31197.fb2
Его разбудил грохот. Грохот катился по казарме — рваный, косматый и непонятный; бился о потолок, о стены, безобразя их глубокими ветвистыми трещинами. Неслышно осыпалась штукатурка; метались в исподнем красноармейцы, похожие на призраков; высоко, под самым потолком, раскачивалась на тонком шнуре погасшая лампочка.
Красноармейцы, будто ослепнув скоротечно, натыкались на Фурсова* и едва не опрокинули его. Он встал на нары в одних трусах, рыжий и монументальный, как изваяние. Огляделся. В окно пялился июньский рассвет. В казарме — сутолока, галдеж, пыль. Он досадливо подумал: «Сплю я или не сплю?»
Грохот внезапно прекратился. Замерли и перестали галдеть бойцы. Стало слышно, как осыпается штукатурка. Чей-то, лишенный смысла и правдоподобия голос, оглушил:
— Бра-а-а-тцы, война!
«Спятил он, что ли?» — рассердился Владимир и крикнул:
— Заткнись! Землетрясение это. — В тех местах, где он родился и жил, землетрясения случались часто.
Он хотел погасить панику. Но ослепительная вспышка и грохот сильнее прежнего ворвались в казарму. Качнулись стены, качнулся потолок, вылетели стекла из окон, пошатнулись и расползлись нары. Фурсова опрокинуло на пол. Не успел он подняться, как кто-то навалился на него, и на своих руках Владимир ощутил что-то липкое, теплое. Кровь. «Кровь!» — хотел он закричать. «Кровь!» — позвать на помощь. И не успел: перед ним внезапно вырос старшина Кипкеев. При всех ремнях и регалиях. Парадная гимнастерка туго перехвачена командирским ремнем. Старшина укоризненно поцокал языком:
— Эй, каштановый, это война.
«А мы почти все карабины сдали на склад боепитания», — ужаснулся Фурсов. Он и сам вдруг понял, ощутил всеми порами своего тела — война. И первый раз за всю службу посягнул на авторитет командира полка Дулькейта: «Сказал, что взамен карабинов получим автоматы. И не успели... остались без оружия».
— Он не имел права! Он должен был знать! — вырвалось у Фурсова помимо воли, и он не устрашился своего протеста против поступка Дулькейта, потому что все то, что творилось сейчас в казарме, казалось ему дурным сном.
Кипкеев резанул его острым взглядом.
— Отставить разговорчики... Бери ездовых и марш на конюшню! Я с огневиками — в артпарк. Одна нога здесь, другая там. Минометы к бою, понял?
— Есть! — подтянулся Фурсов.
От сердитых слов старшины все стало на место. Не как было вчера и час назад, а как оно должно быть, когда война. И, подражая командиру батареи, Фурсов буднично крикнул:
— Тревога! Минометчики, разобрать учебные винтовки и за мной!
Казарма на мгновение замерла. Потом красноармейцы начали сноровисто натягивать обмундирование. Оделся и Владимир. Лишь сапог не нашел на положенном месте. Кто-то в суматохе надел их. «Босиком не навоюешь», — резонно решил он и побежал в каптерку, — там всегда валялось много обуви, предназначенной к ремонту. Чьи-то ботинки пришлись впору, и, неумело обмотав толстые икры черными обмотками, он ринулся из казармы. Вырваться наружу, казалось ему, все равно, что вырваться из войны.
Он увидел высвеченный багровыми всполохами крепостной вал, за ним — рассветное небо. Оттуда, сквозь грохот и гарь доносился едва внятный запах отцветающих каштанов. Невдалеке что-то грохнуло. Он покачнулся. Покачнулось старинное трехэтажное здание из красного кирпича, где штаб полка, где полковая школа, где гауптвахта, заслонив ему горизонт. Но Фурсов упрямо глядел на запад. Вокруг все горело: кирпичное здание и курсанты, которые выпрыгивали из горящих окон второго этажа; горела земля, и горело небо. В небе кружились меченые черными крестами бомбардировщики и сорили, сорили бомбами, какими-то свистящими смертным свистом боронами, громыхающими бочками с зажигательной смесью. Горело все, что может и не может гореть.
— Гады... гады! — закричал он, грозя небу кулаком, и этот крик вернул ему самообладание.
Он увидел мечущихся на плацу бойцов, услышал свист и разрывы бомб, ощутил, как жарко горело здание штаба полка. Понял, не от одного огня светло. Рассвело в природе. И еще он понял, гитлеровцы развязали войну, и надо им отвечать на силу силой, на огонь огнем. Мысль заработала четко, ясно. «Собрать батарейцев — и на конюшню. Потом вывезти минометы и поставить на место, согласно боевому предписанию. А-а, хотя бы один командир объявился!»
— Ребята!.. Ездовые на конюшню! — позвал он, призывно махая руками, чтобы его увидели те, кто не услышит.
Владимиру казалось, что он непростительно нарушил приказ старшины, задержавшись здесь, у горящего штаба целую вечность. На самом деле с тех пор, как он выскочил из казармы, прошли считанные минуты. Но успел он в эти минуты пережить столько и такое, что не вместится в иные годы.
Вокруг него сгрудились красноармейцы. Их лица, их глаза говорили: Мы готовы, приказывай, что делать. «Внезапно, откуда-то из горящей мглы донесся призыв:
— Минбатарея, немцы рвутся к конюшне! За мной!
Фурсов сразу узнал лейтенанта Полторакова. И обрадовался: вот он, командир боевой, из кубанских казаков. Лейтенант бежал сквозь огонь и разрывы с шашкой наголо. Без фуражки, чуб всклокочен и подпален. Блестят зубы, мерцают белки глаз... Таким он и запомнился в стремительном беге, без фуражки, с шашкой наголо, потому что взрывной волной, сухой и горячей, Владимира сшибло с ног. Когда он очнулся, то увидел рядом с собой красноармейца Никиту Соколова, чуть поодаль лежал лейтенант Полтораков*. Тонкий, длинный, с широко раскинутыми руками, будто хотел он в свой смертный час прикрыть всю крепость. В правой руке — обнаженный клинок.
«Почему я упал, я же не ранен? Э, растяпа!» — ругнул себя Фурсов и вскочил, отряхаясь от комьев земли, от пыли, от щепы. Соколов слабо застонал. Владимир помог другу подняться и увидел, тот ранен в руку. Наспех перевязал рану. Потом высвободил из еще теплой руки лейтенанта клинок, дал Никите.
— Ну, как, легче? Шагай!
Соколов не двинулся. Он смотрел в небо печальным взглядом.
Поднял голову и Владимир. Он увидел белое, в розовых бликах, небо, и в нем — в легком свободном парении — какие-то пестрые листки. Листки падали к их ногам. Это были чьи-то фотографии.
— Болдырев любил собирать, — сказал Никита и снял пилотку. — Надо подобрать. Ты иди, командуй, я догоню.
«Произошло то, что не зависело от моей воли и что выше моих сил. Но оно противоестественно и враждебно всему живому, разумному, и я должен бороться до последнего дыхания так, как это сделали красноармеец Болдырев и лейтенант Полтораков. Никто не посмеет их упрекнуть за то, что они умерли, не совершив подвига. Они сделали первый шаг к победе, а это больше подвига», — думал Фурсов, обгоняя минометчиков и оставаясь мыслью там, где, как он решил, погибли лейтенант Полтораков и боец Болдырев, а сам зорко смотрел по сторонам. Утро расцвело, и дали раздвинулись; ощущение, что ты в мешке, что все пропало — бесследно улетучилось. По берегу Буга спешили красноармейцы. Много красноармейцев. За их плечами сверкали штыки. Фурсов облегченно вздохнул.
— Гляди! — махнул он в сторону костела. — Наша пехота. Порядок. — И, ко всему готовый, повел свой маленький отряд на защиту конюшни.
Опоздал. Конюшни не было. Не было ни коней, ни амуниции. Дымились, догорая, развалины. Под рухнувшей балкой лежал дневальный Аргамасов. Он еще дышал. Попросил:
— Пристрелите меня.
— Что ты?! — отпрянул Фурсов.
Был Аргамасов никчемным бойцом. Враль, каких свет не видывал. Симулянт и спекулянт. Менял, продавал, сбывал махорку, сахар, часы. Комсоргу минометной батареи Фурсову не раз попадало за нерадивого бойца. А теперь он стоит и смотрит на Аргамасова, как на героя, принявшего гибель на боевом посту. Владимир напрягся изо всех сил, поднял стопудовую балку, минометчики осторожно высвободили Аргамасова. Он лежал с закрытыми глазами, серым лицом и посиневшими губами. Собрав последние силы, прошептал.
— Они... за трансформаторной будкой...
Что гитлеровцы рядом, возле конюшни, где все родное, — и кони, и шибающий в нос едкий запах кожаных седел; что они убили коней, сожгли амуницию и, главное, отняли жизнь у доставлявшего Фурсову уйму хлопот, но бесконечно родного ему Аргамасова, — оскорбило Владимира до глубины души. Не помня себя, он схватил подвернувшийся под руку швеллер, закричал, задыхаясь:
— Братва, в штыки!!! Бей, круши гадов!.. — и устремился к трансформаторной будке.
Враги, словно устрашившись, побежали под защиту крепостного вала. Фурсов заприметил офицера. Здоровенного и рыжего, как сам. Впился взглядом в его потный затылок. Расстояние между ними стало быстро сокращаться. Офицер услышал мстительное, тяжелое, прерывистое дыхание своего преследователя. В то самое мгновение, когда Фурсов занес швеллер для смертельного удара, он метнулся в сторону, сбив Владимира подножкой. Рухнув на землю, он сразу же вскочил. И получил по зубам прикладом. Снова упал. Офицер навалился на него, сильные пальцы капканом сомкнулись вокруг шеи. «Нет, это не конец», — Фурсов выплюнул сукровицу и, согнув ногу, надавил толстой коленкой под солнечное сплетение врага. Тот взвыл от боли, но пальцы не разомкнул.
Желтая тень упала на борющихся, и Владимир увидел Никиту Соколова с обнаженной шашкой в руке. Никита зажмурился и с силой рубанул по шее офицера. Хлынула кровь... Владимир спихнул с себя обмякшее тело врага, вскочил на ноги, огляделся. Красноармейцы бились врукопашную, пустив в ход винтовки с примкнутыми штыками.
— В артпарк, к минометам! — позвал Фурсов. — Выкатим минометы на руках...
Вид у него был страшный — весь в крови, в ранах, в ссадинах. Но голос уверенный, вселяющий надежду. За ним побежали. Артпарк стоял целехонек. Владимир в недоумении остановился: все горело, грохотало, взрывалось, а здесь затаилась предательская тишина. «Что за чертовщина?» — встревожился он. И обрадовался: раз уцелел артпарк, то целы и минометы. Но где же свои? И где старшина Кипкеев, где заряжающие?
Им наперерез, от складов боепитания вымахнул красноармеец Иван Арискин. Предупреждая беду, закричал:
— Назад... там засада!
«Лейтенант Полтораков предупреждал... а мы не успели: враги захватили артпарк», — корил себя Фурсов, не в силах остановиться, не в силах повернуть назад. За спиной, он это еще услышал, грохнул разрыв. И все кончилось для него. Второй раз за это воскресное утро.
— В боепитание, в боепитание! — кричал Иван Арискин, и все побежали туда, помогая бежать раненым.
Соколов и Нури Сыдыков волоком тащили Фурсова — по колючему песку, по острому гравию, словно терли его об терку. Здоровенного, крепко сбитого, тяжелого. На счастье, позади артпарка вспыхнула перестрелка, и, отвлеченные ею, немцы прекратили преследовать их.
Владимир Фурсов пришел в себя, почувствовав нестерпимое жжение на спине, на правом боку. Открыл глаза и увидел причудливую картину: в проходах, образованных цинковыми коробками с патронами и ящиками с минами, стояли, сидели, лежали красноармейцы. Но на кого они были похожи! В кровоподтеках и ссадинах, на иных — в клочья разорваны гимнастерки, у других напрочь оторваны галифе, а третьих будто вываляли в извести. Лишь один Нури Сыдыков был чист и опрятен*. Даже пилотка, чуть сдвинутая на правый висок, как того требовал устав, украшала голову.
Фурсов не удивился: Нури — фантазер. Мечтает изобрести такие машины, которые будут ходить, летать, работать сами, по приказанию человека. Он часто развивает свою мысль и на политзанятиях и в спорах со старшиной Кипкеевым. Старшина сердится:
— Автомобиль на перекрестке сам будет милиционера слушаться и заворачивать туда, куда он ему покажет палочкой?!
— Будет! — отвечает Нури.
— И танк без водителя и стрелка полезет на врага?!
— Полезет!
Терпение у Кипкеева лопается: «У вас, товарищ Сыдыков, мозги набекрень, а потому отставить вредные разговорчики!»
В таких случаях Фурсов обычно брал сторону Нури. Воображение, которым он обладал с детства, позволяло ему наделять фантастику друга реальными чертами и верить в нее. В ответ Сыдыков платил ему привязанностью, делился новыми замыслами... Но все это было так давно — сто, тысячу лет назад! Сейчас Нури перевязывает раненых, в мирное время он был отличником санподготовки. Его сухие смуглые пальцы проворно и умело накладывают на раны розоватую марлю индивидуальных пакетов. Но лицо его осунулось, родинка на верхней губе подрагивает от напряжения. «Он страдает страданием раненых товарищей, — проносится в голове у Фурсова. — Раненые безропотно подчиняются ему... Раненые... Постой, постой, да как же это? Откуда они? И как могло произойти такое?»
Фурсов, должно быть, закричал, недоумевая и протестуя, потому что все оглянулись. А Нури подошел к нему, спросил:
— Что будем делать? Ты — замполит, отвечай!
Чистый голос Нури и смысл, заключенный в его словах, прояснили сознание. Так чистая струя воды смывает со стекла мутный налет, и стекло становится прозрачным, и взору открывается мир в привычном естественном очертании. Нечто схожее произошло с сознанием Фурсова, и он увидел и понял все, как оно было. Да, надо что-то делать. И немедленно, потому что война, рядом враги, и неизвестно, как могут обернуться события.
Он поднялся. «Главное, не суетиться, ни одного опрометчивого слова и никакой растерянности...» На него смотрели со смешанным чувством: удивления и надежды. В рваном обмундировании, в ссадинах и в крови, со вздутой правой щекой, он казался неправдоподобно большим и рыжим. Только треугольники на петлицах гимнастерки оставались прежними, и все невольно смотрели на них. Владимир шагнул к штабелям оружия, густо смазанного заводской смазкой, сказал:
— Будем вооружаться. Продержимся, пока подмога подоспеет. — И взял какую-то штуковину в жирном бумажном чехле. — Да это же автомат! А вот и винтовки... Запасайся, братва, патронами!
Его окликнул Нури:
— Прикажи кому-нибудь принести воды: люди пить хотят.
«И чего это он затосковал? Все теперь пойдет, как надо», — подумал Фурсов. И хотел сказать, что будет ему и вода, и лекарства, но тут в дверях появился Иван Арискин. Лицо выпачкано известкой, отчего под глазами обозначились тонкие морщинки. Когда он исчез со склада и куда бегал — никто не заметил, никто не знал. За вертким, сухощавым парнем давно утвердилась одобрительная кличка «Вездесущ». Иван запарился от бега, грудь его ходуном ходила под расстегнутой гимнастеркой. Он закричал:
— Фашисты наседают на северо-западные ворота! Песочников подмоги просит.
«Он же на гауптвахте», — вспомнил Фурсов. И тут же вспомнил: война. А на войне и не такое случается. Главное, не одни они в крепости.
— За мной! — бросил он команду. — Защитим северо-западные ворота!
— Я — следом. Перевяжу раненых — и прибегу. — Помолчал и добавил: — Про воду не забудь.
Фурсов обнял друга. Они постояли, затаив дыхание, чувствуя биение своих сердец. И расстались. Чтобы больше никогда не встретиться.
Санинструктор Саша Песочников сидел на гауптвахте. За самовольную отлучку в город: Здесь его и застала война. Когда грохнуло, закачалось, запылало, он выскочил в окно. Собрал бегавших по двору бойцов в команду, велел вооружиться, кто чем может, и привел к северо-западным воротам. Просто так: надо было кому-то командовать. Бойцы залегли в подворотне, окопались. Была бы указана цель, а как ее достичь, красноармейцы, пораскинув умом, сами решат. Ручному пулеметчику Аскенадзе он приказал:
— Будешь осаживать немцев, когда попрут к воротам. Короткими очередями: патроны беречь надо.
Впрочем, до пулемета очередь еще не дошла. Винтовочным огнем стрелки держали врагов на почтительном расстоянии. Не сразу Песочников узнал в рыжем детине своего друга замполита Фурсова, который, тяжело дыша, остановился в подворотне с горсткой минометчиков. А узнав, улыбнулся:
— Подмогу привел?
— Ага... Как тут?
— Держимся! — Саша Песочников улыбался, возбужденно жестикулировал. Он весело блестел черными глазами, весело оглядывал Фурсова. — Переоделся бы, на пугало походишь.
Бравада была к лицу, но не к месту, и Саша пристально всматривался туда, где, высвеченный лучами восходящего солнца, горбатился деревянный мостик, перекинутый через опоясывавший крепостной вал и заполненный водой ров. Со стороны кладбища, к мостку, отбрасывая впереди себя длинные тени, подбирались гитлеровцы.
— Перебежку делают, гады! — забеспокоился Песочников. И приказал Аскенадзе: — Врежь-ка по ним! — И приоткрыл ворота.
Аскенадзе, смуглый, длинношеий, прильнул к пулемету. Хищно обозначился его горбоносый профиль. Его гладко выбритая иссиня-темная щека нервно дергалась. Приняв положение для стрельбы лежа, расчетливо и метко послал две очереди в осмелевших было вражеских автоматчиков.
Фашисты закричали, загалдели, бросились врассыпную.
— Не нравится, — сказал Песочников и глянул на Фурсова. — Будем бить их смертным боем!
Фурсов едва ли услышал санинструктора. Внезапно и яростно накатился на ворота гром разрываемых снарядов, мин, авиабомб. В том многоголосом реве потонули трескотня автоматов, одиночные хлопки винтовок, и Владимир подумал: не их одних война застала врасплох, и не они одни бьются с фашистами там, где их застала война, бьются до последнего патрона... До последнего патрона — это так, по привычке. Где он, этот последний? Не будет его. Вот-вот подоспеют на подмогу части, расквартированные в городе Бресте, и вместе они турнут фашистов — костей не соберут. И еще он подумал: как только спокойнее станет у северо-западных ворот и в округе, он прежде самых неотложных дел отнесет воду Нури Сыдыкову и поможет ему переправить раненых в госпиталь.
С этими думами он положил своих минометчиков на боевой рубеж и, сказав Песочникову «Командуй», лег сам и уже привычно, будто всю жизнь лишь и занимался тем, что убивал людей, расчетливо подпускал врага на верный выстрел, брал на мушку и убивал, не испытывая ни угрызений совести, ни жалости, как если бы колол дрова или копал в огороде грядку.
— Кто тут за старшего? — услышал он чей-то голос. К нему, лавируя среди разрывов, подполз знакомый шофер пулеметно-зенитной установки, коренастый крепыш Петро Карболин. Был он сумрачен, решительная складка легла меж густых темных бровей. Сухо поздоровался.
— Мы на прорыв. Свяжемся с основными силами. И тогда отбросим гадов от крепости. — Помолчал. — Услышишь, сигналить начну, быстро распахни ворота. Проскочим — захлопнешь.
«И я с ними!» — с тоской подумал Фурсов, но не сказал ни слова.
Петро Карболин козырнул и, пригибаясь, побежал к своим.
По взглядам, которыми его проводили бойцы, Владимир догадался: многие согласны с зенитчиками — на прорыв, и будут прыгать на подножки автомашины, когда зенитная установка пойдет через ворота. И сам он мысленно примерился, как он это сделает. Стремительный рывок впереди машины, потом бросок на подножку и ухватиться за борт, за стволы счетверенных пулеметов, хоть за что — лишь бы ухватиться! И — на прорыв. Песочников как будто разгадал его мысли, посмотрел пытливо. Фурсов попытался заставить себя не думать о зенитчиках, но обостренным слухом ловил все звуки, стараясь выделить из них звук автомобильной сирены и держа тело напружиненным, готовым для кошачьего броска. Время шло, а зенитчики не сигналили.
Полезли фашисты. По ним стреляли, а они лезли. Фурсов не торопился стрелять, выбирая самых нахальных. Поднялось и начало припекать солнце. Разбитые губы запеклись, мучила жажда. Он оглянулся в надежде увидеть у кого-нибудь флягу и что было силы прыгнул в сторону, потому что через открытые кем-то ворота промчалась машина. Мимо него — взвинченный рев мотора, грохот и пламя из пулеметов, сваленных для стрельбы по наземным целям. За рулем Петр Карболин — сумрачный, решительный. Карболин не прильнул к баранке, а откинулся назад, как будто хотел видеть далеко-далеко. И еще заметил Фурсов, что два-три бойца, изловчившись, прыгнули в машину.
Автоматчики решили, должно быть, что их атакует броневик, и заметались возле моста, ища укрытия. Карболин опрокидывал и давил их колесами своего грузовика. Вражеские артиллеристы открыли беспорядочный огонь. Шальные осколки ранили бойцов, пробили баллоны, а зенитная установка все мчалась и мчалась, изрыгая из пулеметов губительный огонь, сквозь блокаду, пока гряда догоравших каштанов не скрыла ее от взоров тех, кто остался защищать северо-западные ворота Брестской крепости.
«Прорвались», — ликовал и тосковал Фурсов, стоя посредине распахнутых ворот. Саша Песочников тронул его за плечо, отвел в сторону.
— Закрыть ворота! — приказал он. И Фурсову: — Кому-то надо крепость защищать, пока подойдут основные силы.
Владимир не услышал его. Он был с Петром Карболиным — на неуязвимой и крылатой, как чапаевская тачанка, машине, он летел навстречу главным силам Красной Армии сказать, что крепость не сдалась, что крепость сражается, но ей нужна помощь. Он слышал свой голос и голос генерала, который, приняв его доклад, расспрашивал о подробностях сражения. Ему было приятно оттого, что генерал так подробно расспрашивал его обо всем и еще потому, что этот генерал как две капли воды походил на друга детства — Володю Короленко... Запах гари и каштанов вернул его к действительности, и Фурсов увидел, где он. Вздохнул и сказал:
— Прорвались.
Красноармейцы, словно ждали этого слова, зашумели.
— Лихо они...
— Кому надо, доложат...
— И гробанём же тогда!..
Саша Песочников нахмурился и упрямо повторил:
— Нам крепость защищать! Не тогда — сейчас. — И уже не попросил, а приказал Фурсову: — Переоденься, не к лицу такой вид замполиту.
«А во что переодеться? — с тоской подумал Владимир. И рассердился: — Ему надо, чтобы я с убитого красноармейца снял обмундирование? Тоже нашелся «главнокомандующий». Но почистил и привел в порядок гимнастерку, потуже затянул ремень.
После того, как Петр Карболин* промчался на своей зенитной установке по горбатому мосту, немцы там не появлялись. Но Фурсов заметил какое-то движение вдоль, оврага, сказал об этом Песочникову. «Они ищут лазейку, чтобы прошмыгнуть к нам в тыл и ударить в спину, — догадался Саша. — Надо иметь своих наблюдателей на валу. — И приказал двум бойцам подняться на вал и оттуда подавать сигналы — как и что. Фурсову объяснил:
— Если фашисты подкрадутся, мы окажемся в мышеловке. Тогда — крышка.
На валу плясали огненные разрывы снарядов и мин. Немцы понимали, какая это удобная позиция для защитников крепости, и держали вал под непрерывным огнем. Туда ушли бойцы. Те, кто остался у ворот, ждали от них условленного сигнала. Смотрели до рези в глазах. Не дождались, не увидели. Песочников послал еще двоих. Наказал:
— Разведайте и возвращайтесь. Если тех ранило, помогите им.
Фурсов глянул на него, сказал взглядом: «Я пойду с ними». И так же взглядом ответил Саша: «Нет... твой черед впереди».
Бойцы ушли. И не вернулись. Атаки на ворота не повторялись. Чутье подсказывало Песочникову: враги нащупали более удобное место для броска. Но где? И когда начнут приступ?
— Пошли на вал. Там мы продержимся до прихода своих, а тут... — Саша Песочников махнул рукой.
Красноармейцы напряженно смотрели на него, на Фурсова. Фурсов сказал:
— Правильное решение... Ребята, бежать рассредоточенно... А на валу, помните, кое-где сохранились окопы, отрытые еще польскими жолнерами. — И тоже махнул рукой: что, мол, тут объяснять.
Песочников побежал. Побежали, согнув спины, бойцы. То пригибаясь, то падая, хоронясь от частых разрывов мин и снарядов. Сноровистее многих бежал Фурсов. Он видел перед собой ветвистую иву. Она ярко зеленела возле самого вала. Володя загадал: если добежит невредимым до ивы, все сложится хорошо — и для него, и для товарищей, и для всей Брестской крепости. И начал считать шаги: двадцать один... двадцать два... двадцать три. На пятьдесят восьмом он не услышал, а почувствовал всей кожей, всем своим нутром губительный полет снаряда. Ему предназначенного снаряда. И прибавил прыти. Свист нарастал. Но и спасительная ива приближалась, и Фурсов бежал изо всех сил, бежал навстречу губительному свисту, состязаясь в скорости с е м у предназначенным снарядом. Надо было, прежде чем снаряд упадет на него, оказаться под ивой. Обязательно. Иначе конец. Фурсов бежал, не чуя ног. Он знал: надо успеть проскочить то роковое место, где его бег и траектория е г о снаряда пересекутся в смертельном поединке. Для него — в смертельном. На этом роковом скрещении ему несдобровать. Он сохранит свою жизнь и выиграет поединок, только достигнув ивы. И он, и его товарищи, и родная Брестская крепость.
Это было чудом: нетронутая огнем и металлом, ива переливалась яркой зеленью в жарких лучах июньского воскресного утра. («Да, сегодня воскресенье, часов десять, я сейчас пошел бы на почту и получил свою посылку»). Ива тянулась ему навстречу гибкими раскидистыми ветвями, звала, торопила под свою защиту. И он бежал, бежал...
Не добежал. Губительный свист е г о снаряда внезапно оборвался, и Фурсов замер, как вкопанный. Близкий разрыв снес с ивы гордую, в тяжелых косах, вершину. Листва на срубленных ветвях сразу пожухла и почернела. Фурсов обомлел — от горя, что обезглавлена и почернела ива; от счастья, что снаряд не долетел до него. Он знал: стоит на том самом месте, где скрестились бы в смертельном поединке траектория ему предназначенного снаряда и его бег. Но ива спасла его: она высоко запрокинула свою гордую вершину, и снаряд задел за нее и прежде времени сработал, как говорят артиллеристы. Фурсов остался жить.
Ни тогда, ни много позже он так и не вспомнил, как долго оставался на месте, перед обезглавленной ивой. С ним приключилось что-то странное. Он то как бы вовсе освобождался от своего тела и не чувствовал ни жажды, ни боли, ни тяжести своих налитых усталостью мускулов, то вдруг жажда мучила его, а сознание повелительно заставляло действовать сообразно событиям. И он очутился на валу, где надо было продержаться до прихода подкрепления. Продержаться надо было еще и потому, что на почте его ждала посылка от матери, и в Витебске — окружные соревнования волейболистов; и еще потому, что предстояло наказать виновных справедливым наказанием за смерть лейтенанта Полторакова и красноармейца Аргамасова, за обезглавленную иву.
Эти мысли пришли к нему в тот момент, когда он увидел себя втиснутым в старый осыпавшийся окопчик, отрытый еще польским жолнером. И невольно оглянулся, отыскивая взором иву. Обезглавленная, она ярче прежнего зеленела, как будто и не опалил ее мгновение назад огонь войны. Лишь тревожно подрагивали гибкие, раскидистые ветви.
Дорога уходила на запад. Она была обсажена каштанами. Каштаны догорали. Молча. Стоя навытяжку, будто солдаты в строю. Горели. Живые. В цвету. Знакомую дорогу было трудно узнать. Фурсову больно было смотреть туда, и он перевел взор на крепостной вал. Плясали разрывы. Полузасыпанные землей красноармейцы крепко сжимали винтовки. Фурсов узнал Ивана Арискина, Сашу Песочникова. Живые. Вздутая щека мешала смотреть, но он замечал и тех, кто вдруг замирал, но продолжал крепко сжимать винтовку со штыком. Таких, каменевших в неподвижности, становилось больше и больше, потому что крепостной вал вскипал разрывами. А он, Фурсов, как заклятый, оставался невредим, стряхивая движением широких, покатых плеч падавшую на него землю, чтобы не оказаться заживо погребенным.
Шквал огня прекратился внезапно. И внезапно возле вала выросли вражеские автоматчики. Не какие-то расплывчатые серые фигурки, а лица, руки, глаза. В это трудно было поверить. Короткие, мышиного цвета мундиры, рукава до локтей. На рукавах какие-то нашивки, вроде черепа. Нечто похожее носили на своих рукавах черные гусары атамана Анненкова (об этом рассказывал Володе дед). Гарь и пепел рассеялись, и за спинами фашистов Фурсов увидел озерцо. Вода искрилась под лучами поднявшегося к зениту солнца. В ней мирно, не чуя беды, купались кувшинки, лилии. «Пить... пить!» — рвалось из груди. Но еще повелительней сказал внутренний голос: «Пришел твой срок». И он поднялся, крикнул, и сам поразился зычности своего голоса:
— Братцы! Фашисты прут... В штыки!
Поднялась земля. Казалось, поднялся сам крепостной вал и, сорвавшись со своего места, ринулся на врага, выставив вперед колючий частокол винтовок с трехгранными штыками. Древний крепостной вал истошно кричал: Ура-а! » и «Бей гадов!» Фашисты были оглушены этим криком. Их обуял страх. Они побежали.
Красноармейцы оказались на открытом всем снарядам и пулям месте. Фашистские минометчики по ним не стреляли: боялись убить своих. Фурсов не замечал этого. Опрокинув прикладом подвернувшегося под руку гитлеровца, он бросился к озерцу. «Пить... пить!»
— Товарищи! Товарищи бойцы! — метнулся ему наперерез властный и призывный голос.
Такой голос мог принадлежать только старшему командиру, и он остановил Фурсова, заставил оглянуться. Со стороны горбатого моста бежал командир. Это можно было определить по широкому ремню с портупеей.
Жажда прошла. «Теперь все пойдет, как надо», — воспрянул духом Владимир и махнул своим, чтобы бежали навстречу командиру. Командир был без левой руки, рана забинтована наспех; ворот гимнастерки разорван. (И он, должно быть, побывал в рукопашной»). На уцелевшей петлице Фурсов разглядел один прямоугольник. («Значит — капитан»). Капитан был без фуражки, опаленный близким разрывом. Глаза, казалось, обуглились, и он плохо видел.
— Товарищи бойцы, надо отстоять вокзал, — громко говорил капитан, и Фурсов подумал, что громко он говорит потому, что оглушен и не слышит: — Там эшелон с детишками, с женщинами... Надо их вывезти... надо вывезти документы. — Он повернулся и пошел к железной дороге.
Короткими перебежками, а где и ползком, по-пластунски, устремились за ним красноармейцы. Им предстояло проскочить через горбатый мост, чтобы оказаться по ту сторону канала. Но туда, заметил Фурсов, полезли очнувшиеся от испуга фашистские автоматчики. Начали обстреливать эту узкую полоску земли и вражеские артиллеристы.
Капитан вел красноармейцев к мосту среди разрывов, чуть пошатываясь, как хмельной. «Он не слышит ничего», — снова подумал Фурсов, восхищаясь бесстрашием капитана. Он был благодарен этому человеку — за себя, за всех, невесть откуда собравшихся здесь полсотни бойцов. Привязался к нему и беспокоился за его жизнь больше, чем за свою.
— Вперед! Ура-а-а! — закричал он, не слыша своего голоса, и побежал вперед, чтобы встать рядом с безруким капитаном и охранять, заслонять его собой от пуль, от осколков снарядов, мин, авиабомб.
— А-а-а! — подхватили красноармейцы, устремившись к мосту.
Они увлекли за собой капитана, во второй раз опрокинули наседавших врагов и проскочили через горловину. Фашистские минометчики обрушили на горстку смельчаков шквал огня. Капитан дернулся всем телом, но устоял на ногах. Прикрыв свежую рану уцелевшей рукой, крикнул сипло, раздельно:
— Берите вправо, через каштановую рощу проскочим!
И они прижимались, сливались, казалось, в одно с милой спасительной землей, ползли, бежали, падали. И снова бежали. К железной дороге. И добежали. Правда, не все. Владимир не видел Соколова, Ивана Арискина, не видел санинструктора Песочникова, но тревоги почему-то не испытывал. «Где-нибудь здесь», — решил он, потому что их было уже не пятьдесят, а человек семьдесят-восемьдесят. Новые горстки бойцов примыкали к ним и становились под начало капитана.
Вражеские минометчики потеряли их из виду. Обстрел прекратился. Капитан показал оборонительный рубеж и велел окапываться. Обуглившимися глазами он глядел на бойцов, и его взгляд выражал больше, чем благодарность. Откуда он черпал силы — с оторванной напрочь рукой и второй раз раненный осколком мины в грудь? «Он — командир и не имеет права вести себя по-иному, — думал Владимир. — Я почти не знаю, тебя, товарищ капитан. Но где бы ты ни был, людям было с тобой хорошо и легко. Это я знаю наверняка!»
Капитан закашлялся, крепко прижимая правую руку к груди. Между пальцами проступила кровь. Фурсов нащупал подол нижней рубахи, оторвал по окружности ленту.
— Разрешите перевязать, товарищ капитан.
Капитан недоуменно посмотрел на него, на руку, выругался:
— А, черт... не запеклось еще!
У Фурсова во рту стало сухо. Он испугался, что задохнется от этой раскаленной добела сухости, и, схватив из-под ног ком земли, начал его жевать, чтобы вызвать слюну. Слюны не было, и, широко раскрыв рот, он выплюнул скрипевшую в зубах землю.
Капитан участливо, глянул на него.
— Мужайся, друг!
Со стороны вокзала Брест-1 бежал какой-то командир. Поспешая за ним, два бойца катили на колесиках станковый пулемет. Командир был в новой, парадной гимнастерке («Воскресенье же!»), перехваченной новым, со звездой, ремнем. На алых петлицах поблескивало по четыре полковничьих шпалы.
— В цепь... в цепь! — кричал он издали. — И окапываться... Без команды не стрелять!
«Уже окопались... и по кому стрелять?» — недоумевал Фурсов, однако привычно принялся углублять окоп. Он на себе испытал: окоп не просто яма. Окоп — крепость. Защитник и друг. Его уже спас от смерти окоп — там, на крепостном валу.
— Не стрелять! — почти над самым его ухом раздался строгий голос полковника, и Фурсов оторвался от работы и глянул туда, где были насыпь и тишина. Глянул и замер. Из-за железнодорожной насыпи волнами выкатывались фашистские автоматчики, шли прямо на них. Впереди шагал офицер в нарядном мундире, в белых перчатках. Солдаты первого ряда, уперев в животы железные приклады автоматов, непрерывно стреляли. Трескотни Фурсов не слышал. Он слушал команду полковника: «Без моей команды не стрелять!» — и все сильнее прижимал винтовку к плечу, обогревая указательным пальцем спусковой крючок.
Враги ближе, ближе. Владимир рассмотрел на мундире офицера ромбовидные черные петлицы и на них какие-то знаки. Самый раз сразить его пулей — офицера в белых перчатках. Но — «не стрелять». И он не стрелял. От напряжения звенело в голове, за левым ухом что-то щекотало. К тому же он внезапно ощутил противный, сладковатый запах духов. Фурсова начало мутить. От приступа рвоты спасла освобождающая волю команда — огонь!
Защелкали винтовочные выстрелы. Торопливые, бестолковые. Редко прицельные.
Фурсов целился спокойно, плавно нажимал на спусковой крючок, при выстреле не закрывал глаза. Делал так, как учили командиры. И видел: тот, кого он брал на мушку, словно споткнувшись, падал. И не поднимался.
Первым упал офицер в белых перчатках. Упал не сразу. Он крутнулся на месте, на своих длинных, обутых в щегольские сапоги ногах, вскинул правую руку со стеком, как бы призывая солдат перешагнуть через его труп и идти вперед, и, не сгибаясь, рухнул. Его место тотчас занял другой офицер. Не было, казалось, убитых и в первом ряду. Стоило кому-нибудь упасть, как его место занимал автоматчик из второго ряда, вскидывал автомат и начинал строчить. И строчил до тех пор, пока его не подрезала пуля. Все это походило на наваждение, взвинчивало нервы, ослабляло волю.
Где-то невдалеке басовито застучал станковый пулемет, о котором Владимир забыл. Пулеметчики били в упор, со знанием дела. Первый и второй ряды наступавших автоматчиков упали. А задние ряды показали спину и побежали, укрывшись за насыпью. Но кто-то, невидимый красноармейцам, остановил их и снова погнал вперед. Фашистские автоматчики поползли с насыпи смешанными рядами и так медленно, как будто кто-то толкал их, а они упирались.
В который раз полковник повторил: «Без моей команды не стрелять!» Но его не услышали или сделали вид, что не услышали. Все стреляли, стреляли, стреляли! Ждать никто не хотел. Слишком долго ждали! Пальба открылась такая, что фашистские автоматчики, как бы ударившись сослепу о невидимую огненную стену, теряя убитых и раненых, укрылись за спасительной насыпью. А красноармейцы все стреляли, стреляли...
— Прекратить огонь! — не своим голосом закричал полковник. — Безобразие! — Он шел вдоль рубежа, тыкал наганом в сторону насыпи и стыдил: — Безобразие... там же никого нету. Патроны беречь надо!
У полковника было недовольное лицо, и странно подрагивала на красной жилистой шее голова, но все чувствовали: полковник доволен. «Они чем-то походят друг на друга», — подумал Фурсов, имея в виду капитана и полковника. И спохватился: с тех пор, как начался бой, он не видел, не слышал капитана. Оторвался от земли, стал шарить глазами: «Где он? Где?» И вдруг увидел его позади своего окопа, распростертого в ложбинке. Владимир склонился над обожженным взрывом лицом, увидел угольно-черные глаза, странно блестевшие неподвижным и чистым стеклянным блеском.
— Капитан умирает! — хотел крикнуть Фурсов и не смог: перехватило горло.
— А ты, подсолнух, — внятно сказал капитан. — Рыжий... Будешь в Москве... сходи на Сретенку... скажи...
Глаза капитана стали вовсе стеклянными, и, испугавшись чего-то, Фурсов заплакал.
Автоматчики не возобновляли атак. Пропали, как и не было их. Густо и устойчиво били минометы. Прильнув к стенкам окопов, бойцы отдыхали — кто как мог.
— Глядите! Глядите! — раздался чей-то крик.
Фурсов приподнялся. По изрытому минами полю бежала женщина. Пушистые русые волосы струились по ветру. Она крепко держала за руку мальчика лет пяти-шести в воскресном матросском костюмчике. На мальчике не было бескозырки, где-то потерял, и его русые кудряшки подпрыгивали в такт шагам. «Сын», — подумал Владимир и крикнул той молодой, красивой женщине, может быть, жене какого-то комиссара, а может быть, капитана, который умирал где-то тут:
— Куда вы? Там фашисты...
— Назад!!!
— Назад!.. — закричали, замахали винтовками красноармейцы.
Мальчик оглянулся. А женщина не оглянулась и еще шибче побежала, как сообразил Фурсов, к вокзалу. Но там, над вокзалом, кружили немецкие бомбардировщики. Там все громыхало, взрывалось, огненные вихри взлетали к солнцу. Очередная волна «юнкерсов» задела их своим хищным крылом. Земля загудела, заходила ходуном, занялась пламенем. И Владимир потерял женщину из виду. «Ей хочется поспеть к поезду, на вокзал, чтобы вырваться из этого ада, и она ничего не замечает вокруг», — пожалел он ее и рассердился на свое бессилие. Он лежал на дне окопчика, упрямо глядел в небо. Там появилась новая стая фашистских самолетов. Посыпались бомбы — косо, густо. Они упали где-то в стороне, и, чтобы увидеть куда, Фурсов приподнялся. Бомбили железную дорогу. Как запущенные пращой, далеко разлетались разорванные на куски рельсы, шпалы, щебенка.
Перед Фурсовым, на бруствере, стоял, заслоняя солнце, полковник. Синие галифе и новенькая гимнастерка были густо запачканы глиной. Он смотрел, как бомбы разрушали железную дорогу, которую ему было приказано удерживать до тех пор, пока последний поезд с детьми и женщинами не уйдет на Восток; смотрел, и от его чисто выбритого моложавого лица отливала кровь. Щеки ввалились и стали землисто-серыми, глаза потускнели. Таким его и запомнил Фурсов. «Юнкерсы», сделав свое дело, ушли на запад. Полковник повернулся к лежавшим в окопах красноармейцам, глухо сказал:
— Делать нам здесь больше нечего.
Его поняли — и красноармейцы, и Фурсов, но остались лежать в окопах.
— Встать! — приказал полковник. — Будем искать фашистов, будем их бить.
Встали все. Не поднялся капитан. Не очнулся, как ни старался Фурсов привести его в сознание. Он бережно приподнял капитана и понес на руках. Полковник ничего не сказал, и это обидело Фурсова: «Что им капитан? А для меня за эти несколько часов он стал роднее отца. И я все сделаю, чтобы капитан жил». Что капитан родом из Москвы, со Сретенки, Владимир теперь знал, но ему надо было узнать больше. Ему и в голову не приходило, что капитан мертв и его придется через минуту похоронить. Он нес, не чувствуя тяжести, не испытывая беспокойства за его судьбу. Все почему-то спешили, и вскоре он остался далеко позади, со своей ношей, со своими мыслями.
Он пересек разбомбленную железную дорогу и внизу, под насыпью, увидел и полковника, и красноармейцев. И еще он увидел разбитый телеграфный столб, жгуты проволоки с разбитыми изоляционными стаканами. Он спустился с насыпи и увидел клочки детской матроски. Поодаль лежала русоволосая женщина. «Она торопилась на вокзал, к поезду, чтобы эвакуироваться», — подумал Владимир, бессознательно прижимая к груди капитана.
Полковник велел похоронить женщину и то, что осталось от ее сына, и капитана с обуглившимися глазами в одной могиле. Под молодым дубком, что поднялся к солнцу у развилки проселочных дорог.
Когда все было кончено, Фурсов почувствовал, как он одинок. Тоскливым взглядом обвел он лица бойцов в надежде встретить знакомое. И увидел своих минбатарейцев: Ивана Виноградова, Митю Копина, Федора Гвоздева. «Нам надо быть вместе, так будет легче», — позвал их глазами Фурсов. «Само собой — легче», — кивнул ему Митя Копии, и еще крепче оперся на винтовку.
Куда бы они ни пошли, куда бы ни сунулись, — по ним стреляли, их били, топтали, окружали, и надо было, сцепив зубы, пробиваться, пробиваться и пробиваться. Порой Фурсову казалось, что они движутся по тысячеверстному замкнутому кругу. Но это только казалось. И хотя они утратили человеческий вид, в каждом из них жил, действовал, боролся человек. Они верили... нет, они знали: вот-вот наши придут к ним, попавшим в беду, и вместе они сметут, растопчут, изничтожат фашистов, и все станет, как было. Эта вера бросала их в контратаки, помогала прорывать огненное кольцо, придавала силы мириться с утратами. Порой Владимиру чудилось, что те, кто убит и ранен, когда все кончится, воскреснут и излечатся от ран, и все станет, как было.
Полковник поднимал их то в контратаки, то на приступ очередного вражеского рубежа, и они спешили за ним, чтобы не оказаться в ловушке. В ложбине, заросшей лозняком, натолкнулись на генерала с горсткой красноармейцев. Полковник окликнул его: «Генерал Золотухин, генерал Золотухин!» Не обратился по форме: товарищ генерал, и Фурсов догадался, как трудно полковнику. А сам обрадовался: генералы все знают, генералы все могут. Теперь если и не наступит конец войне, то конец неразберихе придет.
Генерал Золотухин торжественно, как если бы говорил с трибуны в праздник Октября, провозгласил:
— Товарищи, единственная артерия, которая еще связывает нас с Родиной, шоссе Варшава — Минск! Не допустим, чтобы враг перерезал шоссе!
Они пошли за генералом — к шоссе. Возле деревни Речица они увидели два наших танка. Их горячие, отливавшие больной зеленью бока были облеплены бойцами, хотевшими поскорее вырваться из огненного кольца. Побежал к танку и Соколов. Владимир силой удержал его.
— Забыл, как искромсали тех, кто хотел выскочить из крепости вместе с Карболиным на его зенитной установке?
Танки шли прямо по ржаному полю — к шоссе. Бойцы тянулись за ними по рубчатым следам. Это напомнило знакомую картину боевых учений. Два бойца несли станину от разбитого пулемета — должно быть, те, которые отбивали психическую атаку из своего «максима». Мелькнуло и пропало знакомое лицо полкового врача. «А генерал где?» — спросил себя Фурсов и огляделся. Генерала не было. Владимир не встревожился: с ними был полковник. И два танка. Танки ушли далеко вперед и вот-вот выберутся на шоссе. По ним не стреляют — значит, путь свободен. Это сказал шагавший рядом Никита Соколов и пожаловался другу, что в суматохе потерял махорку. Фурсов не отозвался. Его внимание привлекла стайка мальчишек и девчонок из ремесленного училища. Шумно переговариваясь, они появились невесть откуда на меже и в своей форме издали напоминали бойцов...
Немецкая пушка ударила внезапно. Она стояла где-то в ржи рядом, и ее выстрелы оглушали. Пушка ударила раз, и два, и три — по переднему танку. Кого-то из облепивших его бойцов ранило, кого-то убило, а танк задымился и, клюнув носом, остановился. Другой танк повернул в сторону, но и его настигли меткие выстрелы немецкого пушкаря. Счастье, что красноармейцы успели рассыпаться по ржи, как вспугнутые перепела.
На меже остались мальчишки и девчонки из ремесленного. Они остановились не то от страха, не то из любопытства, едва ли сознавая трагичность своего положения. Фурсов подполз к ним и поразился: фабзайчата ели воблу.
— Ложись!
Его испугались и не легли, а разбежались. И тотчас, будто это послужило сигналом, немецкая пушка открыла по ним огонь.
— Сержант... товарищ сержант, — услышал он голос полковника и догадался: его зовут. И откликнулся. — Возьмите двух-трех бойцов и заткните глотку этой пушке.
— Есть! — механически отозвался он и позвал с собой Митю Копина и Дейнеку. Он полез к пушке, ориентируясь по звуку.
От несозревшей ржи исходило парное, удушливое тепло и ползти было трудно. Но там, где были фабзайчата, слышались разрывы и стоны — это подстегивало. Митя Копин первым заметил вражескую пушку.
— Вижу! — шепнул он.
— Видишь, так прихлопни гада.
Сквозь сетку колосьев Копин поймал на мушку заряжающего и выстрелил. Тот рухнул, не выпуская из рук снаряда. Никто из расчета не обратил на это внимания, и другой солдат принялся подавать снаряды. Фурсов и Копин подползли поближе. Митя выстрелил и убил еще одного фашиста. Пушка, как будто ничего и не случилось, продолжала стрелять. Фурсов пополз прямо на нее. Он увидел наводчика — розовощекого ефрейтора, спокойно занятого своим делом.
— Ну, гад, на тебя жалко тратить пулю! — выругался Владимир и, выскочив изо ржи, ударил наводчика в грудь штыком. Продолжая сохранять инерцию бега, он нажал тяжестью всего тела на винтовку, а потом рванул ее на себя.
Когда он опомнился, на него с удивлением и восхищением смотрел Копии.
— Ну и бешеный... Как ты фашиста...
Митя не сказал, что успел пристрелить командира орудия, который готовился изрешетить Фурсова из автомата. Но одно дело хлопнуть врага, не подозревающего о твоем присутствии, и совсем другое — когда ты идешь в открытую и пронзаешь его штыком. Как это сделал Фурсов. И Митя повторил удивленно:
— Бешеный.
Фурсов не слышал его. Сердце билось где-то в ушах, кружилась голова. Постепенно он пересилил волнение, шагая след в след за Копиным. Ногам хорошо было ступать по теплой, еще не ставшей колючей ржи. Ноги уносили его прочь от места, где только что разыгралась трагедия, и Владимир благословил ноги. Хорошо это придумано — ноги! Куда хочу, туда и пойду. Могу медленно-медленно. Могу бегом — так, что земли не чуешь. Хорошо бежать босиком с пригорка — по горячей пыли. Тропка причудливо извивается, круто петляет, и надо быть гибким и ловким, чтобы удержать равновесие и не угодить с разбега в заросли шиповника или таволги. Случалось такое в детстве, на Тянь-Шане... Те мальчишки и девчонки из ремесленного никогда не видели Тянь-Шаня и удивительной красоты горного моря Иссык-Куля. И не увидят, наверное... Должны увидеть: фашистская пушка не стреляет.
— Молодцы... молодцы! — вспугнул его думы чей-то голос.
Фурсов лениво повернулся и увидел алые пехотные петлицы — по четыре шпалы на каждой. Лениво сказал:
— Они больше не будут стрелять. — И только теперь глянул в лицо полковника: мол, путь свободен.
Лицо полковника дрогнуло. Он спросил:
— Как вас зовут?
«Как меня зовут? Ах, да, не каждый полковник обязан знать мое имя. Надо доложить». И он постарался, доложил так, как докладывал своему командиру полка Дулькейту.
— Замполит минометной батареи сто двадцать пятого стрелкового полка, сержант Фурсов!
Рапорта не получилось. Говорил он медленно, как если бы читал неразборчиво написанное. И сиплым, пересохшим голосом.
— Спасибо за службу, сержант Фурсов, — положил на его плечо руку полковник. — Представляю вас к медали «За отвагу».
Это был первый случай в жизни полковника, когда он представлял бойца к награде на войне, и он еще не умел соразмерить цену подвига и цену награды. Медаль «За отвагу» порой шла вровень с жизнью бойца, а то и выше! Понимание того, что в данном случае это не так, придет позже. Но до этого часа полковник не доживет.
Был далек от такого понимания и сам Фурсов. И, услышав слова полковника, он вспыхнул — от счастья и предчувствия, что доживет до того часа, когда не станет войны. Он понимал, что в той жизни у него не будет медали «За отвагу», потому что дают ее подлинно отважным героям. Но что он будет жить, ему подсказывало предчувствие, и он радовался. Думая так и радуясь, он не отделял себя от тех, кто был рядом с ним и кто остался в крепости. По ту сторону войны он не представлял себе жизни без Петра Карболина, лейтенанта Полторакова, Нури Сыдыкова, капитана с обугленными глазами, без Володи Короленко и орлиного гнезда на неприступной скале, и куска хлеба, намоченного в студеной реке Кашкасу.
Фурсов сделал глотательное движение и правдоподобно ощутил во рту прохладный, запашистый, домашней выпечки хлеб, впитавший в себя студеную и вкусную воду Кашкасу. Ел, высасывая из него взахлеб воду, и она обволакивала воспаленное небо, гортань, пересохшую душу. И ему было хорошо.
Это сказал полковник, когда они вышли на шоссе Варшава — Минск. И еще сказал полковник, что мы должны защищать Родину здесь. До подхода главных сил. Нет сомнения: уже давно отстукали телеграфы, передали рацию, прозвонили телефоны закодированным и открытым текстом: враг нарушил государственную границу крупными силами, развязал войну. И там, за плечами — от Москвы до западных рубежей подняты по тревоге войска. Они вот-вот подойдут. Пехота... танки... артиллерия... закроют небо краснозвездные самолеты. И тогда...
Своими мыслями он поделился с Фурсовым и, как бы между прочим, обронил:
— Вы были замполитом?
— Да.
— Теперь будете моим заместителем по политической части.
«Понимаю, так надо». Владимир оглядел бойцов. Их осталось человек тридцать. Но и тридцать человек — сила. Вооружены винтовками, патронташи и карманы набиты патронами. Кое у кого на поясах гранаты. На лицах сосредоточенность и ожидание: веди, командуй, приказывай — все исполним! «А ты как должен поступать, замполит? А ты поступай так, чтобы не было стыдно ни тебе, ни им за тебя».
Полковник разделил бойцов на две равные группы — по пятнадцать в каждой. Одной группой велел командовать Фурсову, другую взял под свое начало. Объяснил:
— Немцы пойдут по шоссе. Самокатчиков и мотоциклистов нам есть чем встретить. Труднее будет противостоять танкам. Самое надежное — поглубже в землю влезть. — И приказал залечь группе Фурсова слева от шоссе, своей — справа.
И он, и бойцы верили: продержатся. Ведь с минуты на минуту должно подойти подкрепление!
Фурсов приказал бойцам окапываться, а сам упал под одинокой ольхой. Его мучила жажда. Земля под ним подалась — влажная. Срывая ногти, он принялся копать лунку. Вдруг произойдет чудо, и в лунке проступит вода. Чуда не произошло. Он положил в рот комок влажной глины, пожевал. Его стошнило, как тогда, неизвестно чем. «Только бы никто не заметил», — забеспокоился он. Но еще больше его беспокоило то, что рыть окопы было нечем. Бойцы ковыряли землю штыками, выгребали ладонями. А тут, вот они, мотоциклисты!
— Приготовиться! — крикнул Фурсов.
Мотоциклисты ехали по два в ряд: мотоцикл-коляска к мотоциклу-коляске. Мотоциклы тяжелые, с наглухо закрытыми моторами. Катились устойчиво, плавно. Немцы вели себя беспечно. Без команды по ним открыли беспорядочную стрельбу. Два-три мотоцикла закружились на месте, натыкаясь друг на друга. Должно быть, их водители были убиты или ранены. Остальные поспешно развернулись и, прибавив скорости, помчались назад. Затрещали автоматы, и Владимир впервые увидел, как прокладывают разноцветные, стремительно текучие полосы трассирующие пули. Фашистские автоматчики стреляли так, как будто на ключе отстукивали азбуку Морзе: точка-тире, тире-тире-точка. Потом все стихло.
Красноармейцы воспрянули духом: выдержим! По цепи прошел полковник, похвалил:
— Молодцы! Выходит, не так страшен черт, как его малюют.
Красноармейцы смеялись. А полковник не смеялся.
— Поглубже закапывайтесь, — не приказывал, просил он. — Полезет танк, прижмись ко дну окопа и жив останешься. А вражескую пехоту встречай меткой пулей.
Фурсов видел полковника, как в золотистом тумане: косые лучи повисшего над горизонтом большого, красного солнца слепили глаза. Солнце на мгновение померкло: его заслонили танки. Потом они распались на два веера, и лучи ослепили красноармейцев. Один танк устремился по правую сторону шоссе, другой — по левую. С этой минуты все замелькало, как в калейдоскопе. Полковник оглянулся в тоске назад и ничего не увидел, весь сжался, как бы приготовившись к последнему смертельному прыжку. Танки стремительно приближались. Какой-то боец, лежавший ближе всех к шоссе, вскочил и побежал. Танки утюжили поле, палили из пушек, давили на своем пути все живое.
— Вперед, за Родину! За нашу землю!
«Он решил умереть стоя», — пронеслось в голове Фурсова, и он бросился за полковником с винтовкой наперевес. Он только сейчас увидел в правой руке полковника связку гранат. Даже не в руке, а в то мгновение, когда полковник бросил эту связку под танк, заслонивший от него мир. Раздался взрыв, и танк споткнулся. Будто из взрыва выскочил и куда-то пропал Митя Копин, потом побежали фашисты, что-то крича. Фурсов пырнул одного штыком. Но тут его самого подбросило и чем-то ударило по мозгам. Не по голове — по мозгам. Боли не было. Какое-то хмельное беспамятство. Упав на землю, Владимир ощутил спасительную прохладу...
Очнулся оттого, что кто-то мохнато и тепло шевельнулся рядом. Открыл глаза. Перед ним сидел заяц и водил ушами. Бред какой-то. Откуда здесь, на Барибаше, зайцы? Да и не зайца, а гуся убил Короленко. Но это заяц: длинные уши и круглые добрые глаза. Льнет к щеке, как будто мы — старинные приятели. Ни страха, ни удивления. Сама доброта. И, как у друга, просит взглядом защиты... Или все это мне мерещится? Я сплю и вижу заячий сон. Все сон — ольха и солнце, утонувшее во ржи. И те вон в небе пепельные, дотлевающие в костре заката облака. И тишина. Сейчас я схвачу зайца за уши и, если он не убежит, значит, все мне мерещится.
Фурсов шевельнулся. Заяц замер, навострил уши. Смешно подпрыгнул и побежал, припадая на перебитую осколком снаряда лапу. Последний раз мелькнул высоко вскинутый зад, похожий на солнечный блик, трепещущий в пруду... Наваждение пропало. Все встало на свое место: и то, как полковник бросился под танк, а он хотел закрыть его собой, и то, как что-то мягкое ударило его по мозгам, а боли не было... Сейчас болело все тело. Но страшнее боли мучила жажда. Не только во рту, в нем самом все высохло и покрылось колючим пыльным нагаром. Пусть война, пусть бомбы, пусть танки — все не так страшно, как то, что хочется пить. Надо отыскать лунку, которую он отрыл под ольхой. В ней теперь накопилась вода. Много воды.
Владимир пытается подняться. И не может. Он видит себя как бы со стороны, как в кино. Он лежит на правом боку, прижимаясь щекой к чему-то липкому и в то же время комковатому. Он косит глазом и не может разглядеть, что это. Что-то похожее на разорванный ботинок. Почему над головой ботинок? Чей? А, черт, как все болит. Боль какая-то странная, она вездесуща, и невозможно определить, где больнее. А сильнее боли — пить... пить... пить! Он опрокидывается ничком и сосет, как материнскую грудь, влажную землю. Ему становится легче. Не там легче, где тело, а там, где сознание.
Боль определилась, нашла свое место. Она сбоку, рядом. Острая, невыносимая. Раскаленная рельса. И он лежит на этой рельсе. Надо взять ее, отбросить и станет легче. Фурсов шарит рукой по тому месту, где боль, и нащупывает раздробленные кости. Там, где был правый карман и ниже — рваная пустота. И кости — острые, колючие. А под головой — ботинок. Он набирается терпения и, превозмогая боль, стаскивает с себя гимнастерку. Делает ком и запихивает туда, где было бедро. Там пустота, а надо, чтобы было что-то, иначе ему не подняться.
Фурсов задел за живое, обнаженное. Вскрикнул и, парализованный болью, замер, окаменел. Потом пришел озноб... «Я замерзну, зачем я снял гимнастерку?» А винтовка рядом. В ней осталось два патрона: один врагу, другой себе, если так случится.
Где-то рядом незнакомые слова, незнакомая речь. Фурсов открыл глаза и затаился. Он хотел спрятать под себя винтовку и не мог шевельнуться, только мысль работала и приказала ему притвориться мертвым. Он притворился и услышал шаги. Близко, как будто не по земле, по нему идут. Сквозь приспущенные тяжелые веки увидел офицера и трех солдат. Офицер, как две капли воды, походил на того, за которым он гнался в крепости и которого зарубил Никита Соколов. «Он пришел, чтобы отомстить, убить меня. Но я еще не все сказал, не все сделал. Да и не убьешь ты меня, потому что я умер. Дважды не умирают», — смеялся он над офицером.
Возле него остановились. Разглядывают. Один солдат сказал:
— Великан.
Другой возразил:
— Рыжий боров.
Третий только присвистнул. Офицер занес над ним ногу в щегольском сапоге.
Нет, нет, это не о нем говорят на незнакомом языке. Не на его лоб легла подошва сапога, не его голову повернули туда-сюда.
— Сдох.
— Все подохли.
— Аллес капут!..
Глаза сами собой смежились.
Шаги удаляются, замирают... Ушли? Тихо. Трудно раздвинуть веки: невдалеке стояли солдаты в мундирчиках с короткими рукавами. В руках — наизготовку — автоматы. Офицер подозрительно смотрел в его сторону и так, скуки ради, целился в него из парабеллума.
Кто-то застонал в беспамятстве — протяжно, жалобно. Офицер круто повернулся и два раза выстрелил в того, застонавшего. Стон оборвался. Офицер постоял, послушал. Пошел. Пошли за ним и солдаты, переворачивая павших на поле боя бойцов, расстреливая тех, кто еще дышал. Но вот выстрелы глуше, реже. Пропали. Фурсов лежит во ржи с широко открытыми глазами. Он живет. Он не имеет права умереть, пока не отомстит за тех, кто спас ему жизнь. Он еще не знает, как это сделает. Но он знает, ему надо бороться за свою жизнь, которая отныне принадлежит не только ему. Ему надо будет рассказать миру, что он увидел. Но сначала — отомстить.
Засыпает Фурсов. Спит. В тени танка, подбитого полковником.
Спит Фурсов. Спит. Над ним разгорается день. Испугавшись солнца, тень спряталась за танк. И Фурсов стал виден всему миру — рыжий, израненный. Непобежденный. Но он об этом не догадывается, не знает. О многом не догадывается Владимир Фурсов. Он спит. Над ним поют птицы, шумит тревожно рожь; все жарче, все ярче светит в небе солнце. А он спит, набирается сил. Многое предстоит ему впереди. Ему надо хорошо выспаться.
Лучше бы тогда он не проснулся, скажет малодушный. Но малодушные, к счастью, редко встречаются там, где лежит сейчас и видит сны сержант Фурсов. Рыжий, израненный, непобежденный*.
Рожь поднялась, распрямилась. Рваными ранами чернели на ней воронки от разрывов снарядов и мин; рубчатые следы от танков. Рожь тревожно шумела, но Аня не слышала*. Как велел ей дядя Шпак, Аня перебегала от одного распростертого на земле красноармейца к другому, припадала ухом к тому месту, где у человека сердце, слушала — не бьется ли.
Недалеко от искалеченной разрывом снаряда ольхи она увидела красноармейца. Рыжего, как подсолнух. Возле него была воронка. Из той воронки тоненькой струйкой текла вода, и вокруг образовалось озерцо. Озерцо блестело под солнцем, как битое стекло, и над ним кружились стрекозы. Красноармеец лежал в воде, лицо его потемнело от запекшейся крови и ссадин, отчего мохнатые ресницы казались золотисто-седыми. Раздробленная правая нога была непонятной силой заломлена так, что ступня в рваном ботинке оказалась над головой: Аня упала на колени и заплакала в голос — безутешно и горько. Она плакала, а сама пыталась вытереть платком кровь на лице красноармейца.
У того дрогнула бровь.
— Ой, страхи-то... — отпрянула Аня.
Фурсов открыл глаза и увидел девушку со смуглыми щеками. Таких красивых и ладно сбитых девушек он никогда прежде не встречал! «Примерещилось мне это», — подумал Владимир и спросил:
— Кто ты? — его спекшиеся губы едва разомкнулись и пропустили сиплый, невнятный звук.
— А? — подалась к нему девушка, улыбаясь сквозь слезы.
«Она здесь, значит, фашистов турнули. Если бы не выгнали, она не улыбалась бы, ее просто не было бы!» — Старательно выговаривая каждую букву, снова спросил:
— Кто ты?
— Аня я... Аня! — откликнулась девушка, и на ее щеках заиграли ямочки.
— Где они?
Аня пристально глянула на раненого, перестала улыбаться.
— Ушли.
«Почему ушли? Их турнули!»
— Куда?
— Туда! — слабым движением руки Аня показала на восток. Что-то изменилось в лице Фурсова, потому что Аня, привстав на колени, заспешила, затараторила:
— Ты не бойся, они ушли. Похоронили своих убитых и ушли. А мы решили похоронить наших. А тех, кто живой — спасти. Так велел дядя Шпак. Вон за мной идут. Я впереди, выискиваю... А немцы ушли. Только кухня у них здесь, да машины по шоссе бегают.
Аня говорит... говорит без передышки. Но Владимир не слышит ее. При слове «кухня» на него хлынул запах пережженного лука, и он задохнулся.
— Пить... пить!
— Молока? Кислого или свежего?
«Она смеется надо мной... Или все это наваждение... наваждение... Да приди ты в себя, рыжий увалень, поднимись!.. Где Копин? Где полковник? Где все?»
Он видит, как, проворно поднявшись, Аня побежала куда-то. Бежит подол платья, бегут босые ноги, облитые солнцем. Стоит повести глазами, чтобы увидеть всю девушку, и нестерпимая боль пронзает его, слепят багровые, блестящие блики. Фурсову становится страшно — одному. «Не уходи, я не хотел тебя обидеть, не уходи!» — кричит он, но никто его не слышит. И сам он не слышит своего голоса. Тело его цепенеет, сознание заволакивает тьмой.
— Вот он, вот он! — Аня склоняется над раненым бойцом и поит его свежим молоком прямо из кринки. Молоко холодное, из погреба, вскипает на губах. А раненый пьет, пьет, пьет. Пьет.
— Хватит! — отстраняет Аню бородатый мужик.
«Он кто?» — спрашивает Аню глазами Владимир.
— Не бойся, — смеется Аня. — Я же тебе говорила, это дядя Яков Шпак. А это бабушка...
Аня не успевает назвать имя, как старуха начинает причитать:
— Ой, нехристи... ой, басурманы... Как они тебя, сынок... А с виду тоже люди... Ой, нехристи!
Фурсов догадывается: с ним случилось что-то непоправимое. И ему становится совсем плохо. Его охватывает беспокойство. «Ты теперь мой заместитель по политической части, сказал мне полковник, и я это помню. Но этого мало, я должен действовать. Я должен сделать свое последнее дело на земле. Почему последнее? Дел впереди много. Но сейчас... сейчас. А, черт, не вспомню: самое важное... а, черт!»
— Прежде чем похоронить убитых, соберите медальоны, документы... карточки... Сохраните! — говорит он.
Бабка всплескивает руками:
— Сыночек, какие карточки? К знахарке тебя, к знахарке Акулине. Она исцелит, поставит на ноги. Верь моему слову, поставит!
Лицо у бабки в редких, не старческих морщинах. Здоровое, загорелое, красивое. «Они одной породы», — думает об Ане Фурсов, едва ли соображая, что говорит ему бабка. Но он видит, что она не согласна с ним и упрямо повторяет:
— Соберите и сохраните!
Шпак отстраняет бабку.
— Перестань причитать! Видишь — он весь черный, без зубов. В воде плавает. — И красноармейцу: — А это что у тебя? — и бесцеремонно снимает прикрепленные к гимнастерке значки «Отличник РККА», «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне», вынимает из нагрудного кармана комсомольский билет. — Пока они тебе ни к чему. Разве что во вред.
«Плохо дело», — еще больше настораживается Фурсов и хочет очнуться от внутреннего оцепенения, подняться, понять, что с ним. И не может. «Плохо», — мысленно повторяет он, следя взглядом, как аккуратно и бережно Яков Шпак заворачивает его комсомольский билет и значки в носовой платок и кладет глубоко, прощупывая пальцами, нет ли дыр, в накладной карман брезентовых штанов.
Подходят люди с самодельными носилками. Яков Шпак распоряжается.
— Подводите под него шинель... Аккуратнее, медведи! «Откуда взялась шинель?» — Владимир хотел об этом спросить, но не успел: его раздробленную, но соединенную еще с телом живыми нитями ногу повернули и опять его ударило по мозгам, и он куда-то провалился. Голос Ани вернул его к жизни.
— Господи, да очнись ты, рыжий! Живой ты или нет?
— Живой. — Он огляделся. Лежит на дороге. Рядом знакомое многооконное здание. — Госпиталь?
— Госпиталь, госпиталь, — спешит все выложить Аня. — Пока ты был, ну, без памяти, дядя Шпак остановил немецкую машину. Объяснил им: «Это наш, здешний, приписник. Видите, на нем ботинки с обмотками, а у настоящих красноармейцев сапоги». Разрешили они взять. Бросили тебя в машину. Они смотрят, а ты не дышишь. «Мертвый!» — сердятся немцы и хотят тебя спихнуть. А я не даю, говорю — живой! — и тормошу тебя. А ты не оживаешь.
Аня строчит, как из пулемета, боится — опять этот рыжий впадет в беспамятство. Вишь, его рыжие, в крапинку глаза опять начали лихорадочно блестеть, и брови дернулись, как там, возле ольхи.
— Ой, живи ты, окаянный!
Владимир пытается улыбнуться.
— А если немцы тебя схватят?
— Почему?
— За то, что меня спасла.
— А ты бы побоялся?
И глянула как-то странно.
Так тебе и надо, сел в лужу. Почему? Откуда в ее глазах старушечья жалость? Он хочет спросить об этом Аню и вдруг видит в дверях госпиталя знакомого санинструктора. Кажется, Федей его зовут.
— Федя?!
— Фурсов?
Федор подбежал, остановился как вкопанный, лицо покрылось нехорошей бледностью.
— Что со мной, Федор?
Аня делает испуганные глаза: молчи, мол.
— Ранен. Обычное дело — война. — Голос фальшивый, противный.
— Будь другом, скажи!
— Давай-ка я лучше тебя в палату доставлю. Доктора мигом починят.
Федор берет его под мышки, пытается, приподнять.
От боли и гнева Фурсов заорал — дико, страшно. Он орал потому, что боялся впасть в беспамятство, потому, что предчувствовал — оттуда нет возврата. Испугался и Федор, потащил его. Следом за ним, увидел Фурсов, поволоклась раненая нога. Его нога, он это теперь ясно осознал. И тяжелая от крови, прилипшая к нему чья-то шинель — поволоклась. Увидел все это и Федор. И вдруг ослаб.
— Не справлюсь я один. Позову на помощь.
Фурсову теперь было все равно.
— Положи меня на живот, — попросил он.
Уткнулся лицом в теплую дорожную пыль. Чья-то рука коснулась плеча. И голос Ани:
— Ты Фурсов?! Господи, как они изуродовали человека, не узнать!
Фурсов не ответил. По правой ноге побежали мурашки, от бедра до кончиков пальцев. Потом кто-то вогнал в ногу раскаленную иглу. Острие иглы, он чувствовал, подбирается к сердцу. Он сцепил зубы. Обильный липкий пот увлажнил голову, шею, теплую придорожную пыль. Владимир не шелохнулся. Он боролся со своей болью, со своей смертью в молчаливом ожесточении.
Служил в стрелковом полку Фурсов. Бравый, строгий и немного надменный лейтенант. Он был награжден орденом Боевого Красного Знамени. О нем рассказывали легенды. Не об ордене, — о лейтенанте Фурсове. Об его отваге и бесстрашии. На финской войне лейтенант шел в атаку рядом со своим комиссаром. Они наскочили на скрытые проволочные заграждения. Комиссара убило, и он повис на проволоке. Лейтенант Фурсов был ранен, но снял тело комиссара и принес его в свою часть. Не дал белофиннам поглумиться над ним. За этот подвиг и наградили лейтенанта Фурсова орденом Боевого Красного Знамени. Лейтенант гордился редкой по тем временам и невозможно высокой наградой. Гордился по праву. И был немного надменен и больше, чем надо, строг.
Молва о бесстрашном кавалере ордена Боевого Красного Знамени быстро разнеслась по округе. С уважением относились к нему окрестные жители; девушки сгорали от тайного желания познакомиться с ним, а родители представляли своим малым детям лейтенанта Фурсова, как всенародного героя. Стоит ли говорить, что мальчишки не чаяли в нем души и старались во всем походить на него.
Услыхав знаменитую фамилию, Аня разволновалась. От счастья, от гордости, стеснившей ее грудь. Не напрасно она исходила всю рожь, само сердце подсказало ей подойти к ольхе, где она увидела лейтенанта Фурсова. И спасла его от смерти. Была она горда еще и потому, что с ночи женщины то и дело вспоминали о лейтенанте Фурсове, говорили о нем. Где он? Как воюет? Что с ним? Такой не попадет в беду, а если и попадет, то смерть все равно не посмеет к нему прикоснуться. Он же Фурсов. У него орден Боевого Красного Знамени. Он отважный и непобедимый, как сам Котовский... Так говорили о Фурсове жители округи.
— Сюда, сюда! — зовет Аня женщин. — Я нашла его возле ольхи. Понимаете, это лейтенант Фурсов.
Душная пыльная волна, поднятая юбками, перекатывается через Фурсова. Множество ног — босых, в стоптанных туфлях, порыжевших сандалиях, брезентовых шлепанцах — сомкнулись вокруг него. Поднять бы голову, сказать, что никакой он не лейтенант, а он пошевелиться не может. Он борется со смертью — кто кого. А над ним голоса:
— Тот, кажись, был цыганистый.
— И ростом поменьше.
— Кажись, он.
Всех взволнованнее голос Ани:
— Он! Он! Это от крови рыжий!
Фурсов чувствует спиной: его пристально разглядывают.
— А орден ты видела у него?
— Дядя Яков отвинтил и спрятал, чтобы немцы не узнали.
Молчание. И кто-то убежденно:
— Фурсов, да не тот, а все наш человек.
— Как же не тот? — протестует Аня. — Он же, он! Ослепли вы, что ли?
— И правда — он!
Одни голоса пасмурные, другие — солнечно-жаркие, третьи — сухие, как песок.
— Пить! — просит Фурсов.
А женщины наперебой начинают его кормить. Всем, что припасли для лейтенанта Фурсова. Назойливые, как мухи. Приподнимают голову и толкают ему в рот — кто кусок хлеба, кто крутое яйцо, кто ломтик свиного сала. А у него во рту — Сахара. Язык, как саксауловая чурка, шершавый, колючий.
— Пить... пи-и-ить! — хрипит Владимир, и коричневая пена вскипает на его губах.
— Ой, дуры, дуры, — спохватывается одна из женщин и бережно, по-матерински, кладет его голову на обтянутое юбкой колено.
Аня помогает разомкнуть зубы, и женщина льет ему в рот молоко, пахнущее пеленками и детством. Молоко булькает, будто закипает в гортани, стекает за шею.
— Дай ему покурить... покурить дай! — настойчиво требует другая женщина и протягивает сразу две папиросы.
Фурсов не хочет курить. Он зажмуривается, он пьет. Весь смысл жизни для него сейчас заключается в том, чтобы напиться.
— Что вы делаете? Нельзя! — слышит он голос Федора. — Его же сейчас оперировать будут.
Женщины неохотно расступаются. Его подхватывают сильные руки. Прилипшая к бедру чья-то шинель волочится За ним. Федор с силой отрывает ее. Боль прокатилась по телу Фурсова, обожгла, как электрический разряд. Свет померк, и все исчезло...
Свет возвращается медленно. Он накатывается волнами. Сначала пепельно-серые волны, потом молочно-туманные, потом голубые. И — окно, огромное, в полнеба окно. Видны макушки деревьев — пыльные, облитые солнцем. «На третьем этаже я, потому и вижу одни макушки тополей», — думает Владимир и только теперь видит вокруг себя людей в белых халатах. Среди них знакомый гарнизонный хирург Степан Трофимович Ильин. Он, как мясник, весь в крови — руки, плечи, халат.
Строжится Ильин:
— Закрой глаза.
— Ногу отхватите? — Фурсов жалко улыбается от боязни и боли.
— Не говори глупостей. Сложим твою ногу. «Цыганочку будешь отплясывать, — не глядя на него, говорит хирург.
Он велит привязать руки раненого к операционному столу.
Потом ему делают наркоз. Фурсов закрывает глаза. Не он закрывает, глаза сами закрываются. Ему обязательно надо глянуть на большое — вполнеба — окно и на вершины тополей в нем. Сейчас. И не может. Ему лень. Да и вообще не понять, чего больше хочется: глядеть в окно или лежать с закрытыми глазами.
— Спишь? — голос у хирурга Ильина потусторонний.
— Сплю.
— Какого же черта болтаешь? — сердится Ильин где-то далеко-далеко.
Владимир тихо-тихо говорит:
— Степан Трофимович, я не сплю.
Пауза. И чей-то испуганный голос:
— Наркозу на него не хватит.
«Вся сила в наркозе... жизнь моя и смерть моя — в наркозе. Весь наркоз израсходован», — лениво ворочается в голове тупая мысль. И вдруг вспышка сознания: жить... жить.
— Спасите-е! — молит Фурсов.
— Спасем, рыжий, спасем, — делает свое дело хирург. И приказывает: — Маску ему!
Что-то злое, косматое, дремучее беззвучно ударяет по затылку, увлекает за собой в бездну.
...Проснулся Фурсов внезапно, как если бы и не спал. Возле него — Федор. «Все?» — спрашивает глазами Владимир. «Все», — отвечает глазами Федор. И протягивает папиросу.
— Кури!
— Не курю.
— Тогда подкрепись, — подносит ему Федор стакан водки. — Говорят, помогает.
Фурсов пьет, с хрустом разгрызая кусочек сахара. Через минуту ему становится нестерпимо жарко. Дурно. Чья-то женская ладонь ложится на его воспаленный лоб:
— Он весь в огне!.. Сепсис!
Легкие, торопливые шаги. Провал. Спокойный размеренный шаг. Легкий, торопливый — не в ногу. Провал. У изголовья стоит хирург Ильин.
Ильин слышит запах водки, видит виноватое лицо санитара, сердится:
— При чем тут сепсис? Выпили по случаю благополучного исхода операции. — И Фурсову: — Ну и молодец. Держись.
Их взгляды встретились. Взгляды сказали: всем нам надо держаться. И поддерживать друг друга. Эту клятву Фурсов дал в полном понимании ее значения. Но едва ли сознавал он в ту минуту, что останется без ноги. И что в плену. Не мог он предвидеть и грядущего.
Солнце закатилось. Это Фурсов определил по тому, что в палате стало тихо. Никто не стонал, не ворочался. И свет однородный, рассеянный, без ослепительных вспышек — на оконном стекле, на никеле дверных ручек, на узком серебряном кольце санитарки тети Кати. Когда садилось солнце, все почему-то умолкали.
Он увидел тетю Катю после операции, попав в эту палату, а кажется, знает ее давным-давно. Она красива и смугла, как цыганка. В меру полна, в меру стройна. Ей за сорок, а двигается тетя Катя легко, проворно, бесшумно, смахивая невидимую пыль с тумбочек и подоконников, поправляя салфетки и одеяла. И только в глуби глаз затаилась настороженность, свойственная человеку, который живет во враждебном мире и должен постоянно опасаться. Фурсов следит за нею и пытается понять, чем она встревожена.
— Тетя Катя! — окликает он санитарку.
Она подходит к его койке быстро и плавно, спрашивает:
— Тебе чего?
— А вы красивая.
— Он еще смеется, — укоризненно качает головой женщина.
Владимир и не думал смеяться. Просто слишком долго он жил со стиснутыми зубами.
— Почему бы мне плакать?
— Попадешь, не приведи бог, в Южный городок, узнаешь, почему.
За те часы, что он находится в палате, Фурсов узнал: здесь, в госпитале, они считают тебя на правах раненых. А в Южном городке — военнопленные. Его в полку учили, и он учил солдат: красноармейцы живыми в плен не сдаются. Для него это не только слова... Охота поозоровать бесследно пропадает. Владимир уходит в себя и в который раз пытается осмыслить, где он и что с ним. И не может понять, не может согласиться, что фрицы, а не командир полка Дулькейт распоряжаются его судьбой, судьбой его товарищей, судьбой всего Бреста. «Тетя Катя, скажите, что это не так!» — кровать жалобно скрипит под ним.
Тетя Катя не слышит, моет проходы синей влажной тряпкой. Тряпка оставляет темные полосы на деревянном полу. Вдруг тетя Катя замирает, меняется в лице.
— Идут!
Фурсов напрягает слух. «Верно — идут! Кто?.. Не знаешь — кто?! Они — фашисты!» Он слышит несколько раз повторенное на иностранный лад слово «комендант». Напрягся, вытянулся в ожидании — вот, вот они войдут. Впервые он увидит их не в пылу сражения, а просто так...
Они задерживаются в соседней палате... медленно идут твердым шагом по коридору. Не торопятся, как у себя дома. Напряжение нарастает по мере их приближения. Фурсов хватается за спинку кровати, и ему кажется, что прохладный металлический прут начинает плавиться в его руках.
Они вошли, наконец. Сколько их, какие они, как одеты — Владимир не замечает. Он видит своего командира полка. Видит Дулькейта. Он уважает командира полка — за строгую справедливость, за высокую военную культуру, за безукоризненную неподкупную честность. И командир полка знает его, сержанта Фурсова. И, кажется, уважает...
Дулькейт знал всех бойцов. И тех, кто нерадив, и тех, кто службу нес не за страх, а за совесть. А Фурсов был образцовым бойцом и отменным спортсменом. На втором году службы его назначили заместителем политрука минометной батареи. Таких командир полка не только знал, а и выделял. Выделял он и Фурсова.
Фурсов глядит ему в лицо. Как он, командир полка, переносит все это? Дулькейт рассеянно скользит ничего не выражающим взглядом по койкам, никого не узнавая, никого не выделяя... Не узнал он, не захотел узнать и Фурсова. Он угодливо объясняет что-то врагам, когда они окликают его на иностранный лад, семенит за ними жалкой походкой — одна нога в сапоге, а на другой галошина, привязанная веревкой. Владимир видит все это, и ему становится противно. Ему плохо.
Они останавливаются возле его койки. Что-то спрашивают, что-то говорят. Он не слышит их. Он перехватывает взгляд Дулькейта и видит — командир полка узнал его, но изо всех сил старается показать, что не знает. Отвернулся Владимир, закрыл глаза. Сердце выстукивает в висках, в ушах, в закрытых глазах: предатель... предатель... предатель...
Очнулся он на рассвете. С болью в голове и там, где находится в гипс замурованная нога. И с ясным сознанием: командир полка — предатель. Он переметнулся к фашистам и служит у них комендантом. Владимир не сразу узнает тетю Катю. Перед ним все еще Дулькейт — одна нога в сапоге, а на другой галошина. Не сразу понимает, что говорит ему тетя Катя:
— Котлетка вот, поешь.
Котлета большая, на чистой тарелке.
— Поешь, а то совсем сила пропадет, — пододвигает к нему тарелку тетя Катя и шепчет в самое ухо: — Командир полка твоего прислал, спасибо ему.
Что-то рушится у Фурсова внутри, как горный обвал:
— За котлетку решил купить, предатель?!
Тарелка летит на пол, со звоном разбивается. Поток сквернословии обрушивается на тетю Катю, на Дулькейта, на фашистов, на весь белый свет.
— Тише ты, скаженный. Он с добром к тебе, а ты... — старается образумить его тетя Катя.
Фурсов от этого еще яростнее сквернословит. Палата взрывается ответной руганью.
— А ну, заткни хайло!
— Ты, рыжий, по кумполу захотел?
— ...в бога-крестителя, один ты тут чистенький?!
Бунтуют раненые, похожие на призраков в рассветном рассеянном свете. Им больно не от ран, а оттого, что они беспомощны, что в плену, и неизвестно, какая судьбина их ждет. Бунт нарастает, оглушает, но странно, от этого Фурсову становится легче, и впервые он не проваливается куда-то, а спокойно засыпает.
— Будет и вам глотки надрывать. Придут те, живо успокоят, — говорит тетя Катя и принимается собирать синие осколки...
Солнце поднялось, и его лучи словно подожгли Владимира: рыжим костром вспыхнули волосы на его голове. Но не от этого он проснулся, а оттого, что кто-то в упор разглядывал его. Открыл глаза: перед ним Дулькейт. Подтянутый, на ногах начищенные до блеска сапоги. Улыбается сквозь усы, а глаза печальные, строгие.
Говорит Дулькейт:
— Ночью, слышал, воевал.
Владимир молчит. Свинец в голове, в руках, во всем теле. Он не может ни отвернуться, ни ударить — тяжесть сковала. А командир полка сейчас ему особенно ненавистен. Подтянутый, выбритый, в начищенных до блеска сапогах. Вчера, когда на одной ноге Дулькейта была галошина, это как-то роднило его с Владимиром, питало надежду — не предатель. Сегодня — весь он ихний, фашистский. Вырядился, выбрился, как на праздник, как на парад.
Дулькейт угадывает, что на душе у сержанта. Он говорит:
— Придет время, и ты все узнаешь, все поймешь. Только дождаться бы нам того времени, выжить.
«Разжалобить хочешь, не выйдет!» — с ненавистью думает Владимир и закрывает глаза, чтобы не видеть Дулькейта.
— Нам надо друг другу верить, — слышит он голос командира полка. — Помогать друг другу. И от пищи отказываться не имеешь права, если хочешь дождаться того времени... пусть без меня.
В голосе Дулькейта подкупающая теплота и правда, против них трудно устоять. Фурсов плотнее сжимает веки. «Покупаешь, не выйдет». Отвернуться, ударить бы — в голове свинец, в руках, во всем теле — свинец.
— Все, что я смогу присылать, ты будешь есть, понял? — не говорит, а приказывает Дулькейт и уходит.
«Черта с два!» — негодует Владимир, прислушиваясь к таким знакомым шагам командира полка. Шаги удаляются, замирают... Сердце у Фурсова сжимается. Нет, нет, все, что он видит вокруг, — наваждение. Надо только сбросить его, и все станет на свое место: его служба в крепости... спортивные состязания... Дулькейт. Это самое важное, чтобы командир полка встал на свое место. Он больше, чем командир. Он все то, что называется партией и советской жизнью! Нет, Дулькейт не может быть комендантом госпиталя у фашистов! Не может!
Несколько дней Фурсов жил, как в бреду. Да и эта его жизнь, по выражению тети Кати, удерживалась в нем на волоске. Он не хотел есть. Сквозь гипс начало пробиваться воспаленное «дикое мясо». Дулькейт куда-то исчез, не появлялся. Не появлялись и врачи. Тетя Катя ходила за Фурсовым, как могла. И выходила его. Однажды, когда со стороны долетели разрывы авиабомб, он спросил:
— Наши наступают?
— В крепости бьются, — ответила тетя Катя. — Не сломили.
— И не сломят!
Фурсов в этом убежден: не сломят. Они сделали все, что могли. Они — это старшина Кипкеев, Никита Соколов, лейтенант Полтораков, Нури Сыдыков, капитан с обуглившимися глазами. И он — Фурсов. И санинструктор Песочников. И полковник. И те, кто до сих пор держится, сражается в крепости. Прикажи сейчас Дулькейт: «В ружье!» Поднимется весь госпиталь и ринется на подмогу тем, в крепости. Чтобы продержаться до прихода главных сил Красной Армии.
Крепость бомбят, как по расписанию — с трех до пяти ежедневно. С каждым днем убывает, скудеет паек. Изменилась и тетя Катя. Лицо ее потемнело, глаза ввалились, на скулах кожа натянулась и покрылась матовыми пятнами, как если бы ее натерли ученической резинкой. Прежде она охотно говорила, теперь больше молчит, даже тогда, когда кормит его баландой. Владимир хочет спросить: «Куда девался Дулькейт?» И не спрашивает. Черт с ним, с Дулькейтом и его котлетами? Пришли бы врачи, посмотрели, что там, под гипсом.
Ни врачей, ни похлебки. По госпиталю поползли слухи: фашисты решили по-своему расправиться с ранеными за те потери, которые они несут от защитников крепости. Уморить голодом или сгноить заживо. А тех, кого не возьмут ни голод, ни раны — в Южный городок. Тетя Катя рассказывает: там наших тысячи; мрут, как мухи.
— Капля воды дороже золота, об еде и говорить не стоит. Люди на себя руки накладывают.
«Накладывают», — соглашается Фурсов. В нем зреет решимость — покончить с собой. Зачем ему в Южный городок врагам для счета? И чтобы его волокли туда, как колоду?.. Ему еще достанет здравого смысла покончить с собой, чтобы не быть в тягость ни тем, кто сражается в Брестской крепости, ни тете Кате, ни матери родной!
Вкрадчивым голосом Фурсов подзывает тетю Катю.
— Попить? — участливо склоняется над ним женщина.
— Да, — Владимир облизывает губы.
— Господи, да ты как глядишь-то? Страх-то какой, не иначе отходить собрался. — Она подносит к его рту стакан воды.
Фурсов не пьет, еще вкрадчивее говорит:
— Тетя Катя, вы у меня единственный на земле друг.
— Друг, друг... На вот, пей!
— Вы должны спасти меня.
— Ой, родненький, да что с тобой? — пугается тетя Катя, чуя недоброе.
— Достаньте яду, — трезво говорит Фурсов.
Стакан выпадает из рук тети Кати, кожа на скулах натягивается сильнее прежнего; проступают матовые пятна.
— За кого ты меня принимаешь, ирод проклятый? — гневно отчитывает она Владимира. — Без тебя мало страданий... Я к нему всей душой, а он, ишь, что надумал! — у нее на глаза набегают слезы. — Так меня еще никто не обижал...
Она не подходит к нему, не замечает день, другой, как будто его нет в палате. «Потом простит», — думает Владимир. Он не зовет больше тетю Катю. Ему лучше: никто не мешает. Он на руках подтянулся к изголовью, подушку взбил горкой, чтобы легко было соскользнуть с кровати. Ему никого и ничего не надо. Только бы скорее наступила ночь. Последний день, последняя ночь. Ни страха ни жалости... Летняя ночь пришла с запозданием. Угомонилась палата. Не видно тети Кати. Фурсов достает из-под головы длинное вафельное полотенце. Один конец привязывает к металлическому изголовью кровати, другим — обвивает себя вокруг шеи, а потом завязывает просторным узлом, чтобы петля сразу захлестнула. Так оно и случится: тело тяжелое, как дубовая колода. Только бы не захрипеть, только бы не испугаться. Кто сказал, что покончить с собой — малодушие? Ложь... Важно, чтобы тебе не мешали. Во второй раз на такое не решишься. Пока нет тети Кати — вниз, вниз, вниз...
Обруч внезапно распался, и жгучая боль опоясала шею. Сладкий воздух полился в легкие. Звонко и радостно зазвенело в ушах: живу, живу! Возле постели стояла тетя Катя, с ее левого плеча струилось, как водопадик, узкое полотенце. Фурсов ощутил на губах водяную пыль, точь-в-точь такую, какая стоит над порожистой, стремительной речкой Кашкасу. И сразу все вспомнил. И отвел от тети Кати взгляд.
— Не отворачивайся, погляди мне в глаза, — повелительно сказала тетя Катя.
Он поглядел. Тетя Катя стояла похудевшая, обессиленная и, казалось, незримый ветер качал ее. Лицо замкнутое, суровое, неприступное.
— Не Дулькейт, а ты предатель, — сказала тетя Катя и ударила Фурсова по щеке своей сухой ладошкой.
Ей еще хватило сил выйти из палаты. В коридоре она беззвучно расплакалась. Она-то понимала, ради какой жизни спасла от петли оставшегося без ноги чудного рыжего красноармейца.
Их выдворили в Южный городок. Как это произошло, лучше и не вспоминать. Их тысячи полторы, ими забит весь нижний этаж. Они — это неходячие калеки. Колоды. Стоит жара. Не хватает воздуха. Не воздух — зловонные испарения. Раненые обреченно лежат в два яруса. Фурсову досталось нижнее место в дальнем, возле окна, углу. Отсюда ему видна вся картина, напоминающая вавилонское столпотворение. Раза два он видел Дулькейта: тот рыскал по проходам, кого-то высматривал. Слава богу, его не увидел. Комендант.
Зато как обрадовался Владимир внезапному появлению хирурга Маховенко и замполита взвода конной разведки Супонева!
— Как вы меня нашли?!
Они говорят что-то о коменданте Дулькейте, о побегах и боях в крепости, но Фурсов плохо их слушает. Он радуется: появление знакомых людей как бы переносит его в ту, довоенную жизнь. А что касается коменданта Дулькейта, то дайте подремонтироваться, и он при случае поговорит с ним по душам.
— Валяй, валяй, — склоняется над ним Маховенко. Он видит: красные куски мяса выпирают из-под гипса. — Как ты терпишь? — качает он головой и ножницами пробивает гипс.
Коричневая масса выпирает из пробоин. Хирург возмущается:
— Не дают ни лекарств, ни инструментов! Одно слово — фашисты.
Обработав рану, Маховенко уходит. Михаил Супонев подсаживается ближе, говорит, чтобы соседи не слышали:
— Фрицы грозятся: пока крепость не сдастся, не получим ни медикаментов, ни нормального харча.
— И не надо!
Они молчат. Долго. Но на уме у них одно: где же главные силы Красной Армии?
А крепость не сдается. Не сдалась. Просто в ней не осталось ни одного защитника. Кто-то погиб, кто-то тяжело ранен, кто-то заживо завален в каземате. Так думает Фурсов, глядя в окно. За окном октябрь срывает с деревьев последнюю листву. А им, раненым, обработали раны. Как полагается. Маховенко объяснил: в крепости расчистили развалины армейского госпиталя и нашли там медикаменты. И вот обработали их, тяжелораненых. Его, Фурсова, ногу положили на какое-то возвышение с веревками, колесиком, грузом. Тот же Маховенко сказал: на вытяжку. И лежать ему так сорок пять дней. Вот он и лежит, прислушиваясь. Там, где крепость, тихо. Тихо. У него теперь много времени, чтобы обо всем подумать, вспомнить, поразмышлять. Всякий раз, когда приходил Михаил Супонев, Фурсов спрашивал: «Ну как?» И тот делился новостями...
— Ну как? — повторяет Владимир.
Михаил крепко трет левую скулу, будто у него болят зубы.
— Говорят, к Москве подбирается!
«Да понимает ли он, что говорит?»
— От фашистов услыхал?
— И от них. И так, слухи. — Супонев в упор глядит на него. — Нам надо быть ко всему готовыми. Нет, нет, я не про Москву. Москва как стояла, так и будет стоять. Наша. Я о тебе, о себе. Лагерное начальство вынюхивает, нет ли среди нас комиссаров, евреев. А мы с тобой как-никак замполиты.
От слов Супонева пахнуло чем-то нехорошим, темным, от чего не загородишься уходом в себя.
— Кстати, где твой комсомольский билет?
«Кстати, где он?.. Ах, да...»
— Аня говорила, Шпак взял.
— Какой Шпак, какая Аня?
Фурсов рассказал другу, как было дело. Воспоминания того дня растревожили, взволновали. Он приподнимается и вдруг спрашивает:
— Послушай, Михаил, кто ты? И кто я?
— Как кто? Люди.
— Нет, мы больше, чем люди!
— Ну, знаешь...
— Да, да! Каждый из нас — и ты, и я — частица нашей Брестской крепости. Понимаешь? Там тихо, а крепость не сдалась. И мы не сдались, понимаешь?
«Он не представляет, где он и что с нами. С ним надо осторожнее», — решает Супонев.
— Раньше я не замечал за тобой такого.
— Чего не замечал?
— Ну... пылкий ты и философствуешь...
— Ты хочешь сказать, что я не прав?
— Почему не прав? Крепости не сдаются, — улыбается Миша. — Подумай и ты над тем, что я сказал. Хорошенько подумай. Не одни мы оказались в ловушке.
— Но мы были и остались самими собой.
Их разговор прервало появление лагерного начальства. Супонев незаметно исчез. Как всегда, гитлеровцев сопровождал Дулькейт. Фурсов теперь внимательно присматривался и к нему, и к врагам. Те держались так, как если бы находились среди животных, зараженных чумой. Старались ни к чему не прикасаться, руки в перчатках держали за спиной. О чем-то расспрашивали Дулькейта. Тот отвечал быстро и, вероятно, точно, потому что его редко переспрашивали. Как догадался Фурсов, фашисты были чем-то недовольны. Скорее всего тем, что без их ведома обработали раненых. Особенно гневался тот, со стеком в руке. Его холеное белое лицо покрылось пятнами; голубые неподвижные глаза стеклянно блестели; непонятные слова вылетали изо рта, будто разрывные пули.
Дулькейт не робел, держался без подобострастия. И, как заметил Владимир, походка у него стала прежней. «Втерся фашистам в доверие, своим человеком стал», — думает Фурсов, краешком глаза следя за командиром полка, не испытывая к нему прежней ненависти. «Всем тут не сладко, а ему и подавно», — пытается он примирить непримиримое, и тотчас в груди взрывается протест: «Но он же командир... мой командир!»
Скрипя сапогами, гитлеровцы, наконец, ушли, оставив в проходах стойкий запах духов. От которых тошнит. Но когда вечером принесли баланду, Владимир съел ее без остатка. Теперь он ел все, что можно было есть. Еда в его положении — единственное надежное лекарство. Так сказал Маховенко. Лекарство и жизнь. Как никогда прежде, он хотел жить!..
Долгими часами Фурсов с надеждой смотрит на свою загипсованную ногу, забывая о боли, о плене, о товарищах по несчастью. В какой-то книге он читал: если сильно захотеть, любое желание сбудется. А он желает одного: пусть раненая нога заживет. Это не только желание. Он уверен, — заживет. Он будет ходить. Ноги, в конце концов, самое нужное, самое совершенное в человеке. По крайней мере, в этом был убежден старшина Кипкеев... Где он — старшина? Он-то не сдался врагу. И он, Фурсов, не собирается сдаваться. Крепости не сдаются, а он — частица крепости.
Всю зиму на той стороне Буга маячили немецкие солдаты. Сделав ладони рупором, кричали:
— Гуд!.. Ка-ра-шо!
Весной в окрестных рощах запели соловьи. Немцы перестали шуметь, куда-то пропали — как и не было их. За рощами, над купами деревьев, клубилась густая пыль; в косых лучах заката она багрянилась, будто кровь. Над Брестской крепостью то и дело появлялся разведывательный самолет с черными, обведенными желтой краской, крестами на крыльях. Наши ястребки отгоняли нарушителя воздушного пространства. Ловко лавируя, он уходил на запад. В июне участились случаи нарушения государственной границы поляками — перебежчиками с той стороны Буга. Они сбивчиво рассказывали: возле самой границы сосредоточиваются немецкие войска. Много войск, много орудий, много танков.
Красноармейцы недоумевали: с Германией был заключен мирный договор. И политруки ничего не могли объяснить толком. А газета «Красная звезда» писала: «Немцы собираются проводить летние маневры». Каждую ночь командир полка Дулькейт начал поднимать бойцов по боевой тревоге. С полной выкладкой, с предельной нагрузкой — на шанцевый инструмент, на оружие, на солдатские спины и сердца. Ночи стояли душные, бойцы выматывались, обливались соленым потом, но не роптали. Служба.
В субботу, раньше обычного, сыграли отбой. Дулькейт, недовольно теребя пышный рыжеватый ус, приказал едать на склад боепитания патроны и карабины, мины в ящиках, зачехлить наглухо минометы. Так же недовольно пояснил:
— Вместо карабинов получите автоматы... в свой срок.
Об автоматах до этого говорили шепотом: секретное оружие. Их еще никто не держал в руках. Повеселев от такой новости, красноармейцы дружно потянулись на склад.
Сдал свой карабин и командир первого миномета полковой минометной батареи Владимир Фурсов. И сразу почувствовал прохладу на плечах и на спине, под пропотевшей гимнастеркой, — там, где все эти дни болтался на лямках вещмешок. Расправил покатые богатырские плечи. Легко, свободно, а чего-то не хватает. С досадой подумал: на какое-то время остался без работы...
Чудаковатый он парень, Фурсов: где троим по ноздри от солдатской службы, а ему мало. Мало и тяжелой атлетики, — как одержимый штурмует премудрости воинской науки. Когда еще наступят экзамены, а он уже экстерном сдал все, что положено. Командование объявило Фурсову благодарность и заверило: при демобилизации в запас ему на петлицы повесят не по одному, а по два кубаря. Одно слово, службист. На груди от разных значков пестро: «ГТО», «Отличник РККА», «Ворошиловский стрелок». Звание сержанта и то присвоили ему без прохождения муштры в полковой школе!
Все это, крепко сдобрив перчиком солдатских острот, выдает Фурсову старшина Кипкеев по пути от склада боепитания к казарме. Он худощав, черняв, жилист. И подвижен, как ртуть. Глаза рысьи — с зелеными и блестящими, как изумруд, прожилками. А тонкие, железной крепости ноги туго обтянуты голенищами. «У человека самое нужное, самое совершенное — ноги», — любит повторять Кипкеев и велит содержать их в чистоте и постоянной боевой готовности. Впрочем, такого же отношения он требует к сапогам и портянкам, ко всему снаряжению. Вот уж кто из службистов службист! Посмеяться бы над старшиной. Но Владимир молчит. Старшина хоть и справедлив, но вспыльчив и может лишить его удовольствия провести субботний вечер в гарнизонном клубе.
Из клуба они возвращаются вместе в приподнятом настроении: посмотрели кинокартину «Ветер с Востока» об освобождении левобережной Бессарабии из-под ига румынских бояр. Содержательная картина, высокоидейная. А молдаванки из красавиц красавицы! Глаза у них, восхищается Кипкеев, как влажные черные сливы. И природа что надо!.. Природу Владимир любит с детства. Вот и сейчас слушает Кипкеева, а сам любуется высокой луной и каштанами в цвету. Каштановая аллея смутно маячит по горизонту — темная, словно облитая чернилами; лишь факелы соцветий серебрятся под луной. Каштаны отцветают, и их едва внятный запах волнует Владимира.
— Слышишь, как они пахнут? — спрашивает он.
— Кто? — Кипкееву все еще мерещатся обольстительные молдаванки с черными глазами-сливами.
— Каштаны.
— Не слышу, — крутит головой Кипкеев. И смеется: — А вот запах твоей посылки слышу. Когда возьмешь? Почтарь грозится распотрошить ее.
Посылка из Пржевальска. От матери. С фруктами. В ней заключены запахи детства, запахи горных зарослей и озорного иссыккульского ветра. Владимир нарочно не ходил на почту: ждал воскресенья... Завтра он принесет посылку, раскроет на глазах всей минбатареи, и они такой пир закатят! «Не жизнь — малина», — скажет тот же старшина Кипкеев, отведав запашистых сушеных яблок. И вообще — славная штука жизнь. Когда тебе стукнуло двадцать, и все тело поет от избытка здоровых сил, когда луна и цветут каштаны, когда завтра воскресенье И солдату будет предоставлена полная свобода... Надо бы втолковать все это службисту Кипкееву, но, вздохнув, Владимир неожиданно говорит:
— Пойду позанимаюсь на брусьях.
Кипкеев останавливается посредине плаца и строго смотрит на Фурсова. Предупреждает:
— Скоро отбой, не опаздывать! — и, круто повернувшись, шагает к казарме тем четким, уверенным, военным шагом, который присущ лишь старшинам сверхсрочной службы.
«Службист», — улыбается Фурсов, и ему становится легко и радостно оттого, что живут на земле такие люди, как Кипкеев. Он снимает гимнастерку и с увлечением работает на снарядах, испытывая не только физическое наслаждение. Один. Под луной, среди теплой ночи. Все убаюкано неощутимым, космическим течением — небо в звездах, земля, воздух, плац, каштаны. И только он в зримом, стремительном движении. Взлет, падение. Падение, взлет. Кровь разгоряченно играет, и сердце азартно стучит. Ах, хорошо! Хорошо жить и знать, что завтра будет еще лучше. Тебе и Кипкееву, небу и каштанам в цвету.
Он так увлекся, что не заметил появления заместителя политрука взвода конной разведки Миши Супонева. Поздоровались. Супонев сказал:
— Давно любуюсь тобой... Ради славы стараешься, что ли?
Владимир понимает: шутит Супонев. А задевает. Крутанул на перекладине «солнце», да так, что растяжки, предупреждая беду, тонко зазвенели. Встал перед Михаилом в напряженной, боевитой позе, сказал с достоинством:
— Во имя славы и добра! — Помолчав, добавил: — Вот так.
Миша Супонев, должно быть, не помнил этого пушкинского стиха, но смысл, в нем заключенный, постиг сразу.
— Точно: добро и слава по земле ходят в обнимку.
К Фурсову возвращается хорошее настроение, и, попрощавшись с Супоневым, он возвращается в казарму.
В казарме — выработанная многолетним распорядком непробудная и чуткая солдатская сонь. Неподвижны серые суконные одеяла. Старшина Кипкеев приподнимает голову, строжится:
— Я предупреждал: не опаздывать на поверку. Завтра ответишь. А сейчас — спать!
— Замполит Супонев задержал, — улыбается от избытка чувств Фурсов, расстегивая неизносимый солдатский ремень. — Да и ночь такая...
Не отзывается старшина: разговорчики в такой час — непорядок. Владимир ложится навзничь рядом со старшиной, кладет под голову разогретые ладони. Над ним, под самым потолком, тускло светит ночник. Потолок толстый, как слоеный пирог. Не простой он — крепостной. Его не пробьешь и тяжелым снарядом. Но сейчас не об этом хочется думать. О каштанах в цвету, о гарнизонных спортивных соревнованиях, о посылке, которую прислала мать. В ней, среди сушеного урюка и вишен, притаилась бутылка домашнего вина: такова традиция. Вино он не пьет. Выпьют товарищи. А он полакомится сушеными вишнями. Возьмет полную жменю — и в рот. Мякоть присохла к косточкам, сморщилась. Зато сколько кислинки в ней, сколько аромата!
Рядом ворочается старшина. С ним такое случается редко. Он сердито шепчет:
— Эй, Рыжий, куда сон пропал? Расскажи про свою Киргизию, что ли...
Фурсов поворачивается лицом к старшине и, подперев голову кулаком, начинает рассказывать. Про красивое озеро Барибаш, про закадычного друга детства своего тезку Вовку Короленко. Вот уж был смельчак и заводила! А ловок, а вынослив! Их объединяла страсть к странствиям, к охоте и коллекционированию птичьих яиц. Вожаком был Короленко, Фурсов во всем ему подражал.
В разгаре весна — время увлекательных походов, приключений, охоты. А меня за какую-то малую провинность послали копать огород. Тоска. Приходит Короленко, зовет:
— Бросай лопату.
— Мама велела всю грядку вскопать.
— Айда... Я тебе потом помогу. — У тезки такой вид, будто он отыскал клад. Голосом следопыта он продолжает соблазнять: — Ты знаешь высоче-е-нную скалу на Кашкасу? Так вот, на самой вершине я выглядел орлиное гнездо. Вчерась орлица села парить, значит, оба яйца снесла. И тебе, и мне.
Много разных яиц было в моей коллекции, а об орлином только мечтал. Как тут устоишь? Но и нарушать наказ матери совестно.
— Уже поздно, — отлыниваю я, — а туда верст пятнадцать.
— Успеем засветло обернуться. Я захватил буханку белого хлеба. Пошли! — торопит тезка.
Кашкасу — это горная речка. Бежит по камням быстро, вода взбивается в пену и, кажется, кипит. А попробуй нырни — враз закоченеешь. Вовка подгоняет:
— Живее шагай, рыжий увалень! Закаляйся, в жизни пригодится.
Я и впрямь, как увалень: ноги соскальзывают с влажных камней, я оступаюсь, падаю, коленки в кровь сбиваю. А ему хоть бы что! Прыгает резвее тека, синие подошвы будто прилипают к камням. Наконец-то добрались до заветной скалы. Скала отвесная, неприступная, почти без уступов и карнизов. Орлы знают, где вить гнезда! Я задираю голову, смотрю. А там, выше самого синего неба, орел круги выписывает. Над самой скалой. Охраняет орлицу на гнезде. Только сунься, он так спикирует — ни рожек, ни ножек не соберешь потом. У меня дух захватывает и в пятках стынет — как это друг закадычный туда заберется.
А Короленко говорит над самым ухом будничным таким голосом, как будто приглашает клубникой полакомиться:
— Затолкай рубашку в трусы поглубже. И — полезай.
— Я?!
— А кто же? Мое дело — гнездо выследить. Твое — яйца достать.
«Смеется он, что ли?» — разглядываю я дружка, будто вижу его первый раз. А ему как с гуся вода. Скучно так заявляет:
— Выходит, струсил? А я-то думал, ты и вправду Соколиный Глаз... Ладно, полезу сам, достану. Но тебе вместо орлиного яйца — фига!
Полез я. Не ради яйца орлиного. Ради чести... Подумаешь, капитан Немо. Я тебе докажу, какой я есть Соколиный Глаз! Чем выше карабкаюсь, тем беспокойнее, воинственней кружит орел, закладывает виражи — один глубже другого. Ветром меня обдает, в нос шибает запах прелого мха и свежего птичьего пера. Чувствую, закостенели мои ноги, руки стали железными, непослушными. Вовка Короленко вскарабкался на огромный валун, орет, перебивая грохот речки:
— Подтянись еще маленько... еще... еще. А теперь за тот вон уступчик хватайся... Да не пугайся ты орлов, я отгоню их!
А я и не пугаюсь... Напрасно кричите, капитан Немо. Мне бы только дотянуться вон до того карниза. Тезка кидает в орла камнями. Спугнул орлицу; метнул в нее свой картуз. Клекочет орлица, собралась было когтить меня, а картуза испугалась. Я левой рукой — за карниз, правую — в гнездо. Проворно нащупал теплые, крупные яйца. Положил их в шапку. Скорее назад, на дно ущелья. И тут глянул вниз. Знал — нельзя глядеть. А глянул. Подо мной, в темной бездне клокочет Кашкасу, тянет к себе. Я отделяюсь от скалы и вот-вот сорвусь. Затошнило, голова закружилась, а сердце стучит-стучит: «Держись... держись!» и не почувствовал, как остервенелая орлица, осмелев, раза два ударила меня в спину крылом стального пера...
Пришел в себя от тезкиных криков ликования.
— Ура! Победа! Ты же сам Илья Муромец... Мне бы ни за какие ковриги туда не взобраться... А как ты шуганул орлицу! — Короленко прыгает и радуется. Я слабо улыбаюсь: мол, хватит кривляться.
Мы садимся на берег. Я сунул ноги в воду, потому что нестерпимо горели подошвы. Солнце повернуло на запад, и от скалы, рядом со мной, легла резко очерченная зловещая тень, а сама скала из серой стала красной. Но мне уже было нестрашно.
Вовка достал хлеб, отломил краюху:
— Подкрепись.
Я опустил хлеб в воду. Он намок. Какое это лакомство — хлеб, который ты окунул в горный поток! Я ем этот хлеб — сочный, прохладный, и он тает во рту, как мятная карамель. Рядом сидит самый верный друг. Он тоже жадно ест. Его лицо, как мне кажется, изменилось, глаза ввалились и сделались большими-большими. Между нами, на влажной гальке, лежит шапка. В шапке обкатанным камешком розовеет одно-единственное орлиное яйцо. Второе я раздавил. Там, на верхотуре, когда прижимался к скале. Я смотрю на него без тоски и зависти. С тех пор, как я слазил на скалу и спустился обратно, во мне что-то изменилось, как будто я стал лучше видеть и лучше понимать окружающий меня мир. И я говорю, не глядя на друга:
— Когда будешь выдувать, не раздави яйцо.
Тезка вытирает губы рукавом ситцевой рубахи, фыркает.
— А на кой мне сдалось яйцо? Оно — твое... — И совсем по-другому, серьезно и тихо добавил: — Я просто хотел, чтобы ты преодолел страх.
Ночник под потолком казармы мигает и гаснет. И снова загорается. Фурсов вздыхает, с минуту молчит, потом мечтательно продолжает:
— Вот какой он, Короленко... Но ты не думай, я не взял яйцо, — обращается он к Кипкееву. — Я предложил собирать одну общую коллекцию... А ты коллекционировал птичьи яйца? У вас на Кавказе тоже раздолье.
Старшина не отзывается. Спит старшина, а может, притворяется. Жалко. Владимира захватили воспоминания детства и его подмывает рассказать о том, как они с другом подбили гуся на Барибаше, и Короленко погнал его в студеную воду за добычей. Тоже для закалки. И гуся отдал ему. «Ты достал, твоя и птица». Щедрый был Короленко, бескорыстный. О нем рассказывать да рассказывать! Но спит старшина. Спят бойцы-побратимы Никита Соколов, Нури Сыдыков, Болдырев. Интересный этот Болдырев. У него страсть — собирать фотокарточки друзей, своей семьи, знакомых и незнакомых людей. Спит Ефим Болдырев, спрятав под голову пакет из черной матовой бумаги, туго набитый фотографиями. Спит казарма. Неразобранной стоит одна койка — Аргамасова. На конюшне ночь коротает: опять получил наряд вне очереди.
В окно вливается неверный, приглушенный лунный свет. Спит казарма. Спит вся Брестская крепость, облитая лунным сиянием, охваченная ожиданием нового, воскресного дня. Засыпает и сержант Фурсов...
После последнего посещения лагерным начальством Южного городка, после недовольства, высказанного немцами Дулькейту, решительно все изменилось к худшему. Раненых не разрешалось перевязывать, мыть, не разрешалось убирать постели. Хирург Маховенко замкнулся. Место, где лежал Владимир Фурсов, почему-то называлось третьим отсеком. От входа самый дальний. И хотя окно было настежь открыто, воздух держался спертый, гнилой, напитанный зловониями. Те, кто приносил баланду и убирал парашу, все реже и реже рисковали сюда проникать. Баланда и параша стояли рядом.
Из всех щелей и рогожных подстилок полез клоп. Клоп не сосал кровь, клоп пожирал плоть. Одолевали блохи и вши. Но злее мухи паразита не было. Мухи облепляли раны, забивались в уши, ноздри, в рот, от них не было спасения.
Рядом с Фурсовым, на соседней койке, лежал тихий молчаливый солдат. Фурсов безуспешно пытался с ним заговорить. Солдат уже не мог дотянуться до посудины с баландой, а Фурсов не в силах был ему помочь. В одну из ночей сосед разбудил его. С украинским акцентом он повторял одно и то же:
— Я — Дружина... Игнат Дружина... Запомни, будь ласка... — Он бредил.
Фурсову без того было плохо, а тут почудилось — пришел конец. И ему, и соседу. Всем. «Я не Дружина. Я Фурсов... Фурсов... Владимир Фурсов!» Утром он с трудом открыл глаза. Над ним висело мутное облако испарений, и кто-то, похожий на Супонева, одной рукой подавал ему сквозь это облако миску с похлебкой, другой зажимал себе нос. Облако качнулось, размазалось, и Супонев пропал.
Фурсов кричал, звал на помощь, требовал отравы, но его никто не слышал: крик прикипал к гортани. В груди что-то клокотало, хрипело. К нему боялись подходить. Однажды примерещилось такое... Будто окатили его теплой водой, растерли пролежни полотенцем.
В минуты просветления он видел на том месте, где лежал Дружина, другого. Тот, другой, улыбаясь, говорил:
— Зачем отрава? Ты живи!
«Он киргиз... или казах», — силился разглядеть нового соседа Фурсов и опять проваливался в небытие. И опять — в бреду, во сне просил смерти, а сам ожесточенно продолжал единоборствовать с ней.
На пятые сутки ему стало легче. Он увидел возле себя еще не потерявшую полноты девушку с веснушчатым, обрамленным льняными кудряшками, лицом. Она показалась бы ему беспечной, если бы не пепельные тени под глазами, не преждевременно увядшие губы.
— Ну и беспокойный ты, — улыбнулась девушка. — Рыжие все такие?
На ней чистая гимнастерка, по мерке сшитая форменная юбка. Ни ран, ни метин. Фурсов еще не собрался с силами после приступа, обида захлестывает его. «Супонев нос зажимает... и ты — из чистеньких», — травит он душевную рану. И не сдерживается, кричит на девушку:
— Нас блохи заживо едят, а вы... а ты...
Девушка удивленно глядит на него. И разочарованно:
— Ты просто нюня. — И уходит.
«Сколько же мне от роду? Год, два, если я так поступаю. Когда же я научусь жить? Такой я противен и себе, и людям», — казнит себя Фурсов и слышит голос соседа:
— Зачем ты так? Она тебя мыла — всего. Ей стыдно, а она мыла. И перевязала. Постель почистила... Плохо получилось.
«Плохо», — соглашается Владимир, пристально рассматривая соседа. Тот почернел и неестественно округлился. «Вздулся», — догадывается Фурсов. Все у него гниет. И черное, разбухшее тело, и желтоватое стародавней дезинфекции белье, и серое солдатское одеяло. Мухи облепили соседа так густо, что, кажется, он одет в кольчугу. Владимир смотрит на ленивых, жирных мух, и странная мысль приходит ему в голову. «Водились бы в госпитале крысы, не умирали бы люди».
Сосед перехватывает его взгляд и, кажется, догадывается, о чем он думает.
— Надо помирать, как человек, — трудно говорит он. — Фашист увидит — я помирает человеком, ему страшно станет!.. А отрава не надо. И девышка обижать не надо.
— Это у тебя некроз, — невпопад говорит Фурсов и краснеет оттого, что брякнул такое.
На рассвете сосед скончался. Фурсов этого не знал, он спал. Не проснулся он и тогда, когда мертвеца уносили. Утром, открыв глаза, он увидел рядом с собой аккуратно заправленную койку и понял — умер. Было неписаным законом — койку умершего заправлять по Уставу. Этим как бы отдавалась ему последняя воинская честь. Фашисты это расценивали как протест и вызов.
Пришла миловидная девушка, переносье облеплено ржаными веснушками; села на табуретку возле изголовья, спросила так, как если бы они были знакомы давным-давно:
— Ну, как себя чувствуешь, Рыжий?
Он улыбнулся.
— Зато ты — жгучая брюнетка.
— Пара сапог, — улыбается и девушка. — Знаешь, тебе надо отвлечься. Ты читать любишь?
«Чудная какая-то», — думает Фурсов, любуясь девушкой.
— Я принесла тебе Мопассана. «Милый друг». — Она положила книгу на одеяло.
Он потянулся за книгой. Из нее выпал тоненький бутерброд, распространился острый запах горчицы. «Она принесла яд!» — догадался Фурсов и растерянно глянул на девушку. Я не хочу умирать! Понимаешь — не хочу! Я хочу быть с тобой! И медленно, старательно пережевывал хлеб с горчицей и думал, что уже никогда не отведает такого вкусного хлеба, такой ароматной и острой горчицы. Проглотив последний кусочек, сказал:
— Вот и все, милый друг.
Она удивилась:
— Послушай, что с тобой? Ах, да, в глазах жизнь появилась.
— Какая жизнь? — испугался Фурсов.
— В твоих глазах — жизнь.
Фурсов вспомнил: это перед кончиной. Так говорили старухи. Он откинулся на подушку и стал ждать. Но что-то теплое и сильное струилось по всему телу, омывало душу, требовало выхода.
— Как тебя звать? — взял он девушку за руку.
— Аня.
— Аня?!
— Чему ты удивляешься? Да, Каменева Аня.
«Аня, только другая», — хотел сказать он, но подумал, что девушка не поймет его и может обидеться. И крепче сжал ее руку.
— Не уходи.
— Тебе легче, — не спросила, а утвердительно сказала она, высвобождая свою руку.
— Все равно, не уходи.
Аня улыбнулась.
— Завтра еще раз искупаю в карболке, не возрадуешься!
— Не уходи...
Но она ушла. Ночью, когда спал (а он по-прежнему спал крепко и подолгу), на соседнюю, уже несколько суток пустовавшую койку положили безрукого красноармейца. И когда утром Аня пришла, чтобы промыть раны Фурсову, он, безрукий, поднялся и ушел. Фурсов был благодарен ему, но почему-то между ними не возникло ни дружбы, ни даже близости, которые неизбежно возникают между людьми одной трагической судьбы.
Прикованный к постели, обреченный на долгую неподвижность, Фурсов старался держать себя в узде. Иногда он срывался. Давно пропал куда-то Супонев. И вообще — никого из своих. Ни Кипкеева, ни Аникина, ни Нури Сыдыкова. Все вокруг чужое: и свет в окне, и этот безрукий молчун, и даже Аня со своими «тебе не больно?», «потерпи... потерпи!» Что-то затуманивало сознание, пощечина тети Кати забывалась, и он начинал бушевать. Открывалась головная боль, открывались раны.
В один из таких приступов возле его койки появилась русоволосая, сероглазая и, должно быть, очень энергичная молодая женщина. Она резко сказала:
— Перестаньте паясничать! Забыли, где находитесь? Без вас мало горя? — И обратилась к Ане другим голосом. — Он сам себе враг, ей-богу. — И развела руками.
Когда она ушла, Фурсов спросил Аню:
— Кто она?
— Новенькая... Старший фельдшер Надежда Аркадьевна Шумская.
«Новенькая... Она пришла из недоступного мне мира... Как же это?» — разволновался Владимир.
— Аня, верни Шумскую, позови.
Аня нахмурилась.
— Один ты у нее. — И зашла с другой стороны: — Читаешь «Милого друга»? Нравится?
Он виновато улыбнулся:
— Ты славная...
Так шли дни, недели, приближая сроки, когда закончится вытяжение ноги, сроки исполнения всех надежд. Он принимался за «Милого друга». Читал. Перечитывал. Все меньше и меньше нравилась ему книга. Он начинал ненавидеть Жоржа Дюбуа за его вьющиеся с рыжеватым отливом волосы («Как у меня!»), за его поступки и удачи («И я был удачлив»), за то, что он, такой статный, красивый, сильный, без зазрения совести грабил и убивал в Алжире арабов («Как фашисты нас!»). Фурсова меньше бесило то, что Дюбуа тащил со двора феллаха последних кур и овец, чем то, что это тешило его самого и его товарищей («Фашисты»).
Однажды его отвлек от книги радостный возглас:
— Так вот куда ты запрятался... А я ищу, ищу!
К нему пробирался Миша Супонев. Чистый, в опрятном обмундировании, даже румянец на щеках. Подошел, протянул руки. Улыбается, что-то говорит. Фурсов не слышит его, он слушает голос своей обиды. Хлестнул Супонева, как плеткой:
— Гладенький... отъелся на фрицевских харчах.
Супонев сразу погасил улыбку, будто радость его с разбегу натолкнулась на невидимое препятствие, глухо сказал:
— Если не на харчах, то на объедках.
— Не похоже.
— Я приставлен убирать штаб госпиталя. — Помолчал. — А тебя искал.
Владимир все еще кипел от обиды:
— Я же иголка в сене, трудно сыскать.
— Трудно. — Супонев был терпелив. — Нашего брата тут видимо-невидимо! Да и не разгуляешься в поисках друзей...
Мгновение назад Владимир готов был бросить в лицо Супоневу: «Врешь ты все... почему не приходил», — а теперь смотрел на друга растерянно и радостно. Супонев сунул ему под одеяло кулек с едой.
— Они хотят, чтобы мы подохли. А ты ешь. В нашем положении главное — сберечь силы. Ешь, пока имеется возможность.
Фурсов ел. Тем более продукт был не фашистский, а свой, из крепостного запаса. Начала заживать нога. Появился зуд — значит, заживает. Прежде она болела невыносимо, и он проклинал бога за то, что тот придумал человеку ноги. А теперь вернулась надежда: поправится. После того, как будут разгромлены фашистские захватчики, он снова займется спортом. Он еще не сказал свое последнее слово на всеармейских состязаниях. Он еще потягается с этим «милым другом» Дюбуа! Он так ненавидел этого Дюбуа, что физически ощущал его присутствие в лагере. Он даже приснился Фурсову впридачу с полковым врачом; с тем самым, у которого красные штаны и жирные ляжки. Фурсову снилось, что он их застал за таким преступлением, о котором и рассказывать стыдно. И он шуганул их, бил и пинал той самой ногой, которая сейчас лежала в гипсе — на вытяжении.
«Сон в руку, я встану на ноги», — ликовал он, проснувшись. Бывает такое состояние, когда все в тебе ликует, торжествует, празднует. В то утро Владимир твердо уверовал, что к нему вернутся ловкость и сила, вернется та счастливая довоенная пора.
По-иному смотрел на его будущее, на будущее раненых военнопленных гитлеровский генерал. Однажды он задержался у койки Фурсова, близко проступили через пенсне холодные оловянные глаза. Фурсов почувствовал, что чем-то не поглянулся генералу, потому что тот недовольно сказал:
— Мы здоровым французам даем вдвое больше пищи, и они мрут, как мухи! А эти...
Все это время раненым давали чай. Из цикория. Утром. Часа в три пополудни — обед. Баланда. К чаю полагался хлеб — сто пятьдесят граммов. К баланде ничего не полагалось...
С того дня паек уменьшился наполовину, и кормить их стали один раз в день. Баландой из брюквы. Сладковатой и липкой, от которой вздувался живот и распадались десны. Наступило трудное время, может быть, самое трудное за все годы, которые суждено будет Владимиру Фурсову пробыть в фашистских лагерях смерти. Помимо того, что их по существу перестали кормить, изъяли все лекарства, вплоть до карболки, запретили перевязывать, в лагере совершалось что-то страшное, невидимое глазу и потому неотвратимое. Фурсов читал «Милого друга» со страницы, открытой наугад, с конца и начала, читал, чтобы отвлечься от боли и голода. Ненавидел Дюбуа: фашист. Как и все, он теперь постоянно испытывал голод и оттого ненавидел Дюбуа еще сильнее. Аня и Супонев опять куда-то пропали, а вместе с ними прервался и дополнительный источник питания. И Фурсов, чтобы сберечь убывающие силы, принуждал себя спать не только ночью, но и днем.
И в ту ночь он не сам проснулся. Его разбудили.
— А? Что?
— Тише... Тише!
Рядом с ним, на его кровати, сидел безрукий сосед. Он казался горбатым оттого, что глубоко в плечи втянул голову.
— Тебе что?
— Одному страшно, а ты так стонешь... Тише... тише, — шептал он, наклонившись к его лицу и закрывая себе рот единственной рукой.
«Не сошел ли он с ума?» — пронеслось у Фурсова в голове, и, подчиняясь какой-то таинственной силе, он весь внутренне сжался и затаил дыхание. И услышал ласковый-ласковый, словно светящийся голубоватым мягким светом, тенорок:
— Сильнее всего на свете я люблю сливки. Из погреба, прохладные-прохладные. Нальешь в эмалированную кружку (обязательно в эмалированную! В другой посудине — не тот вкус!). Отрежешь ломоть хлеба от свежей буханки, погрузишь его в сливки по самую корочку, подержишь с минуту — и в рот. Объедение!
Тенорок поперхнулся, будто через край жадно хлебнул из кружки сливок. И сразу взорвалось несколько грубых, до крайности раздраженных голосов:
— Прекрати, в господа-бога!
— Забейте ему в глотку кляп!
— Не надо... и я хочу сливок!
Вспышка, как всякая вспышка, загорелась внезапно и внезапно погасла. В наступившей тишине поплыл, никого не щадя, приятный интеллигентный бас:
— И так каждую ночь. А ты спишь. — Безрукий судорожно зевнул.
Фурсову стало холодно.
— Что это? Что? — беззвучно спросил он.
Безрукий еще ниже наклонился к его лицу, зашептал:
— Голод, брат, голод. Ты спишь и ничего не видишь. А в палате такое происходит...
«Он сошел с ума!»
— Довольно... хватит! — закричал Фурсов страшным голосом, но никто не отозвался на его вопль, как будто вся палата вдруг вымерла.
— Довольно!.. Не сметь!.. — и захлебнулся, его стошнило.
Утром он не прикоснулся к баланде. Не удивился, увидев возле своей койки Мишу Супонева, безучастно слушал его рассказ:
— Лагерное начальство лютует, уж больно мы живучи, не знают, как нас извести... А тебе я раздобыл, гляди. — Супонев протянул Фурсову кусочек хлеба, загородив его от всей палаты собой: — Тут нынче и углеводы, и белки, и витамины.
Пайка хлеба теперь весила сто двадцать граммов и наполовину состояла из перемолотых кукурузных кочерыжек.
— Не буду.
— Опять за свое, — шептал Миша, делая вид, что поправляет постель. — Кому и что ты этим докажешь?
— Не буду! — упрямо повторил Фурсов и стал иссиня-красным; потом мертвенная бледность обезобразила его лицо...
Позднее Миша Супонев рассказал ему: «Ты сразу, как умер. Я испугался, позвал Шумскую, Маховенко. Врачи осмотрели И говорят — гангрена. Маховенко спрашивает: «Плохо тебе?» Ты отвечаешь с закрытыми глазами: «Плохо». Маховенко опять: «У тебя газовая гангрена, необходимо отнять ногу». А ты: «Не уговаривайте, никогда не соглашусь!» Маховенко: «Потеряешь ногу, зато сам живой останешься». Ты: «Не хочу я без ноги жить». Маховенко: «Послушай, Фурсов, у тебя на плечах умная голова. Пойми, иного выхода нет...» И я поддержал хирурга. Харчей, говорю, тебе потребуется меньше. С перепугу, называется, пошутил».
Фурсов сопротивлялся, как мог. Отнять ногу... Да они спятили, что ли?! А его старались спасти от неминуемой гибели: с такими, отходящими в мир иной, фашисты не церемонились. На свалку — и конец. Об этом говорили Иван Кузьмич Маховенко, Супонев, да и сам он теперь хорошо знал об этом. И не собирался сдаваться перед фашистами. Но как он будет жить, бороться, калека безногий?! А умереть от гангрены — борьба? Это малодушие, невежество, измена и еще черт знает что! Маховенко не горячился, не убеждал. Просто рассуждал, прикидывал, что лучше, что хуже в его положении. Быть может, поэтому Владимир на операционном столе не охнул, когда ему ампутировали ногу.
— Все в порядке, — прикоснулся тыльной стороной ладони к его влажному лбу хирург.
А Надежда Шумская, та, новенькая, сказала:
— Жить и жить тебе, Володя! — Ее большие, серые, с морской прозеленью глаза светились радостью и восхищением.
Фурсов слабо улыбнулся в ответ. И отвернулся. От перенесенной боли, от голода и угнетенного состояния духа он стал худ, костляв и сер лицом. Только по-прежнему жарко золотился волос на голове. Его перенесли на койку, и он неделю пролежал неподвижно, с закрытыми глазами.
Старался перейти из мира надежд, где у него были обе ноги, в мир безногих, в мир калек. И не мог. Маховенко встревожился.
— Нельзя оставлять его наедине с мыслями, — как-то сказал он Шумской и посоветовал найти подходящую книгу. — Хорошо бы «Как закалялась сталь» или «Педагогическую поэму». А «Милого друга» приберегите до лучших времен.
Ни той, ни другой книги Надя не нашла. Зато у раненого Черкизова обнаружился чудом сохраненный «Мятеж» Фурманова. Страницы напоминали лохмотья — так была зачитана книга. Ее-то и принесла Фурсову Шумская.
Проходили дни, а книга лежала у него под подушкой непрочитанная.
— Прочитал? — спрашивала Надя. Владимир отрицательно качал головой.
— Поторопись, другие ждут.
Сначала нехотя, а потом со все возрастающим интересом начал читать Фурсов. Перед ним воскресали лица и события, о которых не раз он слышал в детстве от отца, от дядьев. И так увлекся, что забыл, где он и что с ним.
Забыл он и о соседе без руки. А тот умирал. Медленно, мучительно. Как-то рано утром он окликнул Фурсова:
— Слышь, рыжий... я, похоже, вот-вот отдам концы... Не делай страшных глаз: сдохну. И ты тоже не святой... Все мы тут подохнем.
Фурсову кровь бросилась в лицо.
— Это они хотят, чтобы мы подохли. А мы будем жить! Будем!
— Поимей мужество хоть перед смертью говорить правду.
— Я и говорю: нам надо жить! — упрямо повторил Фурсов.
— Ну и живи, если можешь... Почитывай стишки. — Безрукий задыхался. — А по мне, чем так жить, лучше сдохнуть.
Владимир взволновался. Больней боли ранило душу страшное слово «сдохну».
— Нет, так не годится... Дай, я лучше тебе почитаю... интересно.
Безрукий дико глянул на Фурсова:
— Ненормальный. — И обессиленно откинулся на подушку.
— Нет, ты не отворачивайся, ты послушай... Тут есть одно место — душу переворачивает... Это, когда белоказаки схватили обезоруженного Фурманова в Верненской крепости и решили убить... Вот слушай: «Поднялся я, встал в рост, окинул взором взволнованную рябь голов, проскочил по ближним лицам — чужие они, злые, зловещие... Как ее взять в руки, мятежную толпу?.. Прежде всего перед лицом мятежного собрания надо выйти, как сильному: и думать, мол, не думайте, что к вам сюда пришли несчастные и одинокие, покинутые, кругом побитые, беспомощные представители... пришли с повинной головой, оробевшие... О, нет. К вам пришли делегаты от высшей власти областной, от военсовета, у которого за спиной — сила, который вовсе не дрогнул и пришел сюда к вам не как слуга или проситель, а как учитель, как власть имущий»...
Безрукий вскрикнул, будто ударили его ножом в сердце:
— Какой там учитель... какой власть имущий?! И ты и твой Фурманов хитрите... обманываете... зачем?.. не хочу!...
Силы его были на исходе. Вернее — не осталось ни силы, ни воли, ни естественного для каждого человека желания — жить. Он не только знал — умирает, он хотел умереть. А Фурсов принуждал его жить. Зачем? Чтобы завтра увидеть пострашнее того, что творится в палате сегодня? Фашисты изобретательны в пытках. Плетью обуха не перешибешь. Он достиг предела желаний — сдохнуть.
Но наперекор этому желанию в сознании безрукого открылась щелка, через которую он смутно увидел мать на берегу реки и себя в реке, захваченного круговертью весеннего половодья. «Ваня, родимый, держись», кричала мать, и бросилась в воду наперерез стремнине. Она протягивала ему окоченевшую на ветру спасительную руку, а другой раздвигала колючие, разделявшие их ломкие льдины. И ничего не было странного в том, что мать кликала его голосом Фурсова.
А Фурсов читал и читал, стремясь воспламенить безрукого и сам воспламеняясь от жарких слов: «В последних, так сказать, на разлуку только два слова: если быть концу — значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под прикладами и кулаками, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.
Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами — вредно.
Умри хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя — и в мозгах и в сердце, не жалей, что много растратишь энергии, — это ведь твоя последняя мобилизация! Умри хорошо...»
Фурсов внезапно захлопнул книгу, от возбуждения грудь его вздымалась, к гортани подкатил горячий ком.
— А ты — сдохну...
Безрукий не отозвался. Он лежал неподвижно, через давно небритую щетину пробивался нездоровый румянец. И хотя его глаза были закрыты, Владимир догадался — не спит. Но тревожить его не стал.
После обхода безрукий опять окликнул Фурсова:
— Рыжий, скажи, как на духу: ты веришь, что мы на побитые, не покинутые?.. Веришь — наши победят?
— Верю.
— Спасибо. — Помолчал и добавил, как о давно решенном: — Умру я сегодня... А ты живи. Обязательно. Кто-то из нас должен выжить, кто-то должен рассказать людям, какие они, фашисты.
Путь, который привел Шумскую в Брест, начался во Владимир-Волынске. Ее муж, капитан Дюкарев, и сама Надежда Шумская служили в одной из частей 15-го укрепленного района. Он — начальником полковой школы 197 артиллерийского полка, она — старшим фельдшером. В 12 километрах от города, по Бугу, проходила государственная граница...
В ту субботу они решили, что проведут воскресенье на реке.
В четыре часа утра небо озарили вспышки молний, раздался гулкий и раскатистый гром.
— Гроза? — сонно спросила Надя, не отрывая головы от подушек.
Той весной грозы над Бугом бушевали. Не унялись они и с приходом лета.
— Если и гроза, то среди ясного неба, — отозвался Владимир. Где-то на конюшнях грохнули два разрыва. Опытный артиллерист Дюкарев сразу определил: бьют из дальнобойных орудий. Он быстро встал с постели, оделся и ушел в штаб. В семь часов он возвратился, взял бинокль, прицепил к ремню клинок. Надя тревожно спросила:
— Война?
— Наглая провокация.
Они даже не обнялись, не попрощались... Часов в десять по радио передали приказ: эвакуироваться. Жены военнослужащих закрыли свои квартиры на замки и ключи взяли с собой. Взяла и Шумская. Где рассталась с ключами, не упомнит. Если бы расставание было с одними вещами! Расставались с близкими.
В то утро Надя рассталась с мужем. Навсегда.
Пятая Армия, в состав которой входил укрепленный район, несмотря на внезапность удара, сопротивлялась превосходящему в силах врагу упорно. Поредевшие в ожесточенных оборонительных боях части армии заняли выгодную позицию на втором рубеже. Выгода заключалась в благоприятном для нас расположении местности. К тому же считалось, что здесь имеются инженерные сооружения, орудийные площадки, пулеметные гнезда с продуманной системой кинжального и фронтального огня, достаточный запас боеприпасов...
Немцы легко обошли укрепрайон, и все, кто находился в казематах, оказались в ловушке. Дот, в котором работала Шумская, не составлял исключения. Разве что его помещение, разделенное на два этажа, было попросторнее многих. Сюда сносили раненых со всего участка обороны... Гитлеровцы у входа появились внезапно. Один из них бросил гранату в проход, она гулко разорвалась и ядовито задымила. Все оглохли, задохнулись, начали чихать. Кто-то крикнул:
— Га-азы!
Поднялась паника. Люди почему-то ринулись в нижний отсек. Дыму там оказалось еще больше. И теперь те, кто мог, полезли наверх. Один красноармеец, раненный в ногу, пытался встать на ступеньку. Увидев Шуйскую, не попросил, а приказал сиплым голосом:
— Отхвати ногу, мешает! Будь человеком — отхвати!
Нога держалась, как говорится, на одной жилке. Шумская, все эти дни не расстававшаяся со скальпелем, одним махом пересекла эту жилу. Даже не взглянув на отнятую ногу, красноармеец пополз вверх по лесенке. Он, как и другие, считал, что спасение там, где его нет. Всех заставил очнуться окрик:
— Бросай оружие! По одному выходи!
Еще не отдавая отчет в том, что произошло, Шумская с негодованием отозвалась:
— У нас нет оружия, здесь раненые.
Наверху замолчали, видимо, были озадачены немецкой речью, долетевшей из подземелья. Потом раздалось сразу несколько голосов, как если бы кто-то что-то доказывал, а кто-то возражал. Наконец, в дот проникли вражеские солдаты. Рослые, упитанные, сильные. Они деловито принялись выволакивать из каземата оглушенных и полузадохшихся в чаду людей и разбрасывали их по гречишному полю, как бревна. Занимался рассвет, и гречиха тускло поблескивала соцветиями, нежно благоухала. Раненые затихли, каждый ушел в себя, и Шумская почему-то подумала, что в этом разобщении зарождалось единство, которое исключало из их рядов маловерных и злоумышленников.
Когда взошло солнце, какой-то немецкий чин велел всем встать. Поднялись, кто мог. Им приказали положить на носилки тяжелораненых и погнали под конвоем автоматчиков. Раненых несли по очереди, экономя силы.
Несла и Шумская. Раненые протестовали:
— Докторица, не надо.
Но Шумская бралась за носилки, когда наступал ее черед. Солнце стремительно ползло к зениту, пекло. Мучила жажда. На каком-то километре Шумская, выбившись из сил, упала. Ее подхватили добрые руки товарищей. Тех, кто падал и не поднимался, фашистские автоматчики убивали. И не только тех, кто падал. Обнаружив грузина, армянина или казаха, фашисты выталкивали из колонн и так, на ходу, убивали. Трескотня автоматов перемешивалась с мстительными кликами: «Юде... юде», и поэтому стонов расстреливаемых не было слышно.
Потом начали выдергивать одиночек, с разбором. Шумская видела: комиссары, политруки. Она это твердо знала, хотя не у каждого на рукаве алела пятиконечная звездочка. На комиссаров пуль не жалели. Каждого брали на прицел несколько автоматчиков. Комиссары перед смертью что-то кричали, но их слов Шумская не слышала. Ее терзала мысль: «Кто выдал тех, без звездочек на рукаве? Свои?!» Но это было бы противоестественно... «Нет, нет, у фашистов точно сработала разведка!»
Редела колонна. Реже стучали автоматы, вколачивая в душу огненные гвозди. Поднималось солнце, немилосерднее жгли его лучи. У конвоиров притупился нюх, спал азарт, они поглядывали осоловевшими глазами на пленных. Пленные сомкнули ряды, шагали дружно, скрывая усталость. Шумская думала об одном: скоро ли конец пути?
А путь только начинался.
Их, уцелевших в дороге, загнали на двор элеватора. Держали под навесами, обнесенными колючей проволокой. Пахло лежалой пшеницей и мучной пылью. Муку с элеватора гитлеровцы вывезли до того, как обнесенный глухой стеной двор приспособили под лагерь для военнопленных.
Потянулись дни, похожие и не похожие один на другой. Узнали, что находятся в Старо-Константинове. А все остальное, как вчера. Отделили здоровых военнопленных от раненых и угнали в неизвестность. А остальное, как вчера. Перестали давать баланду. А остальное, как вчера.
Наступил голод. Каждый человек с ним борется по-своему. Один замыкается в себе, другой пытается раздобыть хоть маковую росинку, третий — отвлечься определенного рода воспоминаниями, третий борется с голодом исподволь: боится шевельнуться, чтобы не истратить остаток сил. Но все одинаково хотят есть.
Шумская поступила иначе. Она сказала себе: «Это не фашисты лишили меня еды, а я с а м а... сама объявила им голодовку!» Но и она хотела есть. Можно было бы, как в сказке, поскрести-помести по сусекам, и обязательно на колобок набралось бы, но их держали взаперти, под навесом, за колючей проволокой, где ни пылинки мучной, ни соринки овсяной.
Зато на воду фашисты не скупились, каждое утро разрешали наливать полную колоду. Из этой колоды и пили военнопленные. Они пили, а какой-то чин из караульной команды добродушно скалил литые зубы:
— Пей... пей много!
Однажды он велел всем выйти и помочь выйти тем, кто без посторонней помощи не мог ходить. Погнал в глубь обширного двора. Там стоял большой, сбитый из грубоструганного теса ларь. Охранник встал возле ларя по стойке смирно. На его груди болтался автомат, в руке — резиновая дубинка. Откинув крышку ларя, он торжественно произнес:
— Здесь есть много проса. Каждый подходит по очереди и берет одной рукой столько проса, сколько возьмет. Это дневной паек. Просо оччен вкусно. Ахтунг: все понял? Подходи, бери и крепко зажимай, чтобы не рассыпать. Понял? — Он был щедр, добр и дороден. Золотистый здоровый загар уже успел покрыть его лицо, толстую шею, сильные, оголенные до локтей волосатые руки.
Просо было не обрушенное. Каждое зернышко покрывал глянцевитый крепкий панцирь. Оно текло между пальцев, как ртуть. Чем крепче сжимаешь пальцы, тем меньше остается проса в ладони. А оно такое хлебное, такое супное, такое кашное! И — текучее. Хочется зачерпнуть его побольше, рука сама во второй раз погружается в сусек. Фашистский автоматчик незлобиво бьет по руке резиновой дубинкой, незлобиво смеется, выставляя напоказ крепкие литые зубы.
— Нельзя!
— Бери один раз — сколько можешь!
— Пошел!
Шумская сделала ладошку ковшиком, зачерпнула проса полную жменю — горкой и понесла, выставив руку вперед, чтобы не рассыпать драгоценные зерна. Охранник увидел ее и еще шире заулыбался.
Когда Шумская поравнялась с ним, он коротко ударил по руке дубинкой, и зерна брызнули во все стороны, будто ими выстрелили. Надежда не вскрикнула, не остановилась. Ее остановил окрик:
— Назад!.. Еще бери.
Она вернулась к сусеку, опять сделала ладошку ковшиком и опять зачерпнула полную жменю проса — горкой. И, выставив вперед руку, пошла. Когда поравнялась со своим мучителем, глянула на него. Их взгляды столкнулись. Фашист улыбался, но в его глазах клубился холод ненависти. Пальцы, сжимавшие резиновую дубинку, побелели от напряжения. А Шумская шла и несла на вытянутой ладошке горку проса. Просо золотилось под солнцем и благоухало запахами луга и пашни.
С тридцать третьего года в журнале «Огонек» начали публиковать снимки: костры в Берлине, костры в Нюрнберге, костры по всей Германии. Вокруг костров ликующие молодчики — здоровые, мордастые, и в полувоенной форме со свастикой на левом рукаве. А в огне — книги Маркса, Ленина, Тельмана; книги Гейне, Толстого, Фейхтвангера.
Об этих снимках, об этих кострах Шумская вспомнила, когда раненых и ее вместе с ними перевели в Шепетовку. Поместили их в военном городке, живо напомнившем Надежде военный городок Владимир-Волынска, где она жила и работала.
Кормили здесь брюквой, капустным листом, тыквенной крошкой. И брюква, и капустный лист пахли жженой бумагой и тлеющим картоном. Сюда в городок со всей Шепетовки свозили книги Ленина, Сталина, Горького. На плацу устраивали гигантские костры. Вокруг костров стояли молодчики — здоровые, упитанные, мордастые. Они громко веселились, горланили маршеподобные песни. И — жгли книги.
Гигантский столб из густого дыма и пепла раскачивался на ветру.
Октябрь заявил о себе холодными, затяжными дождями. Косматые тучи ползли низко, задевая за вершины деревьев, просеивая дождь как бы через густое сито. Под таким дождем все промокает до нитки, такой дождь пронимает до костей. Лагерная охрана, не успевшая получить зимнее обмундирование, роптала. Срывала злость на военнопленных. Бои шли где-то рядом, и гитлеровцы побаивались: в этой большевистской, внезапно потонувшей в непролазной грязи России все может случиться.
Дожди прекратились внезапно. Военнопленных спешно погрузили в эшелон и куда-то повезли. Они оказались за Бугом, в польском городке Холм. Не в самом городе, а в лагере. Лагерь был огромный, и военнопленных здесь собрали тысячи. Они жили в мрачных и длинных бараках.
Шуйскую оставили при ее, как она называла, раненых. Раненых было столько и находились они в таких ужасающих условиях, что милосердием являлось пожелать им смерти. Им. И себе. Но такое и в голову не приходило. Сегодня к вечеру... завтра утром придут наши. Придет освобождение, придет возмездие. Этого ждали все, все в это верили. А пока работать, работа лечит. И Шумская работала. Иссякали силы, а она работала. Раненые все прибывали, и ей в помощь приставили молодую смазливую бабенку Ольгу: бой-баба, не боялась ни бога, ни черта. Говорила она на певучем наречии галицийских украинок, смеялась заразительно, играя ямочками, вздыхала сердобольно, сердобольно всплескивала руками. А в ее черных, открытых глазах солнце дробилось и сверкало, как в сколках антрацита.
В первый же день их знакомства она исповедалась перед Шуйской.
— Послухайтэ, Надю, шо зи мною приклучилося...
И Надя узнала: в какой-то далекий довоенный воскресный день Ольга с подругами пошла на базар. Купить, что приглянется, а больше так, развлечения ради. Приглянулся чайник. Бочкастый, весь в розовых и желтых розанах. И без очереди. («То и диво, шо без очереди»). И вдруг возле промтоварного магазина привычная, милая сердцу, очередь! За чем? Что дают? Ситец? Такой нарядный?! По тем временам — редкость. И Ольга ринулась на приступ заветной двери, сминая очередь. Дюжий милиционер осадил ее. «Ты мини лапать, червонопупый?» — вскипела Ольга и съездила служивого по голове чайником, да так, что в руке осталась одна ручка.
— Судили менэ тим рядянским судом и упрятали в лагерь на три роки. А тут война, и турнули менэ к вам, военнопленным, — строчила, как из пулемета, Ольга, играя всеми своими невозможными ямочками. — Ну, я не жалкую. Тут интересно.
Ольга обладала завидным здоровьем и была поразительно непритязательна. К тому же она принадлежала к увлекающимся натурам и относилась к превратностям судьбы, как к занимательному приключению. Правда, все это кончалось там, где начиналось подлинное испытание. В своей жизни Надежда Шумская встречала подобных людей и понимала их. Понимала она и Ольгу и старалась не открывать ей ее заблуждений. Зачем? Человеку так легче жить — в лагере. И пусть пока живет.
— А як же ты сюды попала, Надю? — пытала она Шумскую.
Шумской нравилось Ольгино жизнелюбие и ее непосредственность, но что-то удерживало ее от ответной исповеди. Однако постепенно она прониклась доверием и рассказала Ольге все, без утайки. Ольга слушала, онемев, и в антраците ее глаз жарче прежнего дробилось и сверкало солнце. Когда Шумская умолкла, она схватила ее лицо руками и зачастила с придыханием:
— Ой, Надю, да яка ж ты еврейка, чи та, по-ихнему, по-немецки — иудейка? Да ты ж била-била, волосы руси-руси, а глаза, як у кошечки, серые с зелеными искорками... Ни, не можу повирить, не можу!.. А той, партийный билет, значит, сховала дэсь, на конюшни?
— Да. Жены комиссаров и командиров нашей части, коммунистки, собрались перед эвакуацией и решили спрятать партбилеты в тайнике на конюшне нашего военного городка во Владимир-Волынском. А удостоверение личности я уничтожила еще на этапе между Шепетовкой и Холмом. Остался лишь один документ — пропуск для прохода на территорию нашей дивизии. Не могу, не в силах с ним расстаться.
— А дэ ты его ховаешь?
Шумская улыбнулась одними глазами:
— Тайна.
Ольга села на пол, схватила свою голову руками, заохала, запричитала еще жалобнее:
— Ой, матерь божья, вона еще ховае разни документы, не боится. Ой, матерь божья, вона ж еще и коммунистка... Дознаются, заховают тебэ саму в той привилегированный барак.
В лагере был один самый длинный и самый зловещий барак. В него фашисты сгоняли евреев и тех, кого принимали за евреев. Режим в этом бараке внешне не отличался от режима, установленного для всего лагеря. Но Шумская догадывалась, какая судьба ждет этих несчастных, понимала, какая судьба ждет ее, узнай немцы, кто она.
— В пропуске ничего такого не написано. Просто сказано, что фельдшер такая-то имеет право бывать в распоряжении такой-то части, — успокаивала и себя и Ольгу Шумская. — К тому же, сама не знаю почему, этот пропуск стал мне так дорог, с ним связано столько воспоминаний.
— Ой, понимаю: с такой памятью не легко люды расстаются. Но опасно.
— Значит, уничтожить? — упавшим голосом спросила Шумская скорее себя, чем Ольгу.
— Боже спаси тебя, дохтурка, от такого шагу! — испугалась Ольга. Она поднялась с полу, обняла Шумскую, заговорщицки зашептала в ее ухо: — Той твоей цидуле цены нэмае. Возвернутся красные, ты им покажешь, воны тзбе в герои произведут. И я под тим солнышком погреюсь, рядом с тобою.
— Как же быть?
— Дай, я сховаю твою бумагу! — горячо попросила Ольга. — Я ж вильна, я так сховаю... так сховаю!
Что-то удержало Шумскую в ту минуту, и она не отдала пропуск Ольге.
Ночью ее подняли солдаты из лагерной охраны. Перетрясли пожитки, раздев донага. Все это молча, проворно, со знанием дела. Но пропуск не нашли... Шумская позднее припомнит, что Ольги при обыске не было. Не было ее и при допросе. Но, главное, никого из посторонних с ними не было тогда, при откровенном разговоре. Это Шумская помнила твердо и держалась уверенно и свободно.
Допрашивал ее невзрачный мужчина в штатском, с вислыми, подпаленными табачным дымом и небрежно подстриженными усами. Он, как и Ольга, говорил по-украински на галицийском диалекте. «Полицай», — решила Надежда. И еще она внезапно решила, что она украинка. Украинка — и все. И никакая не большевичка. Фельдшер. Дохтурка. Разве дохтурки бывают коммунистами? Интеллигенция — вот кто дохтурка.
У полицая была длинная кадыкастая шея. Когда он говорил, кадык с каждым словом двигался вверх, потом падал вниз. Надежда отвечала ему на хорошем, певучем украинском языке. Не добившись признаний в главном, полицай не торопился отпускать Надежду. Он закурил, попыхивая дымом сквозь вислые усы, медленно цедил:
— А то, шо ты балакаешь по-немецки?
— Так у школи ж училы. А потим четыре роки им пичкали нас в фельдшерском училище!
— А-га.
— А-га!
Полицай улыбнулся:
— Вона ще дразныця.
— Виткиля вы взяли? Дразныця... Такое скажуть. Я от души.
— От самой души?
— От самой.
Полицай задавил окурок своими пропитанными никотином железными пальцами.
— Ну хватэ... Яка ж ты украинка, колы родилась у Нижнем Новгороди?
«В Нижнем Новгороде, не в Горьком... не в Горьком», — пронеслось в голове.
— Ну и шо ж, шо у Нижнем? Туды тату послали робыти. А все ж мы и дома и на громаде балакали по-своему. А потим я робила и жила на ридной Украине. Истину говорю: була старшим хвельшером в сто девяносто седьмом артиллерийском полку пьятнадцатого укрепрайону.
Она говорила, говорила и молила судьбу, чтобы голос не сорвался, чтобы все время оставался напевным и беспечным. У нее вспотели ладони, хотелось их вытереть, но она остерегалась сделать опрометчивое движение, боялась выдать свое внутреннее волнение, потому что тот не спускал с нее цепкого и, казалось, всевидящего ока... Он все же поверил ей. И отпустил.
Она дошла уже до двери, когда полицай догнал ее бесшумным лисьим шагом, положил на плечо руку и участливо спросил:
— Послухай, Надю, а може, правду, ты большевичка и та, иудейка? Не ховайся. Сама бачишь, шо для вашего брату комэндатура привилегированний барак зробыла. Для чогу привилегированний? Шоб на все обменять важных немэцких офицеров, попавших в плин к красным. Зрозумила? Мы б помэстили и тэбе туди. А? — И его цепкий, из-под редких ресниц взгляд проник ей в душу.
Шумская выдержала этот взгляд, со вздохом сказала:
— Виля ваша, пан полицай. Тильки грих на душу брать не стану.
Трудно думать, что полицай поверил Шумской во всем. Но больше на подобные допросы и расследования ее не вызывали.
Отношения с Ольгой у нее после этого случая укрепились и стали более интимными. Так повела себя Шумская. Она охотно удовлетворяла любопытство Ольги, рассказывала ей о своем детстве, и о службе в полку, но уже такое рассказывала, что вовсе не интересовало ни лагерную охрану, ни полицаев. Лишь однажды, когда Ольга осмелилась спросить прямо, — что такое набрехала полицаю и куда спрятала пропуск? — Шумская рассмеялась ей в глаза:
— А с полицаем у нас свои полюбовности!
Ольга чего-то испугалась, даже в лице изменилась и с тех пор во всем старалась угождать Шумской.
Неизвестно, чем бы кончилась эта история, если бы в лагере не вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Охранников обуял страх. Они боялись заразиться. Боялись панически, суеверно. Медицинскому и обслуживающему персоналу было приказано срочно освободить два барака и в них расположить всех тифознобольных и предрасположенных к болезни.
— Торопитесь... торопитесь! — подгоняли их конвоиры, держась на почтительном расстоянии.
Потом тифозников закрыли в стоявшем на отшибе и служившем одновременно перевязочной и каптеркой доме. Сгоравшая от любопытства Ольга прильнула к окну.
— Гляньтэ, гляньтэ, шо они роблят?
Фашисты обливали бараки керосином. Из больших, появившихся, как по-щучьему велению, аппаратов со шлангами. Аппаратчики, сделав свое дело, поспешно ушли. У бараков заметались солдаты с зажженными факелами в руках. Пламя, едва занявшись, сразу разгорелось. Бараки горели чадным огнем, застилая солнце. Но не было слышно ни треска, ни гудения, ни человеческих криков, и Шумская решила, что она оглохла. Она бросилась к двери, билась, кричала:
— Что вы делаете? Прекратите! Это ужасно! Прекра-тите-е-е!
Дверь не поддавалась.
— Ой, лышенько мени, лышенько! — метнулась к ней Ольга. На этот раз ее отчаяние было неподдельным.
А Шумская все билась, билась головой, грудью, руками в глухую, крепко закрытую дверь, взывая к человечности. Кто-то остановил ее:
— Нам это сейчас ни к чему, а вороги не услышат... не поймут.
Это была правда. Страшная, но правда. Шумская заставила себя унять сотрясавшую все ее тело боль.
— Расскажи об этом людям, не поверят... Никто не поверит.
Ночью, когда от бараков остались одни чадящие головешки, под окнами блеснули фары, раздалось сердитое урчание крытых грузовиков. Им велели выйти. Не всем, только женщинам. Погрузили в машины. Везли долго, на бешеной скорости. Женщины молчали, прижавшись друг к другу.
Молчала и Шумская. В ту минуту, когда их машина покидала лагерь, она увидела: на том месте, где стоял привилегированный барак, тоже чадили головешки.
Грузовики остановились внезапно. Звякнули защелки.
— Выходи!
Из рук в руки их передавали тюремной страже. Шумская ничего не видела, не замечала. Очнулась в камере, где было тесно от растрепанных женщин и девиц. Женщины оказались словоохотливыми, пространно рассказывали о себе: воровки, спекулянтки. От них узнала, что находится в городской тюрьме Люблина.
В ней Шумская пробыла недели три. Потом их, военнопленных женщин, перебросили в Брест. Вместе с ними в Бресте оказалась и Ольга.
В то утро она увидела частокол, опутанный колючей проволокой. Белесое зимнее небо и частокол. И сложенные из красного, будто замесили его на крови, кирпича большие корпуса. Три... пять... десять корпусов. Каждый корпус, в свою очередь, был обнесен колючей проволокой, а проходы между ними заставлены рогатинами-ежами. Так стал выглядеть при немцах Южный городок Бреста. Когда их пригнали, Шумская подумала, что здесь никто не живет. Опутанный проволокой городок был безлюден, мертв. Но когда она попала в помещение, ужаснулась: в недавнем прошлом просторные красноармейские казармы были теперь превращены в больничные палаты с двухъярусными койками. Липкое, густое зловоние клубилось в тесных проходах.
Корпус, куда попала Шумская, по старинке именовался хирургическим. Его обслуживало несколько врачей — советских военнопленных. Стоматологи, терапевты, дерматологи. Все они работали хирургическими сестрами, как называл их в шутку Маховенко. Иван Кузьмич Маховенко был искусным хирургом и мудрым, душевным человеком. В трудной лагерной жизни он был опорой и защитой для тех, кто с ним работал. Расспросив Шумскую, кто она и что, он коротко бросил: «Хорошо», — а Ольге учинил строгий экзамен. Та старалась ему доказать, что такая же сестричка, як дохтурша Надю.
Маховенко слушал словообильную Ольгу, казалось, с удовольствием. А потом мягко сказал:
— Никакая вы не медсестра. Будете работать нянечкой.
Многое увидела и многое уже пережила Шумская до того, как попала в Южный городок, и, кажется, притерпелась к горю. Но то, что она увидела здесь, пошатнуло ее здоровье, притупило сознание, и она нуждалась в опоре. И было просто счастьем, что она встретила такого человека, как Маховенко!
Жизнь в лагере-госпитале, которую она застала, уже протекала по режиму, установленному немцами после того, как убедились, что русские военнопленные живучи и в отличие от французов не мрут, как мухи.
Сейчас, видела Шумская, люди мерли. Их поедом ели черви и клопы, но умирали они от голода. Трупы раздевали донага и складывали между умывальниками, там, где еще недавно после утренней побудки весело плескались обнаженные до поясниц красноармейцы. Трупы отливали желтизной, как бревна, лишенные коры. На бедре каждого выводили большими цифрами личный лагерный номер. Потом их хоронили. Шестеро ходячих красноармейцев составляли учрежденную лагерным начальством похоронную команду, укладывали трупы в армейскую тачанку и, впрягшись в нее, везли свою страшную кладь на западную окраину лагеря. Там и сваливали трупы в глубокий противотанковый ров. Так изо дня в день, каждое божье утро.
Провожая печальную процессию взглядом, Шумская содрогалась от мысли, что, может быть, и ее повезут через весь лагерь к противотанковому рву. «Не хочу умирать!.. Не хочу, чтобы меня раздели!.. Не хочу, чтобы поставили клеймо! Не хочу... Не хочу-у!»
В такие минуты рядом с ней оказывался Маховенко. Будто слышал крик и боль ее души. Он не утешал, не жалел. Он втягивал в работу: наши советские люди, попавшие куда в худшую беду, чем мы, ждут твоих заботливых рук, ласкового слова, теплой улыбки. Это в твоей власти, против этого фашисты бессильны, иди работай!.. И она шла — от койки к койке, с тревогой и надеждой смотрела на тех, кто лежал на них, а главное, как лежал. Рыжий великан Фурсов — да, страшно худой, костистый, но все равно великан, — укрылся разной одежонкой, укрылся с головой и согревает себя собственным дыханием. Значит, жив Фурсов, живет рыжий великан. А вон тот чернявый, попавший в лагерь на прошлой неделе с очередной партией раненых военнопленных и назвавший себя Муслимом, не смог натянуть полу своей шинелишки и на подбородок. Закоченел. Его снесут в умывальную, и старший по упряжке Саня Бухов разденет его, выведет на бедре номер, а потом...
— Надежда Аркадьевна, зайдите, пожалуйста, в палату челюстников!
Это опять Маховенко. Ему труднее, чем остальным. Немцы недовольны им: нарушает установленный в лагере режим. Что из того, что он врач. Режим есть режим, извольте подчиняться! Но подчиняться надо тоже уметь. Иван Кузьмич умеет... Об этом и о многом другом думает Надежда Шумская, зябко кутаясь в телогрейку. На дворе декабрьские морозы, а паровое отопление бездействует. Это тоже входит в лагерный режим. Но пока человек жив, он не перестает бороться и надеяться...
Как успела заметить Шумская, раненые объединялись по признакам ранения. Безрукие тянулись к безруким, полостники к полостникам. Ревнивую симпатию проявляли друг к другу безногие. Особую группу составляли так называемые челюстники. Многие из них могли ходить, действовать руками. Они двигались, и это было их главным преимуществом. Двигаться — это само по себе благо, а в лагерных условиях в особенности.
Когда Шумская вошла в палату челюстников, ее обволокло ласковым, расслабляющим теплом. И лишь потом она увидела посредине палаты пылавшую жарким огнем буржуйку. Под нее приспособили бочку из-под бензина, а на трубы пустили водосливы.
Раненые усадили Шумскую возле печки на самодельный табурет.
— Наслаждайтесь, сестричка!
Она наслаждалась. Тепло разливалось по ее телу вместе с токами крови — от сердца к рукам, ногам, лицу. Ее долго знобило, но это был желанный, сладостный озноб. Засыпая, она попросила:
— И в другие... буржуйку бы.
Буржуйки появились во всех палатах, но их, кажется, установила похоронная команда во главе со старшим по упряжке Александром Буховым.
По вечерам, когда раненые забывались, кто в бреду, кто сном, сестры собирались возле буржуйки. Грелись. Отдыхали. Вели недозволенные разговоры. Мечтали. Когда вечер и в печке смутно и беспокойно мечется изменчивое, живое пламя, мечтается о многом.
В полку Шумская увлекалась художественной самодеятельностью. Пела. Играла в драматическом кружке революционерок и народных героинь. Любила читать стихи. Кириллова — «Герои, скитальцы морей альбатросы». Луговского — «Итак, начинается песня о ветре». Маяковского — «Я волком бы выгрыз бюрократизм...»
В один из вечеров, когда сестры замкнули кружок возле буржуйки, Надежда не удержалась и прочитала «Стихи о советском паспорте». В ту минуту она не думала о последствиях. Ей было хорошо. Хорошо было, она это видела, подругам. А на остальное наплевать. Ярко горела печка, золотистое пламя освещало лица изменчивым мятежным светом. Женщины слушали, тесно прижавшись друг к другу, и им было хорошо. А на остальное наплевать...
На неделе ее остановил в укромном месте Саня Бухов. Смотрел пытливо, а улыбался доверчиво, открыто. Шуйская не приняла улыбки. Бухов сказал:
— Случайно оказался в театре «Буржуйка» и услыхал твое выступление.
«Услыхал выступление». Шумская удивленно приподняла русые брови, и ее серые, с прозеленью глаза, настороженно распахнулись. «Не понимаю, о чем ты?»
— Отлично читала.
Шумская покраснела, но настороженность не оставила ее.
— Смелая, — погасил улыбку Александр, как бы давая знать, что разделяет ее настороженность.
Шумская вдруг освободилась от чувства подозрительности и с вызовом сказала:
— Хуже не будет!
Бухов согласился:
— Не будет. — Он постоял, как бы решаясь на что-то и решившись, достал из-за пазухи мятый листок бумаги. — Почитай в своем клубе, а потом сожги.
С тех пор, как Шумская попала в плен, она если и читала, то только различные немецкие листки на русском языке. Все они твердили об одном, о неслыханных победах великой Германии, о поражениях России, о ее военном и экономическом развале. Здесь, в Южном городке, к этой литературе прибавилась газета «Русское слово», издававшаяся в Берлине белоэмигрантами. Ее редактором был некто Малышев. Позднее Шумская узнает, что это тот самый Малышев, который командовал родной ей 87-й стрелковой дивизией, и это больно ранит ее: в сентябре сорокового года этот Малышев принимал ее в члены партии! Но узнает она об этом далеко от лагеря, когда вырвется на волю...
То, что дал почитать ей Бухов, потрясло Шумскую. Не то потрясло, что на листке бумаги чьим-то бисерным, ясным почерком было написано сообщение Совинформбюро о разгроме гитлеровских армий под Москвой, а то, что эта листовка могла появиться в обнесенном колючей проволокой, охраняемом автоматчиками и овчарками, обреченном на унизительную медленную смерть лагере. Другими глазами посмотрела Шумская на себя, на товарищей и поняла: она нужна в борьбе, которая только начинается.
Чаще других в хирургический корпус наведывался по долгу службы фельдшер-надсмотрщик Фриц. Это был уже пожилой человек, сутулый, с глубокими морщинами на лице, но исполненный энергии и рвения в отношении всего, что касалось службы. Фриц, по собственному признанию, уважал своего коллегу фельдшера Шумскую за исполнительность и энергию, хотя отлично понимал неравность их положения.
Однажды он спросил Надежду:
— Вы знаете, что вас называют комиссаршей?
С тех пор, как Шумская начала рассказывать военнопленным о новостях с фронтов войны, ее стали называть комиссаршей. Она это слышала. Но не догадывалась, что об этом знает Фриц, и в ответ лишь пожала плечами.
— На что вы надеетесь? — спросил он грустно.
— На победу!
— Вы рассчитываете победить? Как?
— Вам трудно понять.
Фриц в сомнении покачал седой головой.
— Война нихт гут.
— Зачем же вы начали ее?
— Я ничего не, начинал. Я — солдат. Солдат должен повиноваться, в этом его долг перед отечеством.
Шумская взглянула на Фрица. И лицо, и вся его фигура говорили: да, мне трудно, и я не все разделяю из того, что происходит, но я солдат и обязан честно исполнять свой долг. «Кроме того, на твоей стороне пока что власть и сила. Но ты не властен надо мной, потому что я права перед тобой, а ты виновен», — подумала Шумская, а вслух спросила:
— Мы по-разному понимаем, что такое долг перед Родиной.
Фриц опять покачал головой. И, как показалось Шумской, покачал печально.
— Война есть война. На войне убивают. Мне тоже трудно. — Он помолчал и, достав из кармана френча пластмассовый бумажник, извлек из него фотокарточку. — Это моя жена и мои дети. Снялись по случаю победного завершения французской кампании.
Спокойное, доверчивое лицо пожилой женщины. Оно могло быть счастливым, если бы не две скорбные складки возле крепко сжатых губ. Рядом с женщиной Фриц. Он не изменился. Он такой же, каким его видит Шумская. Справа и слева — девицы. Белокурые, миловидные, с бездумными от счастья глазами. Дочери. И — сын, летчик в нарядном мундире. Обер-лейтенант. Твердый подбородок, твердый взгляд. «Этот ревностнее отца исполняет свой долг».
Надежда отошла к окну. За окном — изморозь, рождественский мороз на каждую колючку проволоки нацепил по большой мохнатой звезде и проволоки будто не стало. Мир за окном выглядел чистым, свободным и звездным. «А он — убивает». И все так же глядя в окно, Шумская обронила:
— Летает? Ваш сын?
Фриц не ответил, и она повернулась и посмотрела на него. Ждала ответа. Он аккуратно, чтобы не помять, вложил карточку в пластмассовый бумажник, а бумажник всунул в нагрудный карман френча и застегнул клапан кармана на зеленую, пупырчатую пуговицу, похожую на большую бородавку.
— Погиб мой Генрих... погиб под Москвой. — Он пытался распрямить сутулые плечи, как бы устыдившись своего поступка, строго сказал: — Я с вами не говорил. Поняли? И будьте осторожнее: узнал я про комиссаршу, могут узнать чины повыше.
Дня три Шумская жила под впечатлением этого разговора. Ждала. Всякое могло случиться. Но, кажется, обошлось. Она рассказала об этой странной встрече Бухову. Бухов как бы не удивился и, в свою очередь, сообщил ей новость.
— В Пинских болотах, в районе Кобрина, появился партизанский отряд. Дает фрицам прикурить.
— Это же рядом, Саня! — вырвалось у Шумской.
— Рукой подать, — подтвердил Бухов и спросил: — А кроме немецкого ты какой язык знаешь?
— Откуда ты взял, что я говорю по-немецки?
— Не на кулаках же ты с Фрицем объяснялась?
— С пятого на десятое.
— И все же?
— Еще говорю немного по-польски. А что?
— Ничего особенного, — уклончиво сказал Бухов.
В трудных лагерных заботах она скоро забыла об этом разговоре. Не забыл о нем Бухов. Как-то он дал Шумской бумажку, попросил:
— Послушай, комиссарша, что тут написано по-польски? Прочти, пожалуйста.
Шумская прочла.
— Какая-то справка... на территории гмины (это у них сельсовет так называется) проживает... Ну, и все такое. Подписал солтыс, по-нашему председатель... секретарь. — Шумская вдруг остановилась, подняла на Бухова глаза. — Боже мой, Александр Васильевич, это же готовый документ для побега, осталось имя вписать!
— Так впишите! — он назвал имя человека, ей вовсе незнакомого. И когда она это сделала, предупредил: — Надежда Аркадьевна, милая, вы ничего не будете спрашивать. Вы будете делать то, что я скажу.
Шумская и не собиралась выспрашивать. Но то, что сказал ей Бухов, было радостно и значительно. Нет, нет, она верила, плен не вечен; надеялась на свое освобождение, как на чудо. Главное было — выжить. Лагерь есть лагерь. Рано или поздно избавление наступит. Выжить. Ждать. Надеяться. Теперь же, когда она узнала от Бухова, что в лагере действует подпольная группа, ей открылась возможность действовать. Не ждать избавления, как чуда, а действовать, бороться за него. Жить.
Накануне взбунтовалась Ольга. Теперь она жила как все лагерники — на баланде. Приключения кончились. И она взбунтовалась. Я не военнопленная, я пострадавшая. У меня справка.
— Какая справка? — заинтересовалась Шумская.
— Глянь, Надю, глянь: тут ихний орел пропечатан и шо я репрессированная советской властью! А они ноль внимания.
Шумская взяла справку, обещала помочь. Такой справке цены не было, вот Саня Бухов обрадуется! Надо поскорее его разыскать. Но ее вызвал хирург Маховенко. Он был без привычного колпака, и Надежда впервые увидела, какие у него молодые, блестящие и черные-черные волосы. Маховенко сказал:
— Отныне давайте баланды больше тем, кто истощен до предела.
Она поступила так, как он велел. Чей-то робкий голос попросил — а мне? Протянулась чья-то обрубленная рука — а мне? Устремились чьи-то провалившиеся глаза — а мне?.. А мне?.. А мне?.. А мне?! Сестрица-а-а! Она не выдержала, разрыдалась и сквозь частокол протянутых к ней культяпок, палок, костылей убежала в операционную.
— Не могу... не могу! Надо поровну, Иван Кузьмич, поровну! — в голос рыдала она. — Всем поровну!
Маховенко положил на ее голову ладонь, глухо сказал:
— Простите, Надежда Аркадьевна, я допустил ошибку. Ну, ну, успокойтесь. Не надо слез. Вас привыкли видеть комиссаршей. Идите, кормите людей.
И она кормила, как будто ничего не случилось. Так надо. Возле безрукого, соседа Фурсова, она задержалась. Он значился под номером 5617, и фамилия у него была, кажется, Липин, но все звали его Безруким. Прозвища в лагере возникали сразу и сразу приживались. У Безрукого был широко открыт рот, и он беззвучно пытался захватить побольше воздуха. Он напоминал рыбу, выброшенную на берег. Он уже ничего не видел широко открытыми, остекленевшими глазами и бесшумно глотал воздух. Он умирал, и ничто не могло его спасти. Шумская это знала. Не надо, чтобы узнал прежде времени об этом его сосед Владимир Фурсов.
Она исподволь поглядела на Рыжего и поняла, что он знает. Но на лице Фурсова не было ни страха, ни отвращения, и Надежда подумала: «Он выживет». И твердо уверовала в это...
Безрукий умер вскоре после ужина. («Завтрак... обед... ужин», — так велел называть Маховенко). Умирали многие... Гитлеровский генерал, тот самый, которого не устраивало, что русские военнопленные не дохнут, как мухи, теперь был доволен. Поигрывая стеком и поблескивая пенсне, он говорил Маховенко:
— По-человечески мне жалко их. Но — война.
«Иван Кузьмич, как вы сносите такое! Плюньте ему в рожу!» — страдала Шумская. Маховенко снял шапку, вытер рукавом вспотевший лоб. И снова Шумская подивилась, какие у хирурга черные-черные волосы. День выдался особенно трудный, и она смертельно устала, заснула возле буржуйки. Спала без сновидений.
Проснулась она от ощущения, что кто-то посторонний находится рядом с ней. Она открыла глаза и увидела Маховенко. Он сидел на корточках и подбрасывал в печь дрова. Она увидела сначала его руки с длинными подвижными, как у пианиста, пальцами, потом согнутые колени, на которых играли блики огня, потом грудь, с постоянно распахнутым воротом, потом обнаженную голову. И вскрикнула, закрыв ладонью рот.
— Что с вами? — удивился Маховенко.
Шумская вскочила и, не отрывая ладони ото рта, убежала. Маховенко был сед.
Фурсов несколько суток не спал. Извелся. Извелась с ним и Аня Каменева. Фурсов не просто не спал, а казалось, находился где-то по ту сторону жизни. Всех ампутированных, в том числе и Фурсова, собрали в одну палату, но и она пустовала: люди мерли, как мухи. Умирал, казалось, и Фурсов. Вот почему Аня обрадовалась, когда он открыл глаза. Улыбнулась сквозь слезы.
Он берет ее руку, гладит. Ему легко. И в голове все ясно, чисто. Он помнит, как звал, умолял Аню быть вместе.
— Пришла, — слабо говорит он, продолжая гладить Аню.
Она осторожно высвобождает руку:
— Погоди, я тебе вчерашнюю пайку сберегла. Поешь.
Как она не может понять: ему хорошо! И немножечко тревожно.
— Какое сегодня число?
— Двадцать восьмое декабря.
— На лыжах теперь раздолье.
— Ешь! — Ане тоже вдруг стало тревожно.
Фурсов оглядывает палату, не узнавая. Его взгляд скользит по пустым койкам, стекленеет.
— Живой я?
— Живой. Поешь, прошу.
— Где они?
— Ешь.
— Где они?
Аня сразу догадалась, что его мучит, зачастила:
— Здесь вас, ампутантов, объединили... понимаешь, одних ампутантов.
Он закрыл глаза:
— Какие страшные слова: ампутантов объединили... Они где, спрашиваю?!
Аня сдалась:
— Умерли. — Не надо было больше объяснять, от чего умерли.
Фурсов лежал с закрытыми глазами. Молчал. Потом вдруг вытянулся, выгнулся, как перед кончиной, и закричал:
— Смерти хочу! Смерти-и-и! Чем я хуже них?!
Он бился и кричал, хотел открыть глаза и не мог открыть, веки стали чугунными и жгли, как раскаленный чугун. На крик прибежала Шумская.
— Что с ним? —и положила на лоб ладонь. — Горит.
— Горит, — подтвердила Аня. И заплакала. — И помочь нельзя ничем.
— Поможем, — шепнула Шумская и сделала Фурсову укол морфия из запасов, которые доверил хранить ей Иван Кузьмич Маховенко.
Фурсов успокоился, затих, а потом — его счастье — уснул. Вечером попросил поесть. Когда поел, Шумская спросила:
— Болит?
— Очень, — признался Фурсов.
Он был живуч и терпелив к болям. И если уж признался, что болит очень, значит, болит. Шумская сделала ему второй укол. Он снова уснул. Спал спокойно, глубоко. Так глубоко, что не проснулся ни утром, ни днем. Что-то произошло в его сильном, неподатливом болезням, организме, и он не просыпался. Сон, видела Аня, не целил, а засасывал в трясину погибели.
Аня отлучилась из палаты на минутку: вырвать очередную пайку хлеба для Фурсова. На одну минутку. Возвращалась бегом. В дверях столкнулась с похоронщиками. Они выносили покойника. Рассеянно скользнув по лицу погибшего, она уронила пайку.
— Вы куда Рыжика?
— Не знаешь, что ли? Помер твой Рыжик.
— Не смейте, он живой!.. Не пущу!
Она побежала по длинному коридору, истошно крича:
— Надежда Аркадьевна!.. Иван Кузьмич! Живых выносят в ров!
Прибежал хирург Маховенко.
— Что тут происходит?
Аня объяснила, задыхаясь и не договаривая слов:
— Вот они — живого в ров. Он живой... живой, вот смотрите, зеркальце запотело. — Она хотела, чтобы так было, торопливо вынимая кругленькое зеркальце из потайного кармашка и прикладывая его к губам Фурсова. — Ага, запотело.... запотело!
Иван Кузьмич взял у нее стеклышко, протер полой халата, приложил к лицу Фурсова сам.
— Запотело. — И распорядился положить раненого на место. Аня осталась в коридоре. Прислонившись к стенке лбом, она беззвучно плакала оттого, что удалось спасти этого, ставшего ей дороже других людей, Рыжика, оттого, что он живой. Не услыхала, как подошел к ней Маховенко, осторожно обнял за худенькие плечи.
— Спасибо тебе, Аня.
Он хотел еще сказать, что надо беречь силы для новых испытаний, и понимал: раз вынесла такое, перенесет и более трудное. Это относил он и на счет Фурсова, за жизнь которого боролся из последних сил. Он имел в виду не свои силы, а те, что еще теплились в сердце Фурсова. И знал, что они выиграют бой, а выиграв, не согнутся, не дрогнут перед новыми испытаниями. Ни он, ни Шумская, ни Рыжик с Аней. Останутся такими чистыми, несгибаемыми. Сегодня и завтра. И всегда.
Как и в Холме, в Южном городке был корпус для тифознобольных. И, как в Холме, немцы боялись туда заходить. Случалось, что Бухов просил Надежду Шумскую перевести туда кого-нибудь, не зараженного тифом. И она переводила, не любопытствуя, зачем это нужно. Догадывалась, значит, за тем, кого она переводила, немцы установили особый догляд, и ему грозила расправа. Не все, кто попадал в тифозный корпус, выживали. Одни заражались и гибли. А иным удавалось устроить побег на волю.
Кто и как обеспечивал побег, Шумская не знала. Но от ее настороженного внимания не ускользало ни одно событие, так или иначе выбивавшееся из берегов лагерной жизни. А наблюдения приводили к открытиям — то повергавшим в отчаяние, то вселявшим надежду.
Однажды (случилось это в начале марта сорок второго) она сделала для себя, быть может, самое ободряющее открытие. Уже несколько раз Бухов обращался к ней со странной просьбой (странной для человека, живущего в постоянном голоде): «Я отказываюсь от ужина, прибереги баланду на потом. И чтоб никто не знал». Он где-то пропадал всю ночь и приходил к ней на рассвете. Приходил измученный, с воспаленными глазами, пахнущий застарелой металлической копотью. Шумская подавала ему подогретую в миске баланду, и он ел, сдерживая себя из последних сил. Но Надя видела: Бухов счастлив недоступным ей счастьем... А к концу дня становилось известно, что несколько военнопленных бежали из лагеря. Охрана учиняла усиленный розыск, но он ни к чему не приводил. Разве что режим устанавливался строже.
И так случалось всякий раз. Если Саня Бухов попросил Шумскую оставить ему баланды, значит — быть побегу. И Шумская поняла: ни один побег не обходился без участия Бухова. И Бухов казался ей необыкновенным человеком. Она в душе гордилась его доверием и дружбой. И стала опасаться за его жизнь, потому что понимала, этот человек ходит на острие ножа. И теперь, когда Бухов просил ее приберечь миску баланды, молила судьбу, чтобы Саня не возвращался в лагерь, а бежал бы на волю с теми, кому помогал бежать. Но Бухов возвращался — измученный, усталый, с воспаленными глазами. И — счастливый...
В тот вечер он пришел хмурый, чем-то встревоженный. Без причины тер докрасна горбинку на носу. Накануне немцы взяли зубного врача Симонова. Никто не догадывался, чем он привлек внимание лагерного начальства. Разве тем, что был евреем. Но об этом никто не знал, кроме Шумской. Даже Бухов. Даже Иван Кузьмич Маховенко... Бухов долго молчал, тер согнутым указательным пальцем горбинку носа, хмурый, сосредоточенный, весь ушедший в себя. Наконец, сказал:
— Надежда Аркадьевна, вам надо уходить.
«Они и на меня начали охоту?» — хотела спросить она. Но спросила о другом:
— А как же Иван Кузьмич?
— Он не может.
— Что не может?
— Оставить раненых. Мы предлагали ему побег. Много раз. Он решительно отказался.
«На нем все держится. Без него раненым — погибель... А ему — не погибель?» Шумская была в смятении. Бухову это не понравилось.
— Иван Кузьмич прав. Мы оставили его вне группы, вне наших дел, чтобы не навести на него фашистов. И этот наш разговор должен остаться между нами. — Александр помолчал и совсем уже сухо спросил: — Вы так и не ответили, готовы ли к побегу?
«Он думает, что испугалась».
— Готова.
У Бухова потеплели глаза, но все так же сурово он продолжал:
— Вот и хорошо. Кстати, нас будет человек двадцать. При побеге все может случиться. Не сможете ли вы припасти кое-какие медикаменты, бинты?
У нее хранилась приготовленная на трудный случай Иваном Кузьмичом секретная аптечка. Она не сомневалась, что хирург позволит ей кое-что взять из нее и уверенно сказала:
— Смогу.
С этого часа она как бы переродилась. Она реально представила, что такое побег, и начала готовить себя к нему. Собиралась с духом. Уложила в сумку из-под противогаза медикаменты и примерила лямки; пришила, где надо, покрепче пуговицы, проверила на ботинках шнурки. Потом вдруг ей стало не по себе оттого, что она скоро вырвется из этого ада, а все останутся. И Маховенко, и Ольга, и Владимир Фурсов. Все останутся, а она убежит. И чем больше Шумская думала об этом, тем малодушнее казалась сама себе. Нет-нет, она не может уйти, не облегчив положения тех, кто останется, хотя бы на один миг! Она пошла к Маховенко.
— Иван Кузьмич, мы решили помыть раненых.
Она знала: это трудно и опасно сделать, потому что выходило из рамок режима, установленного немцами. Опасно не только для нее, опасно для всех военнопленных. Но она должна была сделать для них что-то, раз не имела права сказать им о своем побеге! Маховенко, должно быть, догадался о движении ее души, просто сказал:
— Хорошо, после ужина. Лагерную охрану я беру на себя.
Шумская взглянула на Ивана Кузьмича и протянула ему руку, как бы прощаясь с ним.
— Спасибо.
Он неожиданно улыбнулся.
— Выше голову, Надя. И чаще повторяйте слова, когда вам трудно: вперед без страха и сомненья!
Маховенко ушел, и она испугалась, что больше не увидит его. И, чтобы заглушить тревогу, принялась за дело. Вместе с тетей Катей, Аней и Ольгой кипятила воду, перетряхивала постели, мыла и перевязывала раненых. Старательно и долго возилась с Фурсовым. Раздела его донага и, часто споласкивая полотенце, обтерла его с головы до пят. Шумская проделала это так ловко, так естественно, что Фурсов не смог ни возмутиться, ни запротестовать. К тому же ему было так легко и приятно, как если бы Шумская смыла гной не только с тела, а и с его души. Она одела его и уложила в прибранную постель.
— Я никогда этого не забуду, — тихо сказал Фурсов.
Шумская отвернулась, пряча набежавшие на глаза слезы. И только теперь увидела в дальнем проходе Бухова. Он, наверное, давно подавал ей знаки. «Сердится на мою затею — вдруг всполошатся немцы. Но я ничего не могу с собой поделать!» Это и еще многое другое хотела сказать она Саше, но Бухов опередил ее:
— Минут через десять приходите в котельную. Не забудьте про медикаменты.
«При чем тут котельная?» — похолодела она.
— Так скоро?
— Это слишком серьезно, чтобы я шутил! — Бухов был решителен и непреклонен.
В отпущенные ей десять минут она еще раз обошла палаты, мысленно прощаясь с товарищами по беде, по судьбе. Сознательно миновала Фурсова, не надеясь на свои до предела напряженные нервы. Боялась она столкнуться и с Маховенко. И столкнулась. И вскрикнула от радости.
Маховенко по-своему понял ее волнение и сказал:
— Успокойтесь, охранники не появлялись, все обошлось.
«Разве вы не видите: я ухожу... ухожу и не могу вам этого сказать! Не могу сказать, как вы близки, дороги мне, роднее всех на свете, милый Иван Кузьмич!» — хотелось крикнуть Шумской. Но Маховенко по-своему понял ее волнение. А может, притворился, потому что не мог не увидеть на ней противогазовой сумки, не мог не услышать крик ее души. Но как бы там ни было, он больше ничего не сказал и поднялся к себе на второй этаж. Быстрый шаг. Непокорная голова. Седина на висках, на затылке. Не оглянулся. Ушел.
И странно, тотчас что-то произошло внутри у Шумской, как будто какая-то посторонняя сила перенесла ее в другую жизнь. Смятение души, лагерь, хирургический корпус внезапно отодвинулись и стали нереальными. Если и было все это, то было когда-то давно, давно. Сейчас — побег. Сейчас — Бухов, котельная. Побег. Лишь теперь она в полной мере осознала, как это трудно и к а к важно. Много людей, таких, как Бухов, готовили этот побег, рискуя жизнью. И, быть может, как Бухов, они останутся в лагере. Побег — не только спасение собственной жизни. Побег — это непокорность, непримиримость к врагу, продолжение борьбы вместе со всем народом. И для народа. И уже, следя за собой и за тем, что вокруг, она незаметно пробралась в котельную. Вся — во власти новой жизни. Той, которая ждала ее по ту сторону проволочного забора.
Шумская не сразу разглядела возле топки толпу и испугалась. Люди не прятались, и она испугалась: разные бывают люди, когда их много. Но отступать было поздно. К тому же ей навстречу выступил Бухов, его-то она узнала сразу!
— Ты — беженка из деревни Кошице, — протянул он ей какую-то бумажку. — Береги этот документ, как зеницу ока. И запомни: я не Бухов, а Липин. Понимаешь, Кон-стан-тин Ли-пин.
«Липин... Липин? Ах, да, кажется, эту фамилию носил тот безрукий», — пронеслось в голове Шумской, а сама она чего-то ждала и никак не могла сообразить, чего. Бухов между тем продолжал:
— Первым иду я. Потом он, он, — показывал Саша на незнакомых ей людей, среди которых третьим оказался крупнотелый, грузный, со вздутым животом, человек.
Шумская оказалась пятой. Она не сразу осознала, что Бухов идет с ними. Он идет первым. «Чему я радуюсь? Когда он просил оставить баланды, он, наверное, тоже был первым. Он — проводник!» Проводник... И вдруг Шумская поняла, что ее мучило: как они выберутся из лагеря? Кругом проволока, кругом часовые. На высоченных вышках — автоматчики. Птица не пролетит, мышь не прошмыгнет. Где и как? Она смотрела на Саню Бухова и ждала от него ответа. Он — проводник. Он знает — где, он знает — как.
А Бухов медлил, Бухов ждал, когда подскажет ему сердце — пора. Наконец, он сказал:
— Когда будем проходить через люки, ни кашлять, ни стонать! Часовые могут услышать. — И полез в топку.
«Так вот он потайной ход!.. А мы проклинали и фашистов, и эту топку, в утробе которой, вместо огня, шевелился, как живой, поседевший от пыли и паутины, лютый холод!» — успела подумать Шумская, пятой, как того требовал порядок, установленный Буховым, влезая в топку. Ее оглушили кромешная тьма и мышиный шорох. Оглушили, но не испугали. Опасно другое. Опасно потерять впереди идущего. Вернее, впереди ползущего. Она скорее ощутила, чем увидела, человека, который лег на живот и стал удаляться от нее с пугающим проворством. И сама легла на живот и поползла, задыхаясь от сажи и копоти и сострадательно думая о тех, кто первым полз здесь на волю, вбирая в себя невидимую удушающую пыль.
Они ползли по трубам, задевая спинами низкий свод. Тот, грузный, со вздутым животом, что полз третьим, заклинивал собой проход в узких местах и тогда ему помогали те, что находились рядом с ним. Он продирался сквозь тесный тоннель, как сквозь густые заросли шиповника, оставляя по сторонам клочья своей одежды.
Возле какого-то люка Бухов двойным толчком ноги, переданным по цепочке, велел всем замереть. И они замерли и так лежали целую вечность. Как потом он рассказал, часовой долго топтался по решетке люка, железно поскрипывая сапогами. Не то курил, не то о чем-то думал. Наконец, зевнув зябко и протяжно, часовой сошел с решетки люка и медленно удалился. И снова они ползли... ползли... ползли, потеряв счет времени и не имея никакого представления о том, где они находятся с точки зрения тех, кто на земле. Тот, грузный, опять заклинил тоннель и так крепко, что его едва не разорвали пополам, протаскивая сквозь узкую горловину.
Сумка с медикаментами цеплялась за свод и мешала Шумской ползти. Но ее нельзя было ни снять, ни передвинуть, потому что нельзя было поднять руки. Сумка задевала за что-то, трещала, расползалась, взбивая невидимую пыль. Шумская едва не задохнулась, но ползла, ползла. На какие-то доли секунды теряла сознание и снова ползла.
Чистоту дыхания и раскованность движений ощутила внезапно, как божий дар, и вскочила на ноги. Вокруг был простор. Ах, какое это благо — простор! Когда Бухов подбежал к окну и взялся за решетку, Шумская сообразила, что находится в мастерской. Но ощущение простора не покинуло ее, и она восторженно наблюдала за тем, как Бухов при помощи двоих-троих товарищей отодвинул в сторону тяжелую решетку и велел всем прыгать наружу через образовавшееся отверстие. Он подсадил ее на подоконник, и они вместе прыгнули.
— Беги к проволочному забору! — шепнул он ей.
— А ты?! — Шумская испугалась, что он останется.
Но Бухов не остался. Он поставил решетку на прежнее место. «И он с нами. А решетка должна находиться на месте, чтобы немцы не напали на след. Тем же, кто еще оставался в лагере и будет готовить и совершать новые побеги, Бухов об этой решетке сказал, и они знают, как поступить с ней в случае надобности...» Все это и многое другое проносится в голове Шумской, пока она бежит за теми, кто впереди и внезапно натыкается на забор из колючей проволоки. И, не раздумывая, карабкается по нему, раня в кровь руки и колени.
Рядом с ней карабкаются другие. Тяжелее всех сопит тот, грузный человек, он сорвался и снова лезет, и железные колючки рвут его тело, но он лезет без крика и стона, и снова оступается. И снова карабкается.
Что колючки рвут ее самое, Шумская не чувствует. А может быть, и чувствует, но молчит, потому что сейчас они все скованы молчанием, как цепью. И справа и слева в призрачной мгле мутными пятнами вырисовываются сторожевые вышки. И беглецы молчат.
Господи, как близко сторожевые вышки! Подальше от них, подальше от лагеря, от подъемного прохода. Скорее, скорее! И они то бегут, то идут, тяжело дыша, то снова бегут. На восток, к реке Мухавец. Там, за рекой, спасение. Там где-то Кобрин, партизаны. И — спасение. Об этом в лагере все знали — о Кобрине, о партизанах. Туда ведет сейчас их Бухов, туда они идут... спешат... бегут, тяжело дыша.
Как это бывает перед самым рассветом, тьма сгущается. Потянуло влажным, сотканным из тумана, воздухом. «Близко река», — думает Шумская. Она бежит из последних сил, стараясь не потерять из виду мелькающие впереди тени товарищей. Внезапно бег прерывается. Откуда-то из тьмы голос Бухова:
— А, черт, тут сети развешаны.
Шумская в страхе метнулась в сторону и наткнулась на сеть. Метнулась в другую — сеть. Куда ни шагнет — сети... сети... сети. Высокие заборы из колючей проволоки — и справа и слева. И никакой воли. Рядом мечутся товарищи. И никакой воли. Сети... колючая проволока... сети!
Где-то рядом залаяла собака. Шумская замерла, стараясь слиться с землей, с сетями, с воздухом. И увидела: светает. Как сквозь марлю проступили контуры горизонта: темная, изломанная гряда леса, пойма реки, залитая молочным туманом... на самом берегу ветхий рыбачий домик посредине просторного двора, обнесенного еще более ветхим плетеным забором. За забором стоит приземистый мужчина лет сорока пяти, на плечи небрежно наброшен полушубок. Он должно быть, давно за беглецами наблюдает. Бухов к нему.
— Здорово, добрый человек.
— Здоровэньки булы.
— Рыбкой промышляешь?
Человек неопределенно мотнул головой. Бухов после неловкой паузы продолжал:
— А мы кобринские... думали убежать от войны, не убежали. Вот пробираемся в родные места. Переправишь на ту сторону?
Человек перелез через плетень, и все увидели, какой он широкоплечий, коренастый, с крупными и решительными чертами лица. Руки и плечи втиснуты в рваную телогрейку. Он достал из кармана кисет, сделал самокрутку, предложил Бухову, другим. Закурили.
— Много вас нынче... кобринских.
Бухову показалось, что сказал это человек с одобрением, и решил — лед сломан, но промолчал. Человек взглянул на него открыто.
— В Кобрино наши недавно порешили важного генерала. Каратели лютуют.
«Он сказал — наши», — отметил про себя Бухов и прямо спросил:
— Не советуешь?
Человек повел широченными плечами.
— Не рекомендую... И вообще — вас целая дивизия, за сто верст видать. И скрываться, и прокормиться, такой оравой по теперешним временам будет трудно. Пока решайте, а я принесу чем угостить на дорогу. — И уже перебравшись через плетень во двор, подогнал: — Поторопитесь, совсем светает.
Он вернулся скоро — с караваем черного хлеба и узлом вареной картошки. Каравай разломил на девятнадцать равных кусков. «Он уже успел нас пересчитать», — догадалась Шумская. Все это время она испытывала сложное чувство. Оттого, что с ней разговаривал человек, который не был в лагере и оттого, что она могла встретить его, как если бы возвращалась с прогулки. Пронзительное ощущение свободы вдруг охватило Шумскую, и вместе с тем она ярко представила, что стало бы с нею без Сани Бухова, Маховенко, вот этого незнакомого человека в рваной стеганке, без всех, кто помог ей выстоять в лагере и бежать из него, и ей на мгновение стало плохо. А потом снова волна радости и силы захлестнули ее, и Шумская, подхваченная этой волной, подбежала к Бухову и поцеловала его, потом повернулась к человеку в стеганке и его поцеловала в заросший щетиной и пропахший махоркой рот.
— Зовут-то вас как? — спросила она, слизывая с губ соленые слезы.
Человек прокашлялся.
— Шпаком кличут. — И к Бухову: — Ну, так як решилы?
— Разделимся на группы по три-пять человек.
— Добре, добре... И — с богом. А то глянь, — и он показал на запад.
Все повернулись туда, куда показывал Шпак. Повернулась и Шумская. Там, на западе, еще клубилась свинцово-фисташковая предрассветная мгла, но сквозь нее уже вырисовывались безобразно высокие лагерные вышки караульных. Вышки, казалось, были рядом. Шумская глядела на них, не испытывая ни страха, ни обреченности. Напротив, ощущение свободы уступило в ней место самой свободе. С этого часа она не военнопленная, а снова боец Красной Армии, у которого есть свое место и своя цель в войне против фашистов.
Ало вспыхнула заря, и над рекой как бы и не было тумана, он истаял, улетучился и стало слышно, как чисто и мерно плещется неуемная волна, силясь раздвинуть берега в напористом весеннем половодье.
Радость — редкий гость в лагере. Радоваться — значит жить. И когда разнесся слух, что большая группа военнопленных во главе с Буховым бежала, люди, просто ликовали. Обнимались, поздравляли друг друга, пели песни. Радовался и Фурсов, но к его радости, помимо его воли, примешивалась горечь. Он вспоминал, как мыла его Шумская, как смотрела на него — в канун своего побега. Смотрела. И ничего не сказала. Не дала понять ни словом, ни намеком, что прощается, что уходит на волю. Только паспорт взяла. И то счастье: хоть этим помог кому-то.
В эти дни радости фашистов как не было в лагере. А потом вдруг объявились. Тех, кто ходил, согнали ко рву. Там виселицы. Раскачиваются на ветру девятнадцать повешенных. А фашисты кричат: «Всех поймали, всех повесили! Запомните: каждого беглеца ждет своя петля. Запомните! Власть и сила наша найдет вас под землей и на небе. И раздавит. Запомните и смиритесь!»
Так воспринял Фурсов рассказ тех, кто все видел и слышал. И еще больше укрепился в вере, что должен выжить. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать людям земли, кто они, фашисты». Об этом просил его тот, Безрукий. Липин. И он должен выжить, чтобы исполнить его желание — рассказать людям земли, кто они, фашисты.
Потом начали передавать от человека к человеку: те, кто бежал 18 марта, бежали. И Бухов, и Шумская*. Все девятнадцать. Их не поймали. Повесили других — для устрашения всех, кто вздумает бунтовать, бежать. Всех ждет один конец — виселица. Как бы там ни было, после этого случая для военнопленных наступили еще более черные дни... Есть такое растение — кускута. Там, где она завелась, не расти другому растению. Проходит время, и там, где зеленела трава, курчавился кустарник — образовалась рыжая, с черной подпалиной, плешь. Вторая. Третья. Вчера вечером все было зелено, а сегодня утром — мертвая, рыжая плешь. Кускута жила в траве незаметно и душила, высасывала соки из травы, из кустарника исподволь, и они умирали.
Так умирали в лагере военнопленные от жизни, которую им устроили фашисты и которая была пострашнее кускуты. Нет, они не жили. А жили здесь клопы и блохи. Фурсов заметил: если вши облепили глаза человека, значит, он умер. Вошь боялась подступать к глазу, если в человеке, казавшемся уже бездыханным, теплилась жизнь. Стоило этой жизни угаснуть, и вши набрасывались на глаза. Случалось, что покойник лежал несколько часов незамеченным, потому что ресницы его шевелились, как у живого.
Как-то Супонев признался Владимиру Фурсову:
— Я веду учет всем погибшим товарищам. Понимаешь, было нас здесь не менее десяти тысяч, когда захватил нас фашист. А сейчас осталось меньше трети. Если и дальше так пойдет, к маю не останется ни одного живого...
— Страшная арифметика. Но кто-то должен из нас выжить, чтобы все рассказать людям.
— Должен.
А выжить становилось все труднее и труднее. С Буга потянуло влажным теплом солнечного апреля. Малохоженый двор покрылся щеткой ярко-зеленой густой травы. Лишь чернела колея, по которой в ров свозили умерших. С каждым днем сильнее припекало солнце. Свирепели клопы — спасенья от них не было. В распахнутые окна откуда-то вливался гнилой, настоянный на мертвечине, воздух.
Фурсов попросил Аню:
— Позови Ивана Кузьмича.
Маховенко пришел — худой, совсем белый, с глубоко запавшими глазами, но по-прежнему доброжелательный.
— Что, каштановый, невмоготу?
— Гибнем, Иван Кузьмич... Разрешите на улицу, на солнышке погреться.
— Разрешите! — вступила и Аня. — Неходячих мы вынесем.
Разрешил Маховенко. На свою ответственность. Кто вышел, кого вынесли. Вынесли и Фурсова. Рана у него уже затянулась, и он несколько дней пробовал ползать. Пополз и теперь. Вместе со всеми. Со всеми вместе рвал и ел молодую, зеленую-зеленую, сочную траву. Ничего не замечал, ни о чем не думал — полз и ел, ел и полз. Кто-то остановил его:
— Гляди.
Он поднял голову и увидел высокий проволочный забор, а за ним ров, заваленный трупами. Трупы лежали в талой жиже, вспухли и зловонили. От них исходил гнилой, тяжкий дух. Фурсова затошнило, и он пополз обратно. Он увидел людей, ползающих на четвереньках и пожирающих траву. Каждый оставлял после себя черный след, как-будто там, где он полз, вовсе не росла трава.
Что-то обидное, горькое жгло сердце Фурсова, но отпустило вскоре, потому что он теперь никогда не забывал о словах безрукого товарища: кто-то из нас должен выжить...
Спустя дня три после вылазки на улицу в окна пролился чистый и свежий воздух, напоенный знакомыми с детства запахами талой, теплой земли... Аня рассказала: немцы испугались заразы («Солнце припекает, трупы разлагаются ужас как!»), согнали из окрестных сел жителей и приказали им засыпать ров землей. Они зарыли. И того, безрукого Липина, и зубного врача Симонова. И артиста, который по ночам пел романсы Апухтина интеллигентным басом.
Об этом Аня не рассказывала. Об атом думал Фурсов, слушая Аню. Голос у нее был прозрачный, и слова струились, как весенняя капель с высокой крыши, украшенной искристыми причудливыми сосульками.
Апрель уходил по наскоро засыпанному рву, по пепелищу заката, уходил в неизвестность. В палате заговорили о Первомае — кто и как встречал праздник прежде.
Фурсов не рассказывал, он мечтал вслух, как отметил бы нынче Первомай. На подмостках, состязаясь с соперниками по поднятию штанги. Он победил бы и стал призером. Почему? Потому что очень хотел этого — раз, потому что готовился к соревнованиям серьезно — два, потому что, как сказал тренер, у него, наконец, проявились полностью заложенные самой природой возможности — три.
Его слушали. Никому не пришло в голову съязвить — штангист одноногий. Напротив, разгорелся жаркий спор — смог бы Рыжий и впрямь стать чемпионом полка по штанге.
В палату вбежала Аня — тоненькая, порывистая, со вспугнутыми солнечными зайчиками в волосах. Спор оборвался. Аня улыбнулась, но странной улыбкой. И была возбуждена. Ворот гимнастерки она расстегнула, обнажив трогательно белую, беспомощную шею. Круг возле койки Фурсова поредел.
Аня все так же странно улыбалась, а глаза ее о чем-то просили, чего-то ждали и одновременно хотели что-то утаить. Фурсов невольно залюбовался ею и тихо сказал:
— Какая ты сегодня...
Она наклонилась к нему и поцеловала его в губы. И стремительно отпрянула, точно обожглась. Фурсов задохнулся.
— Аня... Аня!
— Родненький... милый... каштановый, живи-и! А нас угоняют в Германию! — заплакала вдруг Аня и побежала из палаты.
— Аня, подожди... я должен тебе сказать...
Аня не оглянулась, она бежала, подавшись вперед всем своим худеньким телом, как будто преодолевая ураганной силы встречный ветер. Она страшилась, что не выдержит и признается этому Рыжему, Каштановому, Безногому, как она привязалась к нему и как ей тяжело расставаться с ним.
Аня не приходила. Фурсов надеялся, ждал. Не приходила. Не пришла. Куда-то исчезли тетя Катя и Ольга, исчезли все нянечки и сестрички. Потом Маховенко, Дулькейт, санитары. Про палату ампутантов будто забыли. Ни баланды, ни параши. Люди не двигались, притихли, как перед катастрофой. Так прошла ночь и так прошел день. И снова наступила ночь.
Фурсов лежал, отвернувшись к стене, и пытался разобраться в своих чувствах, которые сплелись в сложный клубок. Здесь были и тоска по воле, и тепло Аниного поцелуя, которое все еще хранили губы, и воспоминания детства, и то, что он стал калекой, и надежда выжить, и мрак будущего. Все это нахлынуло на него, отгоняя сон. Было тихо, и эта глухая тишина пугала.
Внезапно раздались твердые солдатские шаги, отрывистая, как выстрел, немецкая речь. В палату ворвались солдаты в касках. Каски тускло отсвечивали синеватым мертвенным свечением. Солдаты бесцеремонно бросали раненых на носилки, санитары сваливали их в разбортованные грузовики. Накатом. Потом грузовики мчались на бешеной скорости к вокзалу, кромсая ночь кинжалами огней. Здесь происходило обратное: раненых накатом сваливали с грузовиков в подставленные носилки, и санитары рысью несли их к вагонам. Впихивали, вталкивали.
Что-то кричали офицеры. Переругивались солдаты. Лязгали двери теплушек, буфера, рельсы. Раненые, ошалев от всего пережитого, молчали. Молчал и Владимир Фурсов, притиснутый друзьями по несчастью к зарешеченному окну.
Поезд с места набрал крутую скорость. Застучали колеса: куда нас, куда нас? Рядом с ним оказался Иван Кандауров. Владимир попросил его:
— Становись мне на плечи, погляди — куда. Да не бойся, я упрусь в стену.
Кандауров вскарабкался, долго смотрел, прильнув к окну. Молчал. Наконец слез на пол, сказал:
— Буг проехали.
— Значит, на запад...
Фурсов закрыл глаза. Казалось, его больше ничего на свете не интересовало, и он сел на пол. Сидел с закрытыми глазами. Засыпал. И просыпался, не открывая глаз. Стучали и стучали колеса — поезд рвался вперед. Люди то затихали, то негодовали. Прилив и отлив. Переполнились параши. Об этом Фурсов догадался по зловонию, которое распространилось по теплушке. Мучила жажда. Люди принялись стучать в дверь. За дверью молчали. В ответ доносился только мерный перестук колес. Фурсов засыпал и просыпался под этот перестук.
Однажды он проснулся от крика, исторгнутого яростью и отчаянием:
— Остановите, гады-ы! Откройте! Ванька умер!
Поезд железно стучал, рвался вперед. Раздвинув стиснувших его людей, Фурсов поднялся.
— Пропустите меня.
Хватаясь за плечи товарищей и прыгая на одной ноге, он набрал разгон и обрушился на дверь костлявой громадой своего тела. Исступленно, яростно. Ударил руками, левым плечом... еще плечом. И дверь подалась, образовав щель. В теплушку ворвался шальной ветер.
— Бей фашистов! Бей, круши!
Резанула по верху, прошлась по потолку, расщепив обшивку автоматная очередь. Кто-то многорукий: многоликий схватил Фурсова, оттащил от двери, бросил на пол.
— Бешеный.
На остановке дверь отодвинулась. Подтянутый, моложавый, усы шнурочком, офицер погрозил длинным, в перчатке, пальцем:
— Так не разрешайт. Другой раз — пах, пах, убью. — Однако мертвеца велел солдатам убрать. Быстро, быстро!
И снова поезд отсчитывает-отстукивает километры. Жалуются колеса, вскрикивают на стыках металлическими голосами: куда нас, куда нас? Все учащеннее, все лихорадочнее — куда нас, куда нас? Час, год, вечность... Когда поезд остановился, Фурсов не почувствовал. Он очнулся от чужой, как по шаблону отлитой речи, от дверного скрежета и сквозь частокол ножевидных штыков увидел предзакатное, налитое кровью солнце, похожее на бычий глаз.
Его кладут на носилки. Несут носилки свои, русские военнопленные. Не его одного — всех раненых. Гитлеровцы покрикивают, подгоняют, щедро раздают подзатыльники: нерасторопны русские. Да и откуда взяться расторопности: худы, немощны, бескровны. Ветра нет, а шатаются. Пока несли, пока водворяли на второй этаж, Фурсов молчал, не заговаривал с носильщиками: ослаб. А теперь, улучив минуту, спросил:
— Где мы, ребята?
— Белые Подляски... не слыхал?
— Никогда.
— Теперь узнаешь.
Один носильщик оказался общительным: окает, рассыпает гороховый говорок:
— Тут творилось прежде такое... Морили нас безводьем. Стакан воды шел по тысяче, а потом по две тысячи целковых... Где деньги добывали? Поживешь, научишься: наших-то не всех убрали, высвобождая лагерь под вашего брата.... Сами-то откуда?
— Из Бреста.
Фурсов намеревался поразить словоохотливого соотечественника своими сообщениями, но тот обронил односложное «а» и, выпытав, что у новоприбывшего нету курева, побежал догонять своего напарника. Фурсов не обиделся. У него, впрочем, как и у всех его товарищей, настроение приподнялось: перемена мест вселяет новые надежды.
Когда в палату водворили всех ампутантов, принесли еду. Брюквенный суп. Много супу. Бидоны, ведра, котелки. Все тот же фашистский офицер (усы шнурочком) милостиво разрешил:
— Кушайт всем. Разрешаю кушайт много. Как это по-русски? От пуза.
Он долго и беззвучно смеялся своей шутке:
— От пуза... от пуза... Ха-ха-ха.
Фурсов примостился возле ведра. Ел от пуза. Есть надо все, что можно есть. Беречь силы, копить силы. В этом теперь его подвиг и гражданский долг. Ему велели есть Маховенко и Дулькейт. И Липин. Тот, безрукий. «Кто-то же должен из нас выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты». И Фурсов ел. Ел от пуза. Брюквенный, тепловатый, как помои, суп.
В Подлясках каждому раненому, кроме брюквенного супа, давали символический кусочек хлеба со смальцем. Такое синтетическое сало — смалец. Одни съедали хлеб за присест, другие растягивали удовольствие на несколько приемов. Фурсов принадлежал к последним: приберегал хлеб и к обеду, и к ужину. Силы его, если и не прибывали, то и не таяли, сказывалась армейская закалка, да и от природы был он крепок и вынослив.
Здесь, в Белых Подлясках, он начал замечать, что память его обострилась, стала цепкой. Случайно увиденное лицо, мимолетом услышанное имя запоминались мгновенно и, казалось, навечно. А новых людей в Подлясках было много — и из числа тех, кто числился в старожилах, и из тех, кого пригоняли сюда каждый месяц. Все раненые, все покалеченные.
Однажды к нему подошел высокий сутулый человек в очках. Он опирался на самодельную палку — у него не было левой ноги, по полу волочилась пустая штанина. Представился:
— Лайков-Чернов. Москвич... А вы из каких будете мест?
— Из Киргизии.
— А звать, простите за назойливость?
— Владимир Фурсов.
— Я постарше и позвольте называть вас Володей?
Фурсов улыбнулся:
— Позволяю. — Ему понравился этот чудной очкастый человек с двойной фамилией Лайков-Чернов.
Улыбнулся и Лайков-Чернов, отчего его очки поползли к бровям, и он их нетерпеливо поправил высохшей, нервной рукой.
— Понимаете, есть лица, к которым тянешься с первой встречи. Вы, Володя, принадлежите к таким.
Это было в одинаковой степени и неожиданно, и приятно. Фурсов покраснел, но сказал другое:
— Ерунда какая-то.
— Что ерунда? — Лайков посмотрел на него поверх очков. — Быть может, я не к месту сказал. Но то, что я сказал — истинная правда. Есть такие люди. Есть. Увидел — и поверил в него. И тебе хорошо с ним.
— А ему хорошо?
— Здесь действует взаимность... Впрочем, случаются и ошибки. Но редко, очень редко в подобных случаях обманывает нас чувство. — Лайков помолчал и, прежде чем отойти, добавил: — Я бы назвал это чувство не шестым, а победным. Спросите — почему победным? Потому что оно объединяет нас, сплачивает, пробуждает веру друг в друга, побуждает к действию. Ну и так далее. — И отошел.
«Чудной, а хороший». Случалось, что он не подходил к Фурсову и день, и два, и три. Тот скучал, а позвать стеснялся. Как назло, в такие минуты появлялся Мишка Бурыгин. (Так звали носильщика с гороховым говорком). Он разносил баланду. Про него говорили — весельчак. Таким он поначалу показался и Фурсову, а потом он решил, что у Бурыгина юмор висельника. Раздает ампутантам баланду, а сам как-то сбоку петушиным взглядом каждого клюнуть норовит. И каждому скажет веселенькое:
— Молись, грешник, ты ночью дашь дуба.
— Ах ты, великомученик, пробил и твой час: не пройдет двух дней, как ты окочуришься.
Подлее других поклевывал он своим петушиным взглядом Фурсова:
— Гляди-ко, а ты еще-о протянешь, про-отянешь.
Фурсов злился:
— Жаль, не могу тем же самым порадовать тебя.
Бурыгин испуганно прикрывал свои кругленькие красноватые глазки прозрачной пленкой век, отступал в укромное место и набрасывался на еду. Хлебал, пил баланду через край, взахлеб, вылизывал дно. Уж он-то хотел жить, и ради этого мог пойти на все. А у Фурсова после такого разговора пропадал аппетит, портилось настроение.
Подходил Лайков-Чернов.
— Володя, не пейте много баланды за один прием, — говорил он своим певучим, московским голосом.
— Я еще не ел.
— Это вы в расстроенных чувствах. А вообще — пьете, Я замечал. И давно хотел вас предупредить: от чрезмерного употребления брюквенного супа люди пухнут и умирают. Это немецкое «ешьте от пуза», по-моему, придумано ими специально, чтобы мы умирали. — Он вдруг замолкал, крепко тер высохшей ладонью высокий лоб. — Господи, о чем я? Сегодня я хотел сказать вам... Но и то, что сказал — истинная правда. Воздерживайтесь, прошу вас. Чтобы выжить вам, Володя, прежде нужно заживить раны.
Шли дни. Фурсов все больше и больше привязывался к Лайкову-Чернову, но с тревогой замечал, что тот держится из последних сил. Лайков становился прозрачнее, тоньше, бесплотней. От этого, чудилось Фурсову, у него увеличивались очки. Они становились все больше и больше, занимая уже половину лица. Как-то он рассказал Лайкову о Надежде Аркадьевне Шумской и Александре Бухове, об их удачном побеге.
Лайков взволновался:
— Хорошие люди... Надо, чтобы узнали о них все. У меня здесь много друзей — расскажу... Я загляну к вам завтра, Володя. У меня есть кое-что передать вам... Ах, какие люди! Нет, нас не сломишь, не покоришь!
Лайков-Чернов не заглянул ни завтра, ни послезавтра. Вместо него пришел Мишка Бурыгин. Водянистый, вялый. Лицо злое. Круглые петушиные глаза стали желтыми и стеклянными. Фурсов по опыту знал: стали глаза стеклянными — смерть за плечами. Но Бурыгин еще не почувствовал ее приближения. Он клюнул раз другой неподвижным взглядом Фурсова, весело сказал:
— Очкастый кличет тебя. К вечеру подохнет.
«Ты раньше подохнешь!» — хотел крикнуть Владимир, но что-то помешало ему, и он, спустившись с койки на пол, заработал руками и левой ногой и пополз в противоположный конец палаты, где, он знал, стояла койка Лайкова-Чернова. Дополз. Держась за спинку кровати, приподнялся, нащупал в ногах пустое место, сел. Лайков был желт и налит водой под самые глаза. Глаза неподвижные, стеклянные, блестят. Он слабо улыбнулся.
— Предупреждал вас, а сам не выдержал, наелся... И вот.
Фурсов понял — конец. Сказал, чтоб сказать хоть что-то:
— Ерунда.
— Конец, дружок, конец. — Лайков-Чернов силился закрыть глаза, но они уже не закрывались. — Не было на земле человека, к которому бы смерть пришла вовремя. И для меня не сделала исключения. Поспешила. Жаль. Нам о многом надо было поговорить, Володя. И о месте человека на земле. И о родине, и о войне. И как себя вести, если случится такое, что случилось с нами.
— Выживем! — глухо сказал Фурсов и покраснел, вдруг поняв, что сказал это самому себе.
Лайков-Чернов не отозвался. Он лежал неподвижный, безжизненный — оболочка, налитая водой по самые глаза. Но он еще дышал.
— Однако о самом важном я должен тебе сказать, пока могу говорить. Все можно перенести: разлуку с любимым человеком, голод, чужбину, плен. Самое трудное испытание — это когда унижают, втаптывают в грязь твое человеческое достоинство. Фашисты по этой части — искусные мастера. Пройти сквозь этот ад и выстоять — значит, победить, значит — быть человеком с большой буквы и сегодня, и завтра. И всегда... Ты слышишь, Володя... ты понял меня, Володя? И еще — попадешь в Москву... я знаю, ты будешь... ты будешь в Москве...
Когда умер Лайков-Чернов, в какое мгновение перестало биться его сердце, Фурсов не заметил. Потому что вдруг раздался пронзительный, молящий о пощаде и милости, нечеловеческий крик:
— Не могу... не хочу... спасите меня... спаси-и-те!
Фурсов вздрогнул и обернулся. Из глубины палаты, вихляясь, на него надвигался Мишка Бурыгин. Стеклянные глаза неподвижны и слепы, рот искажен синим предсмертным криком. Не добежав, рухнул в проходе.
Многие умерли. Умирали. А он — жил. Затянулись, зарубцевались раны. Не у него одного, у многих. Каждую неделю, по субботам, лагерное начальство проводило осмотр ампутантов. Комиссия из трех-пяти немецких чинов усаживалась за стол, поставленный посредине двора, и придирчиво осматривала ампутантов, которые вереницей тянулись мимо этого стола. Осмотр напоминал Фурсову выводку коней.
На одной из таких выводок Фурсовым заинтересовались. Офицер с симпатичным лицом и мечтательными глазами, как у актера, обошел вокруг него, пощупал руки, обнажил культю и сказал на довольно правильном русском языке:
— О, ты сильный... зовсем сильный. Без нога — сильный. Ты будешь работать. Без работы скюшно оччен! Верно я говорю?
Офицер велел выдать Фурсову костыли и мухобойку, сопроводил его к месту работы. Этим местом оказалась общественная уборная.
— Здесь твоя работа... за-ме-чча-тел-но. — Офицер смеялся одними мечтательными глазами. — Убивайт муха. И мыть чисто-чисто... понимайт — чисто.
— Понял, — обронил Фурсов, а в ушах у него звенели слова Лайкова-Чернова: «Пройти через ад и выстоять!» — Понял.
— Оччен хорошо!
Так Фурсов начал работать: убивал мух, смывал нечистоты, освежал проходы негашеной известью. Изредка в уборную заходил офицер с мечтательными глазами, справляя надобность, спрашивал бодро:
— Все порядке?
— В порядке, — таким же бодрым голоском отвечал Владимир. И как-то осмелился, попросил: — Можно сюда табуретку?
— Что есть табуретка?
Фурсов объяснил.
— А-а, можно, можно, — разрешил офицер. — Один нога, понимаю, понимаю.
В тот день дежурство для Фурсова тянулось мучительно медленно. Болела голова. Звенело в ушах от борения с отчаянием и слабостью, когда для тебя исчезает смысл жизни и хочется раз и навсегда покончить с нею все счеты. Уже к концу смены воздух вдруг огласился безысходным слитым плачем. Это был страшный и грозный в своем нарастающем постоянстве вой-причитание. Он, казалось, заполнил все пространство, и сам воздух превратился в этот грозный в своей обреченности плач тысяч и тысяч людей.
Фурсов, забыв про костыли и хватаясь руками за стены, запрыгал к выходу. Уборная стояла на возвышенном месте, как церковка, и отсюда далеко было видно. За колючей проволокой, огораживавшей лагерь, гнали людей. Это были евреи — старики, женщины, дети. Их куда-то гнали. Эсэсовцы. Наготове автоматы, овчарки рвутся с поводков. Обреченные двигались медленно, слитно, и так же медленно, слитно плыл над ними, над лагерем, над всем миром плач-призыв, плач-молитва, плач-проклятие. Их били прикладами, науськивали на них овчарок, но обреченные, казалось, ничего не замечали.
Перед уборной лежала одна, высеченная из гранита, ступень. У Фурсова закружилась голова, и он рухнул на эту ступень, больно ударившись грудью об уступ, и скатился на землю. Лежал без движения в пыли, опустошенный, обессилевший. Стоявший неподалеку на своем посту часовой с минуту смотрел на него сострадательно, потом, озираясь, бросил ему кусок колбасы.
— Я австриец... я не наци.
Подоспевший сменщик принес ему костыли, помог подняться, что-то говорил, протягивая колбасу. Владимир отвернулся, пошел к себе, желая одного — оглохнуть. Но плач обреченных на гибель людей разрывал воздух, проволочные заграждения, стены бараков, просил, требовал — не забыть, отомстить.
И так было не день, не два. Не день, не два мимо лагеря к соседнему рву гнали обреченных. Их расстреливали. И другие обреченные забрасывали трупы землей. А потом расстреливали их. Их оружием был плач. И они плакали — слитно, обреченно. От этого плача некуда было деться. Ампутанты забивались в постели, в жаркое блошиное тряпье. Но плач был с ними — будил совесть, наливал сердца гневом. Смотрите и запоминайте! И они выползали из бараков, издали смотрели, как страшно плакали, как падали, скошенные автоматными очередями, женщины, старики, дети.
Это трудно — смотреть, как убивают беззащитных людей. Трудно — запомнить и носить все это в себе до судного часа, не ведая, когда он наступит. Но кто-то из нас должен выжить, чтобы рассказать миру, какие они, фашисты. Теперь эти слова перекликались с заветом Лайкова-Чернова: выжить, выстоять в этих условиях — значит, победить. Сливались с призывом-плачем гибнущих во рву — смотри, запомни, отомсти. И Фурсов смотрел, думал, запоминал.
Пока они — хозяева положения. Их язык — немецкий. Надо его знать, пригодится. Так решил Владимир Фурсов, и пожалел, что в школе плохо занимался немецким. Но у него с недавнего времени память вдруг стала ясной, цепкой, и он легко запоминал то, что хотел запомнить. К концу сентября он начал понимать кое-что из того, что говорили. И сам пытался складывать речь из чужих отрывистых слов.
...А небо здесь такое же высокое и солнечное, как и в Киргизии. Солнце печет из последних сил. Деревья уже шуршат пожухлой листвой безропотно и печально. Всему свой черед: цветению и увяданию. Одно противоестественно: фашисты, война, лагеря за колючей проволокой и рвы, в которых расстреливают беззащитных.
Обо всем этом думает Фурсов под разгонистый стук колес. Они снова — в пути... Снова — набитый до отказа вагон, переполненные параши, зловоние. Пострашнее зловония — неизвестность.
Часа полтора тому назад, когда поезд остановился на задворках какой-то станции, Фурсов попросил товарищей помочь ему дотянуться до окна. Он увидел бегущие вразброд пути и женщин, подсыпавших серую щебенку под шпалы. Их никто не охранял. Единственный часовой стоял у теплушки с военнопленными, Фурсов попросил его на немецком языке:
— Разрешите опорожнить параши. Откройте, дайте подышать свежим воздухом. — Сам того не замечая, последние слова он сказал по-русски.
Женщины, ремонтировавшие пути, оглянулись. Одна, помоложе, побойчее, радостно вскрикнула:
— Наши, русские, родненькие! — и на лопате протянула Фурсову какой-то узелок.
Из будки стрелочника вывалился толстый высоченный солдат, не по росту подогнанное обмундирование плотно облегало его телеса. Он схватил женщину за ноги, дернул на себя и два раза стукнул ее головой о рельсы. У Фурсова потемнело в глазах:
— Не смей, гадина, гадина-а... гади-ина-а-а!
В теплушке загрохали костылями, затопали ногами» закричали, не видя, но догадавшись, что произошло страшное. Часовой короткой очередью полоснул повыше окна и вскочил на подножку. Поезд тронулся, Фурсов рухнул на пол...
Стучат колеса, отсчитывают километры. «Сколько же погибло нас в бою, в плену, на чужбине, как погибла вот только что эта женщина?» — думает Владимир. Думать — это тоже работать, бороться, надеяться. Многие погибли, а многие живы. Надеяться. Жива Аня. Где она? Что она? Это уже не он, а колеса спрашивают: где Аня, Аня, что Аня?.. Что Аня?
Засыпает Владимир. Но и во сне колеса спрашивают его про Аню: где она, что она? А он не может найти ее и во сне. Не найдет он ее и в жизни. Но об этом Фурсов не знает. И долго еще не узнает. И будет жить надеждой на встречу. Со временем у него в один образ сольются и Аня, и Надежда Шумская, и та молодая женщина с безымянного разъезда. При воспоминании о них сухие слезы будут жечь ему глаза. Но это будет потом, потом... А сейчас Владимир спит, и даже колесам, тревожно выстукивающим: «Где Аня, что Аня?» — не разбудить его.
Он проснулся не от шума, не от окрика часового. От свежести, омывшей его знакомой с детства прохладой, прилетевшей с берегов Иссык-Куля... Их выдворили из теплушки и погнали в сумерках вечера своим ходом. Тех, кто не мог передвигаться, оставили в Подлясках. Уже устраиваясь в палате, Фурсов увидел Супонева и закричал не своим голосом:
— Миша-а!
— Жив, Рыжий!
Они не виделись вечность. Не надеялись встретиться. И обрадовались. И обнялись. И говорили... говорили, перебивая друг друга, не слушая друг друга. Когда улеглось первое волнение, Фурсов спросил:
— Где мы?
— В Замостье. Тут лагерь для военнопленных инвалидов, уже выздоровевших. Много наших: хирург Петров, Дулькейт.
Владимир ждал, что он назовет Аню. Но Супонев не назвал.
Спросить бы. Спросить.
— Я тут при кухне, кочегаром. Местечко царское. Помогу.
— А Маховенко? — спросил Фурсов, думая об Ане.
— Иван Кузьмич бежал. На этапе.
«Иван Кузьмич — человечище!.. И Ани нет», — тоскливо подумал Фурсов.
Он плохо слушал, о чем говорил ему Супонев, плохо спал первую ночь на новом месте. Подъем сыграли ни свет, ни заря. Дулькейт совершал обход. Каждого спрашивал как фамилия,откуда.
Фурсову приказал:
— На кухню — рабочим!
«Мне все равно — куда», — отвернулся Фурсов.
Кухня находилась в длинном, с плоской крышей, помещении. Надзирал за кухней ефрейтор Фогель. Рослый и толстый, как пивная бочка, брюнет лет за пятьдесят. Строг до лютости. Провинившихся не вешал, не расстреливал. Убивал. Широким охотничьим ножом. Всаживал нож в затылок по самую рукоятку. Или в спину, пониже левой лопатки.
Об этом новичкам рассказали повара — старожилы лагеря.
— Но мы и Фогеля научились обводить вокруг пальца. Так что кормить вас будем вволю.
Сытная жизнь на задворках кухни пришлась Фурсову не по душе.
— Не хочу быть кому-то обязанным. — Он намекал на Дулькейта, а Супонев принял на свой счет и обиделся:
— Эх ты... А я, дурак, старался.
— При чем тут ты?.. Есть повыше.
— Дулькейт? Да ты знаешь, он помог Маховенко бежать!.. И вообще*...
Фурсов даже вздрогнул и схватил друга за руку:
— Это правда? Повтори — правда?
— От верных людей слышал. Только ты — молчок, — предупредил Супонев. И после паузы: — Одного не возьму в толк, почему фашисты о побеге Маховенко молчат. Молчат и все.
Фурсов горячо возразил:
— Не в их интересе про такое раззванивать. Нам надо об этом всем рассказывать. Понимаешь — нам! — Владимир вдруг воспрянул духом. — И раз ты такой всемогущий, подыщи-ка мне работенку повеселее.
Супонев обещал. Неделю он не появлялся, а потом пришел, сказал:
— Знаешь, Рыжий, в лагере есть барак-мастерская. Я поговорил кое с кем. Удалось пристроить тебя пока что пистонщиком.
Фурсов быстро овладел нехитрым мастерством выделывать пистоны из жестяных банок из-под консервов. Потекли дни, нанизываемые на металлический пробойник. В мастерской было оживленно, порой даже весело. Здесь шили платочки из немецкого старья, делали ортопедическую обувь, мастерили костыли и разнообразные протезы для своих раненых. Спрос на изделия был немал: воина разгоралась.
Однажды Супонев принес Фурсову печеной картошки. Выражение лица у него было такое же, как у Ани, когда он видел ее в последний раз. Володя понял: с другом что-то случилось.
Михаил вздохнул:
— Ну, не поминай лихом.
— Угоняют?
— Да.
— Куда?
— А черт его знает!.. Куда-то в Германию... Здесь оставляют одних калек.
Он притянул к себе Михаила, поцеловал в щеку. Супонев ушел.
И больше не приходил. Не пришел*.
Фурсов остался в лагере. И в этом лагере люди умирали, не дожив положенного, не свершив задуманного. Умирали от плена, от унижений и голода. От скоротечной чахотки и тоски по родине. И это было вдвойне горько и больно, потому что оттуда, с родины, начали пробиваться вести о гибельных для фашистских захватчиков сражениях под Сталинградом, и надежда о скором избавлении от плена светила ярче и призывнее прежнего.
В лагере Замостье складывался свой быт, своя трудная и сложная жизнь. Казалось, все тут было расписано раз и навсегда: утренняя и вечерняя поверка, работа, пайки, бараки, сон. По территории лагеря можно было ходить только в разрешенное тебе место на кухню, в барак-мастерскую, уборную. Заходить в чужие бараки строго запрещалось. Вот и вся жизнь. Но это только казалось.
В бараке-мастерской Фурсов познакомился и близко сошелся с летчиком-лейтенантом. Он назвался Сергеем, был подвижен, несмотря на повреждение позвоночника, и улыбчив. Улыбаться Сергею было опасно: несколько зубов у него были покрыты золотыми коронками. Но он улыбался, приговаривая:
— Плевал я на всех фрицев с Бранденбургских ворот. Скоро им всем капут.
Сергей был инженером. В бараке-мастерской им дорожили: он владел волшебным искусством делать портсигары из солдатских котелков. На черном рынке портсигары шли по высокой цене. Часы давно были реализованы или отобраны немцами. Остались портсигары. Поблескивая золотыми коронками, Сергей говорил:
— Не пропадем, мои портсигары прокормят.
Когда и как он умер, Фурсов в смуте лагерных будней не углядел. Увидел он Сергея в мертвецкой, где дежурил в тот день. Не он первым увидел, а немец-конвоир. Когда с повозки свалили трупы, конвоир вдруг закричал:
— Стой, стой!
Тут-то и увидел Фурсов Сергея: запрокинутая голова, оскаленный рот, тускло поблескивает золото коронок на зубах.
Охрана имела при себе, кроме огнестрельного и холодного оружия, зубодерочные щипцы. Имел их и этот конвоир. Он увидел золотые зубы и бросился к Сергею, на ходу извлекая из кармана щипцы. Он проворно сунул их в рот умершего, клацнул металл. И тут произошло непредвиденное. Сергей открыл глаза и приподнялся. Конвоира обуял ужас, он попятился, уронив щипцы. И бросился наутек.
Фурсов помог переправить Сергея в барак. Когда его отходили, Владимир рассказал ему, что тоже побывал в мертвецах, да одна девушка отстояла.
— Теперь мы побратимы.
— Значит, побратимы! — согласился Сергей и подарил Фурсову отменный портсигар с монограммой.
Так они подружились. От него Фурсов начал узнавать о положении на фронтах, от него получил газету «Красная звезда» с подробными описаниями исторической Сталинградской битвы.
— Теперь им действительно капут.
Фурсов заучил газету наизусть и, зорко минуя охрану, ходил из барака в барак, рассказывал людям о Сталинградском котле. С того времени лагерь заговорил: фашистам капут, фашистам капут. Охранники всполошились. Внезапно была проведена облава. Фурсова поймали в женском бараке.
— Почему здесь?
— Землячку пришел попроведовать.
Его били смертным боем, а потом бросили в карцер. Расстреливали каждого, кто произносил слово «капут». Но слово летело, гремело над лагерем: фашистам капут... КАПУТ! Участились побеги на волю. Начались повальные обыски, аресты. Главного врача лагеря сняли: распустил военнопленных. На его место пришел интендант-пруссак, зондерфюрер Гофман. Он объявил: после семи часов вечера выходить из бараков запрещается. Нарушителей расстреливать.
Начались новые жестокости. Каждому третьему вводили в вену воздух. Несчастный начинал задыхаться, синеть и погибал в муках. Но надо было жить, потому что фашистам скоро капут. А жить — значит, питаться. Умереть от голода теперь, когда поработителям скоро капут, было бы преступлением. Так думал не один Фурсов, так думали все военнопленные. Задачей номер один была добыча еды. Не умереть и сохранить силы, чтобы действовать, бороться, мстить, бежать из плена. Каждый на свой страх и риск, но для общего блага «делал хлеб» доступным ему способом. Глубже других укоренился и начал в лагере процветать один удивительный промысел.
Сергей познакомил Фурсова с Леней Варфоломеевым — ленинградским юристом и художником. У художника были ампутированы обе ноги — ниже колен. Он сам смастерил себе протезы и передвигался на них ходко, устойчиво. Трудно сказать, с него ли начался этот самый гешефтмахен. Фурсов восхитился, увидев однажды нарисованных Варфоломеевым презабавных крокодильчиков, слонов, жирафов и других экзотических зверушек. Однако он не понял, к чему они, и спросил:
— Что это?
— Это хлеб, — просто ответил Варфоломеев и, в свою очередь, спросил:
— Сергей мне сказал, ты искусно владеешь лобзиком. Это правда?
— Когда-то в школе называли талантом.
— А теперь считай себя основателем торговой фирмы «Фурсов и К°».
И фирма возникла. Варфоломеев рисовал зверушек на фанере, а Владимир выпиливал их. После этого художник раскрашивал зверей красками, и они оживали. Когда наступала ночь, Фурсов прятал за пазуху готовую продукцию и полз, хоронясь от «чужих» часовых, к проволочному забору и там без труда сбывал крокодилов и жирафов местному населению. Трудно объяснить, как население узнало об этом черном рынке, только здесь шла бойкая мена-торговля. В лагере существовали и другие фирмы, поставлявшие изразцовые рамки для семейных фотографий, вальки для стирки белья, разнообразные игрушки: деревянных кузнецов, трубочистов, лесовиков. Все это обменивалось на печеную картошку, черствые краюхи хлеба, обрезки свиного сала.
У каждого промысловика был с в о й часовой. Нейтралитет такого часового покупался замысловато сработанной зажигалкой, бритвенным прибором, портсигаром. Часовые ходили вдоль проволочного забора по деревянному настилу, и их шаги четко печатались в ночи. Надо было знать шаг с в о е г о часового, не пропустить его смены. Люди часами лежали в ночи, слушали и, когда начинал печатать шаги свой часовой, безбоязненно ползли к проволоке. Начинался торг.
Горе было тому, кто ошибался, приняв ч у ж о г о часового за своего. Чужой часовой тотчас пускал автомат в ход. Вспыхивала очередь, а за ней неслась команда — убрать труп. Охрана особенно усердствовала теперь при новом коменданте.
Варфоломеев в такие дни работал еще вдохновеннее, еще изобретательнее.
— Все равно мы выиграем! — говорил он.
Как заметил Фурсов, он почти всю свою пайку и долю продуктов, добытых на черном рынке, отдавал молчаливому и застенчивому пареньку Волкову. Он знал немецкий, и фашисты использовали его как переводчика. Однажды Волков исчез. Леня Варфоломеев ликовал:
— Ты понимаешь, мы все рассчитали точно. Волков и полицай (наш человек) пошли рвать крапиву для баланды. Сопровождал их за черту зоны конвоир. Они его скрутили и бежали. Для этого Волкову нужны были силы. Понял?
Фурсов давно это понял. Понял он и другое: если в Южном городке всему головой при организации побегов был Александр Бухов, то здесь головой был Сергей. Сам он бежать не мог: поврежден позвоночник. Хотя при чем тут позвоночник? Помогать бежать другим — вот в чем видит свой долг Сергей. Еще неизвестно, в чем больше доблести — бежать или способствовать побегу.
Разные мысли осаждали Фурсова в ту ночь, гнали сон. Забылся он далеко за полночь, спал тревожно и чутко. А утром стало известно, что фашисты взяли Дулькейта. Часовых как подменили: свой, чужой ли — стреляли, убивали, били. Но гешефтмахен находил новые пути и продолжал процветать.
Наступил канун нового сорок третьего. Встретить его готовились и немцы, и военнопленные. Были усилены караулы. Охранники заготавливали молоко, кур, яйца, сало. И шнапс.
Фурсов и Леня Варфоломеев сидели в бараке-мастерской, разглядывая заготовленных впрок крокодильчиков, верблюдов, львов. По случаю рождества и Нового года гешефтмахен приостановился. Люди, жившие по ту сторону проволочного забора, праздновали. Им самим были нужны продукты. К тому же, в связи с рождеством, фашисты перетряхнули все птичники, погреба и свинарники...
Варфоломеев вздохнул: приближался комендатский час. Пора было идти в барак. Он завернул свои произведения в бумагу, сказал:
— Знаешь, друг Владимир, нет худа без добра: пускай эти непроданные сокровища украсят нашу новогоднюю елку. Пошли.
Они решили не есть до двенадцати часов ночи, чтобы сберечь пайку для новогоднего пиршества. Когда в Москве Кремлевские куранты пробили полночь, они подняли котелки, наполненные баландой, чокнулись:
— За освобождение наше!
Они не успели пригубить свои чаши. Хлопнула барачная дверь, застучали шаги патрульного. «Шаг, кажется, моего часового», — отметил Фурсов. «Зачем бы ему быть здесь?..» Солдат оказался, действительно, тем, своим. Он подошел к ним с каким-то свертком, зажатым под мышкой. Строго потребовал:
— Давайте все игрушки!
«Конец фирме «Фурсов и К°», — подумал Владимир, а Варфоломеев очень естественно удивился:
— Какие игрушки?
— Не валяй дурака, давай быстро! Ну!
Игрушки лежали под матрасом. «Конец!» — подумал и Леня. Он выпил до дна свою баланду, смачно крякнул, а потом откинул матрас. Картина пестрого зверинца умилила немца. Глаза его блеснули, как у рождественского деда, и он заговорил, замурлыкал:
— О, настоящий клад для Санта Клаус! О!
Основатели фирмы стояли за его спиной, не ожидая ничего хорошего. Но все обернулось по-иному. Немец отобрал несколько приглянувшихся ему крокодильчиков, зебр, кошек, рассовал их по карманам, а потом бросил на койку сверток, который держал под мышкой.
— Кушай, рус Иван! — И, знакомо печатая шаг, ушел. Громыхнула барачная дверь, и все затихло.
— Наваждение какое-то! — присвистнул Леня Варфоломеев, раскрыв сверток.
В нем оказался хлеб! Полбуханки хлеба! Сырого, словно выпеченного из земли, но хлеба! И дух от него исходил хлебный.
Новогодняя пирушка обещала быть сытной.
— Богатство, — только и сказал Владимир.
— Знаешь что, — загорелся вдруг Варфоломеев. — Пойдем к женщинам, поздравим их с Новым годом, угостим хлебом. Или мы не кавалеры?
— В кавалерах не ходил еще. Но согласен.
Поздравить женщин с Новым годом — это значило, метров триста проползти по двору, да так, чтобы ни один часовой не заметил. И они ползли. Владимир впереди, Варфоломеев за ним. У Фурсова был опыт: с тех пор, как он остался при одной ноге, он наполовину стал ползуном. Ползал он выносливо, бесшумно, проворно. И не уставал. Еще издали они заметили часового, стоявшего возле двери женского барака. Окна барака ярко светились, и оттуда летели песни, топот танцующих, взрывы смеха. Женщины встречали Новый год — открыто, шумно, с вызовом.
— Придется возвращаться, — шепнул Фурсов.
— Ну нет — запротестовал Леня. — Не было еще случая, чтобы я не выполнил свой джентльменский долг.
Он приставил ко рту ладони рупором и крикнул:
— С Новым годом, женщины!
Не меняя положения, часовой стрельнул из автомата. Пули, вжикнув над головами, уткнулись в мерзлую землю где-то позади. В бараке стало тихо-тихо. Не сговариваясь, они оба, в голос, крикнули:
— Девушки, с Новым годом!
Расставив ноги пошире, чтобы приобрести устойчивость, часовой снова отмерил из автомата короткую очередь. Пули легли с небольшим недолетом. Барак, казалось, взорвался от ликующих голосов.
Можно было и уходить. Но едва они двинулись, как предостерегающая автоматная очередь преградила им путь. И это повторялось всякий раз, как только они делали попытку продвинуться к своему бараку хоть на метр. Они поняли — часовой забавляется: затеял игру в кошки-мышки.
— Полежим, помолчим, — предложил Фурсов.
Они затаились. То считали самые крупные звезды в новогоднем небе, то разглядывали причудливые рисунки проволочного заграждения и силуэты зданий за ним. Варфоломеев учил друга различать ночные краски. Владимир поразился, сколько их можно увидеть, если умеешь видеть! Постепенно Фурсов начал коченеть. Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Умолк и художник. «Тоже замерз», — решил Фурсов и заставил себя шевельнуться, чтобы как-нибудь расслабить затекшие мышцы. Пули взвизгнули совсем рядом. «И не надоело ему?»
Они лежали, прижавшись друг к другу спинами. Молчали. Каждый думал о своем. Не заметили, как произошла смена часовых, не услышали, как один сказал другому: «Там двое русских, от скуки можешь позабавиться». Резкий, как одиночный выстрел, окрик заставил их очнуться.
— Ап нахауз!
Они не сразу двинулись, боясь, что часовой решил прикончить их. Наделенный от природы острым зрением Фурсов разглядел, что у женского барака стоит другой часовой. И кажется, свой. Владимир осторожно присвистнул, потом сказал:
— Как поживают наши крокодилы и зебры?
— Ап нахауз! — злее прежнего прикрикнул часовой и вскинул автомат.
Они поползли, чувствуя спиной, затылком то место, которое поражает лишь тебе предназначенная пуля. И чтобы разрушить это неприятное чувство, Фурсов вскочил на свою единственную ногу и громко сказал:
— Капут им!
— Капут, — поднялся и Варфоломеев.
Они обнялись и, придерживая друг друга, пошли в свой хауз. Часовой почему-то смолчал. Молчал и его автомат.
Осенью сорок четвертого Владимир Фурсов попал в лагерь Сувалки. Здесь ему пришлось столкнуться с зондерфюрером Гофманом, которого впервые увидел в Замостье. Он был говорлив, этот зондерфюрер. И говорил по-русски правильно, распевно, на московский лад. Шнырял по всему лагерю — на взводе пистолет-пулемет, с поводка рвется овчарка с когтистыми, шишковатыми лапами. Любил присутствовать на всевозможных поверках. Любил рассказывать военнопленным о своем, как он выражался, советском прошлом.
— Тринадцать лет я провел в советской России. Жил, главным образом, в Москве. Да... Москва. «Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось». — Гофман умолкал, глазами выбирая жертву, а выбрав, спрашивал: — Чьи это стихи? Не помнишь? Тогда ты прочти. Тоже не помнишь? Какой же ты русский? Ты — свинья. Впрочем, все русские — свиньи, — миролюбиво говорил он, спуская с поводка овчарку.
Овчарка знала свое дело и понимала хозяина с полувзгляда. Он позволял псу рвать очередную жертву столько времени, сколько уходило у него на то, чтобы положить в рот карамельку.
Однажды Фурсов, не дожидаясь, когда зондерфюрер начнет издеваться над ними, и, не скрывая волнения (он понимал, на что решился!), прочитал от строки до строки:
— Спасибо, — сказал Гофман и посадил овчарку у своих ног. И, будто ничего не случилось, продолжал: — Между прочим, прославленный седой Кремль я знаю вдоль и поперек, гулял там частенько. Белокаменные башни (кирпич самого дешевого обжига), Тайницкий сад (десяток чахлых деревьев). Оружейная палата (кое-что там нам пригодится)... Н-да. — Он огладил овчарку, бесшумно и тихо удалился.
Сергей, поблескивая золотыми коронками, сплюнул:
— Сволочь и садист — вот кто этот Гофман!
— И никогда он не был в Москве... Врет... Все врет! — взорвался Варфоломеев. — А ты, Володя, теперь остерегайся его.
— Овчарка у него из тех... — покачал Фурсов головой.
Он и не подозревал, что скоро на себе испытает ее клыки и когти. Произошло это так. С наступлением лета их, одноногих, но с крепкими руками, объединили в огородную команду. Они окучивали и поливали картошку, баклажаны, лук; травой и ботвой откармливали кроликов для офицерского стола. Такая работа Фурсову была привычна с детства и здесь, в лагере, приносила облегчение.
Однажды, занятый делом, он не заметил, как на огороде появился Гофман со своей овчаркой. Что-то ему не понравилось в поведении Фурсова, и он спустил пса с поводка. Сильный, натренированный зверь с налету опрокинул его и начал рвать. От его клыкастой пасти разило противным теплом И запахом духов. Фурсов, как мог, защищал глаза. Мясо нарастет, а глаза не вернешь. Гофман Ласково посвистывал, науськивая пса, и тот старался; его пасть клубилась кровавой пеной, и это пьянило зверя. Фурсов испугался: он вдруг решил, что стоит этой клыкастой пасти замкнуться на прошитом красными рубцами обрубке его ноги — и всему конец. Изогнувшись, он уперся культей в землю, подставив на растерзание разъяренной овчарке спину.
Вдоволь натешась, Гофман подозвал овчарку и погладил белой, сытой ладошкой. Фурсов видел эту ладонь и морду пса. Пес облизывался и даже не смотрел в его сторону. Зато пристально разглядывал его Гофман, и была такая секунда, когда ему захотелось еще раз потравить свою жертву. Но что-то удержало его, и, недовольно отпихнув пса, он крикнул:
— Работать! — и ушел.
Что-то дремучее, дикое шевельнулось в душе Фурсова. И как он ни боролся с этим «что-то», оно осталось в нем, затаилось...
В эти дни он не вспоминал ни Аню, ни Лайкова-Чернова, ни безрукого с бледной, как пергаментная бумага, фамилией Липин. Не вспоминал про их заветы. И хотя раны от укусов со временем зарубцевались, то дикое, дремучее, что шевельнулось тогда в его груди, не прошло. И он томился. Это томление поднималось в нем, когда он видел Гофмана с овчаркой на поводке. В такие минуты со стороны он казался угрюмым, подозрительным.
— Что с тобой? — тревожно спрашивал Варфоломеев.
— Хотел бы невидимкой стать.
— Неплохо придумал: обратился невидимкой — и поминай, как звали, герр Гофман.
— Э, нет...
Фурсов вовремя умолкал.
Прошло лето. Затуманило, задождило. Убрали с огородов урожай. Фашисты пожрали всех кроликов. У Сергея появились газеты. В них рассказывалось о Белгородско-Курском сражении, о начавшемся наступлении наших войск... В тот день исчез Гофман. Вместе со своим псом. Бесследно.
Поползли разные слухи. Фурсов в них не участвовал. Немецкое начальство не проявляло торопливости в розысках. Через два дня свежая новость: в офицерском бараке раскрыта подпольная организация и боевая дружина. Офицеры готовили восстание. Теперь лагерная машина закрутилась. Многих офицеров расстреляли. Лагерь расформировали. Не сразу, по частям. Людей перебирали, как картошку. Торопились: все чаще и чаще налетали краснозвездные бомбардировщики, штурмовики. При воздушных налетах охрана разбегалась, подобно тараканам. Приближался фронт. Военнопленные открыто радовались. Всех, кто способен был работать, угоняли на запад. Фронт рядом, на Немане. Об этом рассказывали попавшие там в плен и переброшенные в лагерь раненые. Фашисты лютовали. Люди бежали, бежали все кто мог как-нибудь двигаться. Знали: неспособных к труду уничтожат вместе с лагерями смерти. Особые команды уничтожали все: и военнопленных, и строения. Чтобы не осталось никакого следа, никакого намека на то, что здесь творилось.
Лагерь пустел. Фурсов не мог бежать — на костылях далеко не ускачешь. Но и умирать на пороге освобождения он не собирался. Он искал способа — избежать расправы эсэсовцев. Важно не упустить момент. Лагеря эсэсовцы уничтожают перед самым уходом. Фурсов следил, глядел во все глаза: лагерные команды экипированы по-походному и держат транспорт наготове. Значит, завтра-послезавтра начнут драпать. Но прежде чем драпать, пустят в ход пулеметы, автоматы, взрывчатку, подожгут лагерь. И всему конец... Нет, конца не будет. Фурсов решил схорониться в бункере, куда складывали мертвецов. Не он один, многие так решили. Там трупы штабелями лежат. И они притворятся трупами. Переждут, пока фашистов турнут.
Налетели наши летчики-штурмовики. Среди охраны — паника. А Фурсов подхватил под мышки костыли — и в бункер. Только бы успеть миновать кухню, только бы успеть завернуть за баню, а там до бункера — рукой подать. Он бежит, ожесточенно работая костылями, руками, единственной ногой. Пот слепит глаза, вскипает на воспаленных губах. Кажется, вот-вот лопнет в груди сердце, а он все бежит и бежит!
Из-за бани вымахнул офицер верхом на грудастом коне. За стремя держался рядовой чин и бежал рядом с конем. Конь внезапно приблизился, вырос до гигантских размеров и разившей навозом грудью ударил беглеца. Потом Фурсова били его же костылями. Пинали. Били долго: сначала беспорядочно, нервно, а потом методично, расчетливо. И он уже перестал чувствовать боль, перестал слышать брань и крики.
Очнулся он от возгласов.
Спустя несколько дней Фурсов оказался в лагере под Торно.
Лагерь Торно был разбит на блоки. Первый блок, второй, третий... Шестой — для русских военнопленных. Вылинялое небо над головой. Под ногами — песок, мелкий, летучий. Едва дунет ветерок — колючая пыль забивается в глаза, ноздри, уши. Проникает под мышки, наслаивается там, и тогда от костылей получаются кровавые натертости. Шестой блок, шестая смерть, шестое воскресение из мертвых...
Выжил Фурсов и на этот раз. Поднялся, в кровоподтеках, в ссадинах, в синяках. Но — поднялся. Принялся изучать новые места. По соседству, за проволокой, оказался блок англичан. За ними помещались французы, а за французами — американцы... Англичане играют в волейбол. Под музыку.
Прильнув к проволоке, Фурсов подолгу наблюдает за игрой. Это разрешается. В полку Владимир увлекался и волейболом, играл в сборной гарнизона. И вообще мечтал стать спортсменом. И в игре, и в игроках он понимает толк. Англичане играют неплохо, но больше резвятся. Однажды долговязый парень подошел к Фурсову, дружелюбно протянул ему сквозь колючее заграждение руку, громко сказал по-немецки:
— Здравствуй, Иван Смит.
Владимир улыбнулся:
— Здравствуй, Смит Иван!
— Кури.
— Я не курю.
— О! — удивился Смит Иван и угостил Ивана Смита галетами. — Как живешь?
— Сам видишь.
— Вижу.
Они подружились. Фурсов подарил англичанину портсигар работы Сергея, а тот кормил его разными разностями, рассказывал:
— Мы и пьесы ставим. Сами изображаем женщин. Уморительно получается, когда ты становишься женщиной. Превращение с пикантным привкусом. Понимаешь, а, Иван Смит?
Фурсов плохо представлял, что в том пикантного, но согласно кивал головой. Галеты почему-то совершенно теряли вкус.
— Кушай, кушай! — потчевал его Смит Иван. — Красный Крест нам много посылок присылает.
У Владимира был значок отличника общества Красного Креста и Красного Полумесяца, но ему никто не присылал посылок. А может быть, и присылали, да они попадали на стол фашистам. Может быть.
— В лагере можно жить, — смеялся англичанин.
— Надо жить.
— О, я понимаю разницу между «можно жить» и «надо жить». Русские солдаты — настоящие испытанные солдаты.
Смит Иван восхищенно смотрел на рыжего великана на одной ноге, в кровоподтеках, шрамах и синяках от побоев, заросшего рыжей шерстью, со взглядом, налитым тоской и надеждой.
Он через проволоку пожимал Ивану Смиту руку и бежал играть в свой волейбол — под музыку.
Лагерь Торно — это целый город, обнесенный несколькими рядами колючей проволоки. Здесь можно затеряться. Здесь нужен догляд да догляд. Совсем недавно этот лагерь охраняла и обслуживала свора гитлеровцев всех мастей и рангов. Но этот Восточный фронт. Он требовал от фюрера все больше и больше солдат. Фронт неумолимо и грозно катился на запад и грозил приблизиться к рубежам непобедимой Германии. Надо было остановить его во что бы то ни стало. В окопы бросали всех, без разбора: лагерные команды и молодчиков из личной охраны малых и средненьких фюреров. Поредела охрана и в Торно. В помощь ей пригнали власовцев.
Два таких власовца появились и в блоке номер шесть. В немецком обмундировании, с немецкими автоматами в руках. Только на рукавах повязка: «РОА» — «русская освободительная армия». Один — белобрысый, курносый, с с нагловатыми, навыкате, глазами. Другой — бесцветный, грязный, с непомерно длинными, ниже колен, жилистыми руками. Руки, казалось, текли из коротких рукавов, текли вздутые вены, текли красные, врастопырку, готовые удушить любого, железные пальцы. Власовцы никого и ничего не боялись, делали свое черное дело не спеша, аккуратно и чисто.
«Им терять нечего», — с ненавистью думал Фурсов, глядя, как лапает своими длинными руками железнопалый ту или иную сестричку. Ему стоило большого труда, чтобы удержаться. О, как он жалел о своей былой силе в такие минуты!
Железнопалый внезапно исчез. Его труп нашли под окном казармы, в которой жили власовцы. Кто-то умело стукнул его по черепу чем-то тяжелым. Стукнул всего один раз и — наповал. По блоку номер шесть объявили тревогу. Всех построили на заметенном мелким песком дворе. Комендант лагеря Баумбах, уставший творить жестокости и начавший подумать о завтрашнем дне, вяло и сонно спрашивал:
— Кто убил? Два шага вперед.
Военнопленные стояли лицом к солнцу, и оно слепило их. Они молчали.
— Кто убил?
Молчание.
Комендант переступил с ноги на ногу. Ему все осточертело. Ему жарко, ему лень ворочать языком. Но порядок есть порядок. За его плечами выстроились молодчики с плетками в руках. Не простые плетки, со свинчаткой. Комендант закуривает сигарету:
— Каждый второй будет расстрелян. — Ему не жалко власовцев, тем более он не собирается миловать военнопленных. Все осточертели, все идет прахом. Он смотрит на часы: — Даю две минуты.
Молчание. Комендант взмахнул стеком. Молодчики разобрали строй на три части и пустили в ход плетки. Не простые, со свинчаткой. Молодчики заходили со спины и били. По голове, по плечам, по спине. Люди вздрагивали от ударов. Сквозь рубашки проступали красные пятна. Люди молчали. Вздрагивали. И — стояли. Стоял и Фурсов, бросив под ноги костыли.
Трое суток держали их без еды, без воды. Одни умерли, другие ослепли, третьи сошли с ума. Их убрали.
Тех, кто выжил и не сошел с ума, перевели в блок, который занимали американцы. Американцев было мало и их куда-то увезли. В бункерах осталось белье. Горы белья. Разного белья. Им приказали сортировать это белье: полотняное в одну сторону, шерстяное в другую; отдельно женское, отдельно мужское; рваное выбрасывать. И в запекшейся крови и гное — ничего, если целое: откладывать, куда приказано.
Их работой комендант Баумбах остался доволен:
— Молодцы.
Он был большой оригинал, этот Баумбах. Однажды он признался Фурсову:
— Мы уничтожаем тех, кто слаб духом и плотью. Таких живучих, как ты, мы не убиваем. Таких мы будем лишать разума, чтобы, кроме жратвы, вы не были способны ни на что: не могли думать, бороться.
И морили военнопленных голодом, и дни им казались длиной в тысячу километров. Не каждый одолевал этот путь. Одни умирали в начале пути, другие — не достигнув перевала... Однажды Сергей признался Фурсову:
— Все это по моей вине: я прикончил власовца. Не мог удержаться, понимаешь, не мог... Да ты что на меня так глядишь?
Фурсов навалился на друга и, скрывая смущение, стиснул его в своих медвежьих объятиях. У него вдруг исчезло то дикое, опасное, что шевельнулось у него в душе, когда овчарка Гофмана рвала его на огороде, что продолжало в нем жить и после. А теперь вдруг пропало. Ему стало легко и хорошо. И он тискал Сергея в своих медвежьих объятиях.
— Погоди, погоди! — высвободился из его рук Сергей и пристально посмотрел ему прямо в глаза. — Что это вдруг с тобой случилось?
Фурсов понял: Сергей обо всем догадался. Не смутился, а с бесшабашным отчаянием сказал:
— Всем им скоро капут. Даже Смит Иван говорит это. — Неожиданно вспомнив о Смите, Фурсов подумал: «Значит, неплохой он парень, этот Смит Иван».
Фурсов не знал, который теперь час. Ему не спалось. С вечера уснул, а потом проснулся и уже не мог заснуть.
Переваливал в голове все эти дни и годы плена. Бои первого дня войны и побег Шумской, борьбу с голодом, чтобы выжить, и расправу над Гофманом. Все можно сделать, если захотеть, если надо. Он долго, исподволь тренировал себя для нанесения двух молниеносных ударов. Одного — по собаке, другого — по человеку. С тех пор, как шевельнулось в его душе что-то дремучее, дикое, и он потерял покой. Человек и его собака терзали, рвали людей живьем. Забавлялись. Убить их, убить! И Фурсов тренировался. Оттачивал приемы, меткость и силу удара. И был доволен, когда саперная лопатка на крепком черенке с коротким и хищным свистом вонзалась в землю или в дерево. Лопатку он нашел на огороде, случайно, в густых кустах помидоров. Он следил за Гофманом, как зверь за добычей. Изучил все его привычки, повадки, слабости. Как убили Гофмана и его пса, никто никогда не узнает. Все произошло в уборной. А как — он не помнит. Гофман страдал запором и подолгу сидел в уборной. Там, в уборной, он и кончил его. А как это произошло, он не помнит, не знает. Запамятовал.
Не спалось. По тишине, все сковавшей, Фурсов решил, что скоро наступит рассвет... Вдруг бункер озарили дальние всполохи. Еще и еще. Потом послышался приглушенный слитный гул. Он то затухал, то разгорался.
Так продолжалось до полудня. Лагерная конвойная команда заперлась в дотах, и люди свободно толпились возле проволочного забора. Слушали, смотрели, ждали. Немые. Боялись вспугнуть неосторожным словом надежду. Фурсов тоже смотрел туда, откуда должны были прийти свои. Он если не знал, то чувствовал, откуда они должны были прийти. Вон из-за того леска они появятся и пойдут не по дороге, разрезавшей снег на поляне, а по самой поляне, по снегу — на лыжах. Он загадал: если это предчувствие оправдается, он будет жить. Не только теперь, а и потом — в той, послевоенной жизни. Будет жить долго и с пользой для людей.
Снег под солнцем искрился, слепил глаза, и он увидел разведчиков после того, как по ним фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов. Разведчики были в маскхалатах и на лыжах.
— Наши! — хотел крикнуть Фурсов, но у него перехватило дыхание.
Он оглянулся: рядом стояли товарищи, все еще скованные страхом вспугнуть надежду. Во всем лагере они были одни. Фашисты укрылись в дотах, и они теперь свободны. Они больше не военнопленные, они — свободны! Это чувство, что они одни в лагере и свободны, поразило внезапно, бурно и русских, и англичан, и французов. Проволочные заграждения были разорваны живыми телами в одно мгновение. Крики радости, братание, объятия. Потом начали крушить все, что ни попадалось на пути, пока откуда-то не долетел ликующий вопль:
— Братцы, мука!
Голодные набросились на муку. Хватали пригоршнями, толкали в рот. Но это оказалась не мука. Это был гипс... Засевшие в дотах фашисты молчали.
Молчали они и тогда, когда смельчаки рискнули пробраться к складам. За смельчаками ринулся весь лагерь, срывая с дверей тяжелые висячие замки, как срывают со старой одежды пуговицы. Здесь было все: продовольствие и новенькое обмундирование — английское, французское. Люди ели. Насыщались. В двух-трех местах вспыхнули пожары. И тогда заговорили так долго молчавшие доты: по взбунтовавшемуся лагерю фашисты ударили из крупнокалиберных пулеметов.
Люди очнулись, как от угара. Русские, англичане, французы бросились в бункера американского блока. Мысль, снова оказаться под властью фашистов, каждому казалась дикой и противоестественной. Обороняться... сражаться до прихода освободителей, до последнего дыхания — сражаться. Люди вооружались всем, что попадалось под руку: дрекольем, металлическими прутами, жгутами, свитыми из обрывков колючей проволоки. Ждали, готовые сразиться, готовые умереть — свободными.
Лагерная охрана, обстреляв военнопленных беспорядочным, неприцельным огнем, вновь затаилась. Над лагерем нависла зловещая тишина.
Три этих дня лагерь напоминал пустыню. Военнопленные, забаррикадировавшись, сидели в бункерах американского блока. Фашисты не вылазили из дотов. «Они нас боятся», — думал Фурсов. Он был в бункере среди незнакомых людей и тосковал. Его неудержимо тянуло на волю. «Они нас боятся», — утвердился он к концу третьего дня, выбрался из бункера и посмотрел на проволоку, на поляну, рассеченную дорогой и по горизонту окаймленную грядкой леса. На ней тогда показались разведчики — в белых маскировочных халатах, на лыжах. Быстрые и невидимые, как привидения. Сейчас там было пустынно и тихо. И это пугало, растравляло старую тоску... А вдруг охрана осмелеет? А вдруг наши пройдут стороной? Он страшился не только произнести это вслух, но даже думать об этом. Он напряженно всматривался вдаль налитым тоской взглядом и спрашивал у песчаных дюн, с верхушек которых нетерпеливый ветер слизывал перемешанный с песком грязный снег, у гряды леса, клином врезавшейся в небесную твердь, у самого ветра: где наши?
Слух его обострился, и он слышал потрескивание коченевших на ветру деревьев, шорох поземки, лизавшей верхушки дюн, подвывание туго натянутой проволоки. Проволока гудела все назойливее, все тревожнее. Ветер усилился. Пошел снег. Разыгралась метель.
«Теперь-то наши придут», — почему-то подумал Фурсов и остался на месте — ждать. Всего несколько дней носил самодельный протез-доску, и натруженная культя ныла. Но он не чувствовал боли и стоял под снегом. Ждал. Думал. Помнил.
Метель угомонилась внезапно, как будто то место, откуда ее гнал ветер, захлопнули невидимой гигантской заслонкой. Небо вызвездило, набрал крепости мороз. Рассвет поднялся в ясной тишине. Над лагерем, над белой пустыней за проволокой. Там, где должны были наступать наши, лежала белая пустыня. И тишина. Фурсов заплакал. Кажется, первый раз. Испугался и заплакал. Он з н а л: на рассвете придут наши. А они не пришли. И — заплакал.
— А вдруг наши отступили? — раздался за его спиной чей-то неуверенный тоскливый голос.
Это было так неожиданно, что Фурсов вздрогнул и оглянулся. На белом снегу густо чернели фигуры людей. Люди, как и Фурсов, ждали. И, как Фурсова, их поразили в самое сердце слова: «А вдруг наши отступили?» Ужас, что это может оказаться правдой, что их снова водворят в кабалу, призвал их к действию, как команда «в ружье!». И все живое, гневное, жаждавшее свободы, сорвалось с места; все покатилось, побежало, поползло на проволочные заграждения. Проволоку рвали костылями, металлическими прутьями, собственными телами. Фурсов увидел Сергея — он первым прорвал брешь. «Как он может так со своим позвоночником?» В образовавшуюся брешь хлынул беспорядочный поток. У Владимира лопнул на протезе ремень, и он, сорвав протез с культи, крушил им проволочный забор и тоже пробил брешь. И в нее хлынул поток, подмяв Фурсова. Фашисты открыли огонь по бегущим, но никто этого не замечал. Все смешалось: стоны, крики, русская, французская, английская речь, злое покашливание крупнокалиберных пулеметов.
По дотам, из которых стреляли фашисты, густо ударили мины и снаряды. Наши мины, наши снаряды. Лагерь наполнился грохотом и визгом разрываемого на куски раскаленного железа. Фурсов попытался подняться, но его опрокинуло взрывной волной.
— Вставай, Иван Смит, — подхватил его под руки оказавшийся рядом Смит Иван.— Давай вперед...
— Ремень у меня на протезе лопнул.
— Возьми мой... Годится? — расстегнул он широкий командирский ремень и помог Фурсову продеть его в отверстие протеза. — Вот так, хорошо.
Фурсов приладил протез к культе, поднялся. Все делалось быстро, автоматически, без участия разума и, казалось, длилось мгновение. Он поднялся и увидел: прямо из снега выросли белые солдаты с автоматами в руках. Им навстречу, видел Фурсов, бежал, поддерживая двух военнопленных, Сергей. Он был без шапки и его светлые, как отбеленный лен, волосы, разметались. «Как он может так со своим позвоночником?» Но Сергей, видимо, не чувствовал боли. Он так хотел быть со своими, так хотел приблизить мгновение избавления от плена, что ничего не чувствовал, кроме богатырской силы. И бежал... бежал навстречу к своим, увлекая за собой двух товарищей. Но фашистская пуля догнала его. Вдруг он странно дернулся, будто наскочил на невидимое препятствие, и упал в снег.
— А-а-а! — не своим голосом закричал Фурсов, перепугав Смита, и в три прыжка очутился возле друга.
Сергей неподвижно лежал на красном снегу, как на попоне.
— Что же это, а? — все еще не своим голосом спросил Фурсов.
Он поднял голову и увидел солдат в маскировочных халатах. Они сняли шапки. Снял шапку-ушанку и командир с обветренным, коричневым лицом. Был он коренаст и крепок, как дубок.
— Друг? — кивнул он стриженой головой и распахнул полушубок.
На Фурсова пахнуло чем-то родным, здоровым. «Больше, чем друг, — хотел сказать он, но командир приказал своим солдатам: «Вперед, за мной!» И солдаты, надев ушанки, пошли вперед, стреляя на ходу из автоматов и подстегивая себя победным, перекатным, как штормовая волна, кличем: «А-а-а!» Солдаты были в атаке, и им нельзя было задерживаться. Сила и победа атаки — в движении. И они двигались, перешагивая через тела раненых товарищей, через трупы врагов. Они были в атаке...
Огневая волна переднего края фронта перекатилась через них и, не потеряв скорости, хлынула на запад. Вслед за атакующими потянулись орудия, повозки, минометы. При виде минометчиков у Фурсова потеплело на душе. Что там ни говори, минометчик — свой брат! Минометчики двигались в стороне, по ложку, и он запрыгал им наперерез. У него хранилась одна, ставшая теперь бесценной, вещица. Портсигар, сработанный и подаренный ему Сергеем. Он выхватил из кармана этот портсигар, полной мерой вдруг осознав происходящее, и протянул его солдатам. Радостно закричал:
— Берите... на память... возьмите, товарищи минометчики! — и едва удержался, чтобы не упасть. И закашлялся, заплакал.
Его обступили. Совали ему трофейные сигареты, колбасу, фляги с водкой. Кто-то нашел и протягивал ему костыли.
— Хлебни, Рыжий...
— Закури.
— Крепись, батя...
Бате было двадцать четыре. Фурсов кашлял. Задыхался. Плакал — невидимо, беззвучно.
— Кто будешь-то?
— Минометчик я... минометчик! — Он задыхался от счастья. От горя: — Вот... друг погиб... вместе лагерную лямку тянули... жить бы... а он — погиб.
Минометчикам тоже нельзя было задерживаться. Бой есть бой. Они вырыли могилу в мерзлой неподатливой земле. И — ушли, оставив Фурсову и его товарищам харч из неприкосновенного запаса. Владимир и те, кто был с ним, похоронили Сергея не там, где оборвалась его жизнь, а на том месте, где он своим телом прорвал брешь в проволочном заграждении.
Над могилой друга Фурсов не плакал. Стоял, грузно навалившись на костыли. Он переменился за эти часы. Стали прошлым не только ранение, плен, унижения и муки. Ушла юность. Не сразу он принял и то, что н а ш и солдаты и н а ш и командиры носили погоны. Но эти солдаты и эти командиры изгнали врагов с родной земли, освободили их, обреченных на мученическую смерть, из плена и теперь далеко где-то гнали, били смертным боем фашистов. Они — сама Родина. Фурсов всей душой хотел быть с ними и завидовал им.
К нему подошел англичанин. Хмельной от счастья и вина.
— Пойдем, Иван Смит! Все пошли. И мы пойдем. На волю, домой.
— Пойдем.
— А этого никогда не забудем! — Смит погрозил кулаком в сторону лагеря.
— Такое не забывается.
— Помнить, помнить! — упрямо повторил Смит.
— И теперь. И всегда, — сказал Фурсов.
Они догнали толпу освобожденных и смешались с этой толпой. Люди двигались на восток и вскоре вышли на накатанную танками дорогу. Недавно здесь, громыхая и лязгая, прокатилось сражение. А теперь было пустынно, безлюдно. Только накатанная, рубчатая дорога. И пугающее безлюдье. Люди спешили уйти подальше от этих мест. На восток. Подальше от лагеря, от плена. Англичане — сытые, здоровые — составили колонну и, держа строй, вырвались вперед. Остальные поспешали, кто как мог.
Фурсов шел с группой человек в пять, таких же, как и он, медлительных, одноногих, упорных.
Ночь застала их на переезде через железную дорогу. По путям гулял синий, пронизывающий до костей, ветер. После бушевавшего на станции боя сюда еще никто не вернулся. Они увидели чудом уцелевшую будку и ввалились в нее. В будке оказалась солома. Много соломы. И кое-какая одежонка. Возле окна притулился столик, а на нем стоял фонарь с оплывшей свечкой. У кого-то нашлась зажигалка. Свеча разгорелась бесшумно, и в будке стало как бы теплее. Люди легли вповалку и мгновенно заснули.
Фурсову не спалось. Он прикрыл товарищей соломой, чтобы не замерзли, присел к столу. Задумался, глядя на трепетное, невесомое пламя свечи. Позади осталась тысяча дней плена. Тысяча лет. Впереди была Родина, дом... Как там, дома?* Он достал хранившуюся за отворотом шапки самодельную иглу с длинной суровой ниткой и принялся латать шинель...
1970 г.