитана Лысенко:

Море плещет о берег скалистый,За кормой след луны серебристыйИ прилива глухие ударыПоднимают волненье в крови...

Дедушка Иван умудрился плясать под вовсе не плясовую мелодию, а когда Вера перестала петь, он сам затянул своим жиденьким тенорком:

Ах, ночь-полуночь, ночь надвигается.Филин уда-арил крылом.Ах, да вы налейте чару мне глубокуюПенистым, красным вином...

Марфа улыбалась углами губ, а мы азартно хлопали в ладоши. Потом был чай на хлебных обгорелых корочках и сушеной морковке. Вера погрустнела. Я не сразу это заметила и вслух мечтала о нашей совместной поездке в Москву, о возвращении в Панфиловскую дивизию.

Вера покачала головой:

— Пока я никуда не поеду.

У меня перехватило дыхание.

— Не поедешь? Почему?!

— Я попросила Вениамина Ивановича оставить меня возле раненых.

Вскоре она ушла. Мы сидели за столом, молчали. Наконец Марфа обронила:

— Лада.

Я хотела быть с Верой, но не могла перебороть себя, не могла остаться в полевом госпитале. Оправдывалась: «В Москве меня скорее поставят на ноги, и я скорее попаду на фронт, а там каждый человек на счету». И когда получила положенные на проезд документы и паек, засобиралась в дорогу.

Старики мне пожелали необманного счастья. Вера крепко обняла: «Гора с горой не сходится...» — и убежала. Поезд отошел от заснеженного полустанка ранним морозным утром. Я стояла в тамбуре с распахнутой дверью, холодный воздух сизыми клубами путался в моих ногах.

Люди открывали ставни — счастливого пути.

Ярко зеленели из-под снежных шапочек придорожные елочки — счастливого пути.

Дети бежали в школу, размахивая самодельными ранцами, — счастливого пути.

Ветер относил в сторону копоть локомотива, и все чаще, все ритмичнее выстукивали колеса — счастливого пути, счастливого пути.

СТРАНИЦА МОЕЙ ЛЮБВИ

Москва мне показалась суровой и праздничной. Люди радовались первой победе — разгрому гитлеровских полчищ в подмосковных снегах. В этих боях, узнала я, особо отличилась наша дивизия, и ей присвоили звание 8-й гвардейской. Теперь она носит имя Героя Советского Союза генерала Ивана Васильевича Панфилова. Но сам генерал погиб.

Я испугалась: ни Панфилова, ни капитана Лысенко, ни Искандера нет в живых, а я как бы воскресла из мертвых. Как меня примут гвардейцы? Они кровью добыли это высокое звание, а я была в плену. «Как поправлюсь, попрошусь в другую дивизию», — решила я.

Тогда я впервые вспомнила о Володе. То есть, я все время помнила о нем, но была среди своих однополчан всеми помыслами и надеждами. А теперь обратилась к Володе вся.

...Мы поженились в тридцать шестом, когда мне не исполнилось и восемнадцати. Совсем девчушка. Володя был четырьмя годами старше и казался мне мудрым, опытным, заботливым. Еще бы, он — военный, взрослый, а я, по уверению мамы, безрассудный ребенок. Он не только любил, он ждал доверия, уважения, а мне было приятно устраивать озорные тайны.

Вы скажите: у этой женщины все в прошлом. Быть может, но это жестоко. Жизнь в ожидании — не значит, все в прошлом... А он был неуклюже ласковым, мой Володя. Большие серые глаза, высокий, стройный. Серьезный. А я, хохотушка, по плечо ему. Прижмет меня к своей груди — дух перехватит. Скажет: «Забот мне с тобой, малюсенькой». И называл — дорогаечка.

В сорок первом я жила с родителями в Алма-Ате, училась в юридическом институте, а он служил в Каунасе в артиллерийском полку командиром взвода управления. Он гордился этим. И я гордилась.

В мае ему дали отпуск, и он приехал. Мы ходили в горы, по ночам жгли костры, играли в догонялки. Однажды рассвет застал нас на Веригиной горе. Вдали высокие снеговые вершины розовели отраженным светом: за хребтами занималась заря, а в долине спал город. Мы спустились и внизу под деревьями увидели речушку Казачку. Гудок ТЭЦ пролетел над нами и эхом отозвался в ущелье.

Я теперь часто думаю: именно в то утро со мной случилось необыкновенное, то, что «в жизни раз бывает восемнадцать лет». Я почувствовала, как мне дороги и горы, и долина, и город, и люди. Я поняла, что не могу без них жить, и хотела, чтобы они не могли жить без меня.

— Володя, я люблю тебя!

— Быть не может?! — дурашливо изумился он.

— Не смей смеяться... Я люблю тебя, потому что ты небо, и горы, и воздух, которым я дышу, и сад, и твой детдом, и твоя Испания, и твои пушки-гаубицы! — И, крепко держа его за руку, я припустилась вниз по склону.

С размаху мы бултыхнулись в реку. Володя поднял меня на руки и понес по руслу, приговаривая:

— Моя дорогаечка... дорогаечка.

Дома он шутил, проказничал, поставил все вверх дном. Мама дивилась:

— Подменили зятя.

Он уехал в полк внезапно — по вызову. В субботу пришла от него телеграмма: «Доехал благополучно, целую». А пополудни в воскресенье мы узнали — началась война... С тех пор мы не виделись.

СТРАНИЦА СВИДАНИЙ И РАЗЛУКИ

В Москве, после того как я немного поправилась, меня держали в резерве командного состава военно-медицинской службы. Прежде здесь была школа. Огромный спортивный зал пустовал, и в нем происходили встречи и свидания. В сумраке при задернутых в целях маскировки окнах.

Однажды уборщица сказала мне:

— Там тебя спрашивают.

Я никого не ждала. Пошла, стараясь не прихрамывать на правую ногу. Высокий военный маячил на противоположном конце зала. Он рассеянно посмотрел в мою сторону и отвернулся. Он, если и ждал кого-нибудь, то не меня. Потоптавшись у дверей, я вернулась к себе.

Из глубины коридора долетел раздраженный голос уборщицы:

— Трехсвятская, ну чего ты, он ждет!

— Кто? Где?

— В зале.

Сильно забилось сердце. Мне вдруг почудилось: в той, одиноко стоявшей посредине зала фигуре было что-то знакомое. Я испугалась: он! И побежала по коридору в противоположную сторону. Налетела на шкаф, больно ушибла раненую руку, упала.

Тут и догнал меня Володя.

— Майка, родная... что с тобой?

— Не подходи... не хочу... не надо! Я калека... больше, чем калека!

Володя поднял меня... А потом мы сидели в сумеречном, холодном зале, и он, срываясь с голоса, корил:

— Как ты могла сказать такое — калека. И рубчик на лбу идет тебе. И на губе просто красиво. — Он скупо улыбнулся. — И потом, такое время... неизвестно, что может произойти завтра со мной... с тобой, а ты: «Не хочу видеть...» Ах ты, моя дорогаечка.

Он гладил меня по голове, по лицу, целовал и говорил грустно и строго:

— Только теперь я понял, почему ты перестала писать мне, уродинка. И полечиться тебе действительно надо, чтобы стать настоящим бойцом: война еще впереди. Я буду хлопотать, чтобы тебя назначили в нашу часть, и мы будем служить вместе.

Володя уехал, а я, воспрянув духом, принялась готовиться к переменам в жизни... Они произошли раньше, чем я могла предполагать. Утром другого дня мне вручили предписание отбыть в энскую воинскую часть.

— Явитесь к военному коменданту станции Зуевка, он в курсе дела.

С первым поездом я уехала из Москвы, не повидавшись с Володей...

На станции шел снег, текучий, метельный. Ветер свистел в проводах, путался в ветвях заиндевелых деревьев, рвал на клочья черный паровозный дым. Паровозы, захлебываясь снежной круговертью, тоскливо посвистывали. Подняв ворот подаренной Ольгой кацавейки, я шагнула навстречу ветру.

Комендант оказался старым добрым майором. Он ужаснулся: «В такую погоду и в таком наряде», — и позвонил в часть.

За мной на розвальнях приехал лейтенант. С порога спросил:

— Где военфельдшер?

— Я.

Он удивленно поднял брови:

— Такая пигалица?! — и звонко, открыто рассмеялся. А когда разглядел, что я после ранения, решительно заявил: — Не вы за ранеными, а они должны будут ухаживать за вами... что же это получается? Нет, нам такие не нужны: у нас гвардейская часть... бой на носу. — Он лихо откозырял и был таков.

Я проглотила слезы, спросила у коменданта, где находится часть. Он все понял и не удерживал, помог закинуть за спину вещевой мешок, сунул в карман пачку галет и комкового сахару.

И я пошла на запад сквозь ветер и снег по пустынной в этот час дороге. Шла, экономя силы. Возле скованной льдом речки попались мне встречные розвальни. Лошадь шла ходкой рысью. Возница, разглядев меня, натянул вожжи.

— Ну, оказия... садись!

Это был тот самый лейтенант. Я сразу его узнала, но продолжала идти. Он, развернувшись, ехал рядом со мной и уговаривал:

— Извините, честное слово, товарищ военфельдшер. Садитесь, далеко еще... Думал, как лучше, а от комполка получил такой разнос — век не забуду... садитесь, прошу!

Я шла. Но оттого, что лейтенант извинился, что неизвестный мне командир полка вступился за меня, силы мои таяли, как апрельский снежок в погожий день. И все же я шла. Я не пигалица, я солдат...

Лейтенанту надоело уговаривать. Он остановил лошадь, сгреб меня в охапку и, посадив в розвальни, стегнул кнутом ни в чем не повинную лошадь.

— Семь бед — один ответ!

Так между нами установился мир.

Часть, куда я попала, находилась на отдыхе, ждала пополнения, работы у меня было мало, и я хорошо поправилась. Лейтенант оказался талантливым портным: одну гимнастерку ушил по мне, из другой смастерил юбку. Нашел по ноге и валенки, и сапожки. Часто сокрушался: «Ты знаешь, Майя, тогда я приехал к командиру полка, со смешком докладываю — так и так, не военфельдшер, а кривобокая пигалица... Ну дал он мне эту пигалицу, век помнить буду!»

Хорошим человеком оказался лейтенант! И мы дружили. И вообще, я в части, как говорят в народе, пришлась ко двору. Одно меня угнетало: я не знала адреса Володи и не могла списаться с ним. Маме домой я еще ничего не сообщала. Перед самой отправкой нашего полка на фронт меня вызвали в штаб 3-й Ударной армии.

— Вас переводят в другую часть.

Я запротестовала:

— У меня там товарищи, мы выступаем на передовую!

— Так надо, — и представили младшему лейтенанту: — Адъютант командира части доставит вас к новому месту службы.

Адъютант усадил меня в легковую машину, и мы поехали. Ох, эти фронтовые дороги! Сладко покуривая, адъютант загадочно спрашивал:

— А вы, Майя Григорьевна, в какой части предпочитаете служить: там, где любят женщин, или там, где не любят?

«Начинается, — грустно подумала я. — Хороша же часть, если там такие командиры». Я отодвинулась, насколько позволяло сиденье. А он продолжал:

— Надо же отвечать, хотя бы потому, что вас спрашивает адъютант.

Я возмутилась:

— Как вам не стыдно, у меня муж командир...

А он, кажется, шутил, намекая на мои медицинские эмблемы:

— С гадюками все злюки!

Дольше я не могла вынести и на ходу выпрыгнула из машины. Адъютант не на шутку перепугался, попросил прощения. Передо мной был совсем другой человек, серьезный, сдержанный, даже стеснительный. Но легче на душе у меня не стало.

Наконец мы приехали. Меня ввели в просторный штабной блиндаж. Адъютант позвал:

— Товарищ командир полка, прибыли...

И тотчас откуда-то из глубины родной, полный ожидания и радости голос:

— Дорогаечка!

Это был голос Володи. Это был Володя! От неожиданности, от всего пережитого я расплакалась.

— Ну, полно, Маюха, не реви, — утирал мне слезы Володя. — Видишь, все устроилось, как мы хотели. Да и что могут подумать о тебе, ты же гвардеец.

За обедом милые люди угощали меня варениками с кислым-прекислым творогом. Это была затея адъютанта, и я простила его. Это был необыкновенный день, день встречи, узнавания, радости и всепрощения. Он как бы знаменовал конец моим страданиям, и я запомнила его: 21 ноября 1942 года.

Поступил приказ: готовить прорыв вражеской обороны. К нам в полк приехал командующий артиллерией фронта генерал-лейтенант Николай Михайлович Хлебников. С необыкновенно черными блестящими глазами и гладкими, тоже черными и блестящими волосами, Володя пропадал то на «глазах»*, то на огневых позициях.

Обедали мы вместе. Вечерами, случалось, читали стихи. У генерала оказалась щедрая душа человека, прожившего большую жизнь. Однажды я рассказала ему о себе. «Сверх меры отпущено тебе лиха. Молодец, что устояла», — сказал он просто.

Шли дни, недели. Я с головой окунулась в работу, в трудную, солдатскую работу, и была счастлива. Ощущение счастья нарастало, как снежный ком. Казалось, ему не будет конца.

Счастье — я снова в строю. Счастье — рядом Володя. Счастье — мы наступаем и гоним врагов с обожженной, поруганной, но живой и непокоренной родимой земли. Я снова обрела предназначенное мне место в жизни, и в этом тоже было счастье.

Я написала маме. Писала ночь напролет. Мамы должны знать все. На рассвете вылезла из землянки подышать свежим воздухом. Падал мокрый мартовский снег. Под деревьями он казался пепельно-серым, а на макушках белел. Безлюдье — все на передовой. Внезапно вспыхнуло зарево, раздался орудийный гром. Содрогнулся воздух, покачнулась земля, вздрогнули деревья.

«И вечный бой, покой нам только снится», — вспомнила я стихи Блока.

Ударили «катюши», прочертив в небе огненно-белые полосы. Наша артиллерия начала взламывать оборону врага. Я различала голоса орудий, которыми командовал мой Володя. Тогда он был живой... Он погиб 16 апреля 1945 года при освобождении Чехословакии...

СТРАНИЦА ЕДВА ЛИ ПОСЛЕДНЯЯ

— Все, — говорит Трехсвятская и отходит к окну. Столовая у нее в доме просторная, окнами в сад. Занавески откинуты, и в приоткрытые рамы тянутся ветви вишен с темно-красными плодами. Среди деревьев мелькает голубой безрукавкой Володя — сын Майи Григорьевны. Он собирает ягоды.

«Как будто бы все, — думаю я. — Как будто бы...» Чувство неудовлетворенности гложет меня. Трехсвятская напряженно думает, борется — все ли рассказала мне. Вечереет, пора уходить. Завтра у хозяйки трудный день: тогда она работала на деревообделочном комбинате юрисконсультом.

Я спрашиваю:

— Майя Григорьевна, вы и словом не обмолвились, как жили после войны, как живете сейчас?

Она прижала руки к груди и посмотрела на меня так, как будто бы увидела незнакомого человека.

— Когда-нибудь... в другой раз...

И я почувствовал: да, все. Ушел.

Но мне захотелось узнать хоть что-нибудь о людях, с которыми сталкивалась Майя Григорьевна Трехсвятская. Она часто и тепло вспоминала о Вениамине Ивановиче. Однажды я спросил у нее: «Его фамилия Рублев?» — «Да, — удивилась Майя Григорьевна. — Вы знаете этого человека?»

До войны я с Рублевым сталкивался часто. Он работал в Алма-Ате секретарем обкома комсомола. Потом по призыву партии перешел на службу в органы госбезопасности, и мы стали видеться реже. Потом началась война...

Где он теперь? Где Шурик? Как живет и что делает сын капитана Лысенко Олег?

Кое-что мне удалось узнать. Я разыскал родственников Михаила Александровича Лысенко — мать и сестру. Они жили в Кисловодске. Его сын Олег стал журналистом. «Беспокойный, до всего ему дело — весь в отца. То присылал весточки со строительства Волжской ГЭС, то с Братской, а теперь присылает с Енисея», — написала мне бабушка Олега... «А Миша был прямой. Если встречал несправедливость, закипал весь. И всегда добивался правды», — эти строчки письма уже о сыне, о капитане Лысенко.

А с Вениамином Ивановичем Рублевым я повидался. Минувшей осенью проездом из Чехословакии я остановился в Москве и на всякий случай навел справки о Рублеве. Оказалось, он жив-здоров, живет и работает в столице. Я позвонил ему, передал привет от Трехсвятской («Помнишь — ну и дуреха?»).

— Вечером ты должен быть у меня, непременно! — обрадованно кричал он в трубку.

Мы встретились на его даче в Серебряном бору. Рублев все так же высок, лишь поседел и сильнее прихрамывает. Глаза и улыбка такие, какими их запомнила Трехсвятская: добрые, не добренькие.

— Кстати, — спросил он, — как сложилась у нее жизнь после войны?

Я ответил словами Майи Григорьевны:

— Об этом когда-нибудь в другой раз...

Разыскал я и Шурика. Он давно стал Александром Андреевичем Грибовым. Отслужил положенный срок в рядах Советской Армии. Женился. По-прежнему живет в Осташово, работает в районной больнице шофером санитарной машины. Изредка мы пишем друг другу...

В одном из писем он рассказал. «Майю Григорьевну домой мы принесли в тяжелом состоянии, без памяти. Ведь у нее было семь ранений. Очнулась она к утру от теплого молока. Надо лечить, а лечить нечем, даже бинтов нету. Тогда я начал собирать их в окопах ночью у убитых бойцов, чтобы фашисты и полицаи не видели... А на Майе все запеклось, подступиться боязно. Она сама стала подсказывать, как и что делать, и мы с мамой делали. Майя мужественно переносила все, и мне с ней было не страшно».

Было не страшно...

По возвращении в Алма-Ату я рассказал Трехсвятской о встрече с Вениамином Ивановичем, о письмах Шурика.

Она слушала, не прерывая. Слушала, чудилось мне, всем своим существом. На ее лице то обозначалась печаль, то вспыхивала радость, чтобы через мгновение смениться раздумьем и не только о пережитом. Майя Григорьевна видела больше, чем я мог рассказать; переживала воскрешенные памятью события недоступным мне переживанием, окунаясь в такие глубины, о которых не могли знать ни Шурик ни Вениамин Иванович и, естественно, не могли о них поведать другим.

Увидел я на лице Трехсвятской и какую-то открытость, обычно свидетельствующую о душевной красоте человека. Прежде она не то чтобы старалась утаить от стороннего глаза горькие страницы плена, а как бы стыдилась перед людьми за случившееся, считая себя кругом виноватой. А надо было гордиться, поскольку там продолжалась схватка с врагом, выражаясь по современному, в экстремальных условиях. То есть, она-то знала что боролась — и сама, и Искандер, и капитан Лысенко. Но кое-кто думал иначе и относился к таким, как она, по-иному. И Трехсвятская в послевоенные годы жила замкнуто, настороже. А сегодня, видел я, замкнутость и настороженность распались, и на ее лице возобладала открытость... Я прервал свой сбивчивый рассказ на полуслове. Она этого не заметила и какое-то время мы шли молча по заснеженным улицам (накануне выпал обильный снег), не узнавая родного города. Январь подбирался к зениту, а держалась предвесенняя оттепель. Город был белый, чистый, искрился под солнцем, гудел, стучал, улыбался обветренными лицами рабочих в траншеях теплоцентрали, на крыше нового универмага. Трехсвятская вдруг остановилась и сказала:

— Вы знаете о чем сейчас подумала? Люди на войне как бы повзрослели и избавились от многого дурного... научились относиться друг к другу с пониманием и терпением... стали мудрей и добрее... и представления о жизни стали более зрелыми...

Она разволновалась и надолго замолчала. Лишь у калитки своего двора призналась:

— В моей жизни случалось достаточно нескладиц. Не скажу, что то прошло бесследно. Но оно, верю, не повторится! Сегодня я все вижу новыми глазами. И счастлива оттого, что могу так видеть, как жить. В страдании. В подвиге. В радости ожидания.

* * *

Пожалуй, на этом придется прервать незавершенный рассказ. В надежде когда-нибудь прикоснуться к еще нераскрытым страницам. Добавлю лишь, что по просьбе Майи Григорьевны изменено ее имя, А все остальное — как было.

 

1966 г.