31210.fb2 Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Годы учения Вильгельма Мейстера - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Если в первый раз я был ошеломлен и восхищен неожиданностью, то во второй превыше всего меня увлекло наблюдение и познавание. Теперь мне важно было понять, как это происходит. Я уже в первый раз смекнул, что куклы сами не говорят; что они не двигаются самостоятельно, я тоже заподозрил; по почему это так красиво получается, почему все-таки кажется, будто они двигаются и говорят сами, и где же находятся свечи и люди — эти загадки смущали меня тем более, чем сильнее хотелось мне быть в одно и то же время и очарованным и чародеем, скрытно участвовать в происходящем и в качестве зрителя вкушать радость иллюзии.

Пьеса закончилась; пока шли приготовления к дивертисменту, зрители повставали с мест и болтали наперебой. Я протиснулся поближе к двери и по стуку изнутри услышал, что там заняты приборкой. Приподняв нижний край ковра, я заглянул за кулисы. Матушка заметила это и оттащила меня; однако я успел увидеть, что всех вперемежку друзей и врагов — Саула и Голиафа и остальных прочих — складывают в один ящик, так что любопытство, удовлетворенное лишь вполовину, получило новую пищу. К своему великому удивлению, я узрел орудующего в святилище лейтенанта. Сколько бы с этой минуты Гансвурст ни стучал каблуками, он потерял для меня всякий интерес. Я погрузился в глубокие размышления, ибо после сделанного открытия мне стало и спокойнее и беспокойнее на душе. Узнав лишь кое-что, я стал думать, что не знаю ничего; и в этом я был прав — моим знаниям недоставало взаимной связи, а в ней-то вся и суть.

ГЛАВА ПЯТАЯ

— В хорошо поставленном и строго налаженном доме, — продолжал Вильгельм, — дети ведут себя примерно так же, как должны себя вести крысы и мыши; они подмечают все щели и дырки, через которые можно добраться до запретного лакомства, и при этом испытывают такой затаенный сладостный ужас, который составляет значительную долю ребячьего счастья.

Я прежде всех своих братьев и сестер подмечал, что ключ оставлен в замке. В душе я питал великое благоговение перед запертыми дверями, мимо которых по неделям, по месяцам вынужден был проходить, и только изредка заглядывал туда украдкой, если матушка отмыкала святилище, где ей понадобилось что-то достать, — зато я же первый спешил не упустить случая, когда он представлялся мне из-за небрежности ключницы.

Нетрудно догадаться, что изо всех дверей самой для меня привлекательной была дверь кладовой. Мало найдется радостей жизни, предвкушение которых сравнится с тем чувством, какое я испытывал, когда, случалось, матушка звала меня помочь ей вынести что-то оттуда, и мне, по ее милости или благодаря собственной ловкости, перепадало несколько черносливин. Наваленные в кладовой сокровища изобилием своим захватывали мое воображение, и даже особенный запах, составленный из сочетания разных пряностей, казался мне таким лакомым, что, очутившись поблизости, я торопился хотя бы подышать прельстительным воздухом, идущим из открытой двери. В одно воскресное утро, когда колокольный звон поторопил матушку, а весь дом застыл в праздничном покое, заветный ключ остался в замочной скважине. Только я это заметил, как, походив мимо двери и потершись о косяк, я тихо и быстро отпер ее, сделал шаг и очутился среди вожделенной благодати. Я окинул торопливым, нерешительным взглядом ящики, мешки, коробки, банки, склянки, не зная, что выбрать и взять; наконец запустил руку в свои излюбленные вяленые сливы, запасся горсткой сушеных яблок и прихватил в придачу засахаренную померанцевую корку, с каковой добычей и собрался улизнуть, как вдруг мне в глаза бросилось несколько поставленных в ряд ящиков; в одном крышка была плохо задвинута, и оттуда торчали проволоки с крючками на концах. Почуяв истину, я кинулся к ним; с каким же неземным восторгом обнаружил я, что там свален в кучу мир моих героев и радостей! Я собрался поднять верхний ряд, разглядеть его, достать нижние. Однако я сразу же запутал тонкие проволочки, растерялся, испугался, особливо когда в расположенной рядом кухне зашевелилась стряпуха; как умел, затолкал все в ящик, задвинул крышку, только взял себе лежавшую сверху книжечку, где от руки была записана комедия о Давиде и Голиафе, и с этой добычей прокрался на цыпочках по лестнице в чердачную каморку.

Отныне каждый час, когда мне удавалось уединиться тайком, я читал и перечитывал свою книжицу, учил ее наизусть и в мыслях представлял себе, как чудесно было бы собственными пальцами оживлять фигурки. При этом я мысленно бывал и Давидом и Голиафом. Во всех уголках чердака, конюшен, сада я, отговорившись любым предлогом, изучал пьесу, вникал в каждую роль, все затвердил наизусть с той разницей, что сам-то обычно играл лишь главного героя, за остальных же, как сопутствующих, подыгрывал про себя. В памяти моей денно и нощно звучали великодушные речи Давида, коими он вызывал на бой малодушного хвастуна, даром что великана, Голиафа; нередко я бормотал их себе под нос, никто этого не замечал, кроме отца, а он, уловив мой возглас, втихомолку радовался на хорошую память сынишки, который столько запомнил из того, что слышал считанные разы.

Я же под конец совсем осмелел и однажды вечером почти полностью продекламировал пьесу перед матушкой, предварительно слепив себе актеров из комочков воска. Матушка насторожилась, стала допытываться, и я сознался.

По счастью, это разоблачение совпало с намерением лейтенанта посвятить меня в свои тайны. Матушка не замедлила осведомить его о неожиданно обнаруженном даровании сына, и он ухитрился выпросить себе в верхнем этаже две обычно пустовавшие комнаты, с тем чтобы в одной сидели зрители, а в другой находились актеры и чтобы просцениумом по-прежнему служил дверной проем. Отец разрешил другу оборудовать все это, сам же устранился от какого-либо участия, исходя из убеждения, что не следует детям показывать, как их любишь, им и так всего мало. Он считал, что не надо радоваться с ними заодно, не мешает даже иногда испортить им радость, дабы от баловства они не стали самомнительными и самовольными.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Лейтенант не мешкая установил самый театр и доделывал все остальное. Заметив, что на этой неделе он несколько раз являлся к нам в неурочное время, я догадался, ради чего он приходит, и не помнил себя от нетерпения, сознавая, что до субботы мне не позволят принять участие в том, что готовится. Наконец настал желанный день. В пять часов вечера пришел мой наставник и взял меня с собой наверх. Я вошел, дрожа от радости, и увидел, что сбоку, по обе стороны подмостков, развешаны куклы в том порядке, в каком им предстоит появляться; тщательно рассмотрев их, я встал на ступеньку, поднявшую меня над сценой, и будто вознесся над всем миниатюрным мирком. С благоговением смотрел я вниз» в щели между досками, вспоминая, каким чудесным все это представляется снаружи, и чувствуя, в какие тайны я посвящен. Мы устроили репетицию, и все сошло хорошо.

На другой день было приглашено целое общество детей, и мы не оплошали, если не считать, что в разгар действия я уронил своего Ионафана и принужден был запустить руку вниз и подхватить его; досадный этот случай порядком нарушил иллюзию, вызвал дружный хохот и несколько огорчил меня. А мой отец, с умыслом скрывавший, как радуют его способности сыночка, был даже доволен этим промахом и сразу после окончания спектакля придрался к нашим ошибкам, говоря, что все сошло бы отменно, не будь того или иного огреха.

Меня это глубоко обидело, весь вечер я ходил грустный; по наутро, проспав свою досаду, ликовал от сознания, что, кроме той незадачи, играл превосходно. К этому добавились похвалы зрителей, которые решительно утверждали, что лейтенант хоть и немало преуспел по части перехода от высокого к низкому голосу, однако же декламирует он не в меру выспренне и натянуто; зато юный дебютант прекрасно говорит за Давида и Ионафана; матушке особенно нравилось, с какой правдивостью выражения я вызывал на бой Голиафа и представлял царю скромного победителя.

К великой моей радости, театр так и остался на месте, а тут подоспела весна, можно было обходиться без огня, и все часы» отпущенные для игр и отдыха, я проводил наверху, храбро так и эдак орудуя куклами. Часто я звал с собой братьев, сестер и приятелей; когда же они отказывались, я отправлялся туда один. Мое воображение было всецело поглощено кукольным мирком, и он не замедлил принять новые формы.

Не успел я несколько раз повторить первую пьесу, для которой были сделаны и прилажены театр и актеры, как она уже прискучила мне. А тем временем среди книг деда я обнаружил «Немецкий театр» и различные итальянские оперы, в которые погрузился с головой, и всякий раз» едва пересчитав действующих лиц, без дальних размышлений спешил сыграть пьесу. Царю Саулу в неизменной черной бархатной мантии приходилось изображать и Хаумигрема, и Катона, и Дария; признаться, пьесы никогда не ставились целиком, чаще всего разыгрывались одни пятые акты, где дело доходит до смертоубийств.

Вполне понятно, что заманчивее всего множеством разных превращений и приключений казалась мне опера. Здесь я находил и бурные моря, и богов, которые спускаются на облаке; особенный же восторг вызывали у меня громы и молнии. Материалом мне служили картой, краски и бумага; ночь я наловчился делать великолепно, молнии мои наводили страх, а вот гром получался не всегда; впрочем, это было не так уж важно. Кстати, в оперы легче было пристроить моих Давида и Голиафа, которые никак не вмещались в обыкновенные драмы. С каждым днем я крепче привязывался к тому тесному уголку, где черпал столько радостей; не стану скрывать, что запах припасов, которым куклы пропитались в кладовой, немало тому способствовал.

Постепенно получился у меня полный набор декораций — недаром с малых лет я был наделен способностью обращаться с циркулем, вырезать из картона и раскрашивать картинки; теперь это оказалось кстати. Тем обиднее было мне, что наличный состав моей труппы не давал возможности играть большие пьесы.

Сестры мои постоянно раздевали и одевали своих кукол и меня навели на мысль обзавестись для моих персонажей сменяемым платьем. Пришлось содрать лоскутки с фигурок, кое-как сшить их, скопить немножко денег, приобрести новые ленты и, мишуру и выпросить обрывки тафты; так был мало — помалу собран театральный гардероб, и главное внимание было обращено на дамские роброны.

Теперь труппа была по-настоящему обеспечена костюмами для любой самой большой пьесы, и следовало ожидать, что теперь-то уж представление последует за представлением. Однако со мной случилось то, что часто случается с детьми: они строят грандиозные планы, делают обширные приготовления, даже предпринимают кое-какие попытки, и на том все кончается. В таком грехе повинен и я. Занимательнее всего мне было изобретать и давать пищу своему воображению. В каждой пьесе меня интересовала какая-нибудь одна сцена, для которой я сразу же заказывал новые костюмы. При таких порядках исконные одеяния моих персонажей порастрепались, попропадали, так что даже первую большую пьесу нельзя было поставить толком. Я дал волю своей фантазии, вечно что-то пробовал и готовил, без конца строил воздушные замки, не сознавая, что подрываю основу своего маленького предприятия.

Во время этого рассказа Мариана сугубой ласковостью обращения старалась скрыть от Вильгельма свою сонливость. С одной стороны, история показалась ей забавной, а с другой — чересчур простой для столь глубоких умозаключений. Девушка нежно поставила ножку на ногу возлюбленного, показывая ему притворное внимание и ободрение. Она пила из его бокала, и Вильгельм не сомневался, что ни одного слова его рассказа не пропало втуне.

— Теперь твой черед, Мариана! — помолчав немного, воскликнул Вильгельм. — Расскажи мне тоже о первых радостях твоих юных лет. До сих пор мы были слишком поглощены настоящим, чтобы вникнуть в прошедшую жизнь друг друга. Скажи мне, в каких обстоятельствах ты воспитывалась. Какие первые яркие впечатления запомнились тебе?

Эти вопросы поставили бы Мариану в крайне неловкое положение, если бы Барбара не поспешила прийти ей на помощь.

— Неужто, по-вашему, мы так же бережно храним в памяти все случаи прежней жизни и можем похвалиться столь же занятными приключениями? — спросила умная старуха. — А если бы и так, разве мы способны столь же умело описать их?

— Да в умении ли дело! — вскричал Вильгельм. — Я так сильно люблю это ласковое, доброе, милое создание, что мне постыло каждое мгновение, прожитое без нее. Позволь же мне хотя бы с помощью воображения стать участником былой твоей жизни! Расскажи мне все, и я все тебе расскажу. Попытаемся обмануть себя и вспомнить время, потерянное для любви.

— Коль вы так уж настаиваете, извольте, мы вас уважим, — заявила старуха, — но сперва расскажите вы нам, как росло ваше тяготение к театру, сколько вы упражнялись и как счастливо преуспели, что впредь можете считаться хорошим актером. Конечно, у вас при этом случалось немало похождений. Спать ложиться еще рано, у меня в запасе есть непочатая бутылка: кто знает, скоро ли случится нам опять так мирно и приятно посидеть вместе.

Мариана бросила на нее печальный взгляд, не замеченный Вильгельмом, который продолжал свой рассказ.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Тихие, одинокие мои радости страдали из-за отроческих забав и все расширяющегося круга их участников. В зависимости от игры я попеременно изображал то охотника, то солдата, то всадника, но у меня всегда было перед остальными одно преимущество: я умел ловко мастерить нужные атрибуты. Мечи, например, обычно бывали моего производства; я разукрашивал и золотил салазки и по безотчетному побуждению не мог успокоиться до тех пор, покуда не обрядил всех наших стражников на античный лад. Тут были изготовлены и увенчаны бумажными султанами шлемы, сработаны щиты и даже латы; к таким трудам были привлечены сведущие в портняжестве слуги, а швеи сломали на этом не одну иглу.

Часть моих юных товарищей была у меня теперь снабжена всем, что положено, прочих тоже мало-помалу снарядили, хоть и похуже, — в общем же получился весьма внушительный отряд. Мы маршировали дворами и парками, бесстрашно лупили друг друга по щитам и головам; случались у нас и распри, однако они быстро улаживались.

Эта игра увлекла всех остальных, но стоило повторить ее несколько раз, как она перестала меня удовлетворять. Зрелище стольких вооруженных фигур, естественно, подстрекнуло мою тягу к рыцарству, которая овладела мною с тех пор, как я пристрастился к чтению старинных романов.

Попавший мне в руки копповский перевод «Освобожденного Иерусалима» прекратил наконец разброд в моих мыслях, направив их на определенную стезю. Правда, всю поэму я не в силах был прочитать: зато некоторые места запомнил наизусть, и образы их носились передо мной. Особенно приковывала меня всеми своими помыслами и поступками Клоринда. На душу, только начавшую развиваться, больше оказывала воздействие мужественность этой женской натуры и спокойная полнота ее внутреннего мира, нежели жеманные прелести Армиды, чьи сады, впрочем, я отнюдь не презирал.

Но когда я по вечерам прогуливался по площадке, устроенной между коньками крыши, и смотрел на окружающую местность, а от закатного солнца у черты горизонта поднимался мерцающий сумеречный отсвет, звезды проступали на небосводе, изо всех уголков и провалов надвигалась ночь и звонкое стрекотание кузнечиков прорезало торжественную тишину, — я сотни и сотни раз повторял в памяти историю прискорбного единоборства между Танкредом и Клориндой.

Хотя я, как и должно, был на стороне христиан, однако всем сердцем сочувствовал языческой героине, замыслившей поджечь гигантскую башню осаждающих. И когда Танкред встречал среди ночи мнимого воина, и под покровом тьмы возгорался спор, и они бились что есть силы, стоило мне произнести слова:

Но мера бытия Клоринды уж полна,И близок час, в который смерть ей суждена! —

как на глаза набегали слезы; они лились ручьем, когда злополучный любовник вонзал меч в ее грудь, снимал шлем с умирающей и, узнав ее, с дрожью спешил принести воду для крещения.

Но как же надрывалось мое сердце, когда в зачарованном лесу меч Танкреда поражал дерево и из надреза текла кровь, а в ушах героя звучал голос, говоривший, что и тут он нанес удар Клоринде и что ему суждено повсюду, неведомо для себя, ранить то, что ему всего дороже!

Эта книга до такой степени полонила мое воображение, что все прочитанные из нее отрывки смутно слились у меня о единое целое, столь сильно мною завладевшее, что я мечтал воплотить его на сцене. Мне хотелось сыграть Танкреда и Ринальдо, для чего нашлось двое полных доспехов, уже изготовленных мною. Один из темно-серой бумаги, с чешуей назначен был украшать сумрачного Танкреда, другой, из серебряной и золотой бумаги — блистательного Ринальда. Со всем жаром воображения я изложил замысел товарищам, которые пришли в восторг, только не верили, что это может быть представлено на сцене, да еще не кем иным, как ими.

Сомнения их я рассеял без труда. Прежде всего я мысленно завладел несколькими комнатами в доме жившего по соседству приятеля, даже не заподозрив, что старуха тетка ни за какие блага не отдаст их. Так же обстояло дело и со сценой, о которой у меня не было определенного понятия: я знал лишь, что устанавливают ее на дощатом настиле, кулисы делают из разборных ширм, а для заднего плана нужно большое полотнище. Но откуда возьмутся потребные материалы и оборудование, над этим я не задумывался.

Для изображения леса нашелся отличный выход: улестили бывшего соседского слугу, ставшего лесником, уговорив его, чтобы он добыл нам молодых березок и сосенок, которые и были доставлены даже раньше, чем мы рассчитывали. Теперь у нас возникло новое затруднение — как наладить спектакль, пока не засохли деревья? Трудно обойтись без мудрого совета, когда нет ни помещения, ни сцены, ни занавеса. Ширмы — было единственное, чем мы располагали.

В своем замешательстве мы вновь приступили к лейтенанту, расписав ему все великолепие нашего замысла. Как ни плохо он понял нас, однако поспешил нам на помощь; он плотно сдвинул в маленькой каморке все столы, которые только мог собрать в доме и по соседству, установил на них ширмы, из зеленых занавесок сделал задний план; деревья тоже сразу же были поставлены в ряд.

Тем временем стемнело, зажглись свечи, служанки и дети расселись по местам: вот-вот должна была начаться пьеса, на всех действующих лиц надели театральные костюмы; тут каждый впервые понял, что не знает, какие слова говорить. В творческом чаду, всецело поглощенный своим замыслом, я упустил из виду, что каждому ведь надобно знать, о чем и где ему следует говорить; остальным в спешке приготовлений это тоже не пришло на ум; им казалось, что нетрудно изобразить из себя героев, нетрудно действовать и говорить, как те люди, в чей мир я их перенес. В растерянности топтались они на месте, допытываясь друг у друга, с чего же начинать, и я, с самого начала представлявший себя Танкредом, один выступил вперед и принялся декламировать стихи из героической поэмы. Но так как отрывок очень скоро перешел на повествование, в результате чего я стал говорить о себе в третьем лице, а Готфрид, о котором шла речь, не желал выходить, то мне оставалось лишь удалиться под громкий хохот зрителей; я был больно уязвлен такой неудачей. Эксперимент не удался; зрители сидели и ждали зрелища. Мы были в костюмах; я взял себя в руки и решил, не долго думая, разыграть сцену Давида с Голиафом. Кое-кто из участников в свое время вместе со мной ставил эту пьесу на кукольном театре, и все много раз видели ее; мы распределили роли, каждый пообещал стараться вовсю, а один уморительный карапуз намалевал себе черную бороду, чтобы, случись заминка, сгладить все шутовским выпадом в духе Гансвурста. Лишь скрепя сердце согласился я на такую меру, противную трагической сути представления; однако тут же дал себе зарок: если мне удастся выпутаться из этой неприятности, впредь не браться за новый спектакль, толком не обсудив всего.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сон совсем сморил Мариану, она склонилась на грудь возлюбленного, который крепко прижал ее к себе и продолжал свой рассказ, меж тем как старуха истово смаковала остатки вина.

— Неловкое положение, в которое угодили мы с друзьями, затеяв сыграть несуществующую пьесу, вскоре позабылось. В моем стремлении изображать на сцене любой прочитанный роман, любой услышанный от учителя эпизод истории — меня не отпугивал самый неподатливый материал. Я был совершенно убежден, что все, чем мы восхищались в повествовании, окажет в спектакле еще более сильное действие; все непременно должно произойти на подмостках, у меня на глазах. Когда нам в школе преподавали всемирную историю, я тщательно примечал, если кого-то закалывали или отравляли на особый манер, и в своем воображении перескакивал через экспозицию и завязку прямо к самому увлекательному пятому акту. Так я с конца и начал писать некоторые пьесы, ни в одной из них не добравшись до начала.

В ту же пору, частью по собственному побуждению, частью по совету друзей, которым приходила охота ставить спектакли, я прочитал целую уйму драматической стряпни, случайно попавшей мне в руки. Я был в том благодатном возрасте, когда нам еще нравится все, когда мы находим удовольствие в нагромождении и смене событий. К несчастью, мое суждение не было бескорыстным. Мне особенно нравились те пьесы, в которых сам я рассчитывал понравиться; и мало было таких, что не вводили бы меня в приятный самообман, а воображая себя в силу фантазии во всех ролях, я поддавался искусительной мысли, что способен все их сыграть; по этой причине, распределяя их, я чаще всего облюбовывал для себя наименее мне подходящие и при мало-мальской возможности даже брал себе две роли.

Играя, дети умеют делать все из всего: палка превращается в ружье, щепка — в меч, комочек тряпья — в куклу, любой уголок — в хижину. По этому принципу развивался и наш домашний театр. Не отдавая себе ни малейшего отчета в своих силах, мы брались за все, не замечали никаких qui pro quo[1] и думали: пускай каждый считает нас теми, за кого мы себя выдаем. К сожалению, все шло таким избитым путем, что я даже не припомню никакой примечательной глупости, о которой стоило бы рассказать напоследок. Сперва мы сыграли те немногие пьесы, в которых есть лишь мужские роли; потом стали переодевать женщинами кое-кого из своей компании, наконец, привлекли к делу своих сестер. В некоторых семьях смотрели на спектакли как на полезное занятие и приглашали на них гостей. Наш артиллерийский лейтенант не покинул нас и здесь. Он показал нам, как надо входить и выходить, как декламировать и жестикулировать; однако же благодарности за труды он от нас видел мало, поскольку мы считали себя уже более него сведущими в театральном искусстве.

Немного погодя мы переметнулись на трагедию; дело в том, что мы не раз слышали от других да и сами считали, что проще написать и сыграть трагедию, нежели блеснуть в комедии. При первой же попытке мы почувствовали себя в своей стихии; нам казалось — чем больше ходульности и высокопарности, тем ближе к идеалу трагика и к совершенству образов; о себе мы воображали невесть что, не помнили себя от восторга, когда могли бушевать, топотать ногами, а то и падать наземь в избытке бешенства и отчаяния.

Не успели мальчики и девочки некоторое время вместе поиграть на театре, как природа дала себя знать, и компания распалась на любовные дуэты, так что теперь по большей части разыгрывалась комедия в комедии. Счастливые парочки за кулисами нежно пожимали друг другу руки и млели от счастья, в этих нарядах и бантах представляясь друг другу идеалом красоты, между тем как несчастливые воздыхатели издалека терзались ревностью, упорно и злорадно устраивая им всякие каверзы.

Хотя предприняли мы наши театральные попытки без разумения и осуществили их без руководства, однако они оказались для нас не без пользы. Упражняя свою память и свое тело, мы приобрели больше сноровки в речах и манерах, чем положено в столь ранние годы. Для меня лично это составило целую эпоху, я обратился всеми помыслами к театру и не желал себе иного счастья, нежели читать, писать, а также играть пьесы.

Учителя по-прежнему давали мне уроки; меня готовили к торговому поприщу и определили конторщиком к нашему соседу; но как раз в ту пору я все сильнее отвращался душой от того, что считал низменным занятием. Все свои силы желал я посвятить театру, в нем обрести для себя счастье и удовлетворение.

Помнится, среди моих бумаг было стихотворение, где муза трагической поэзии и вторая особа женского пола — олицетворение ремесла — оспаривают друг у друга мою драгоценную персону. Идея довольно избитая, и не помню, стоят ли чего-нибудь сами стихи, однако их не мешает прочесть ради того ужаса, отвращения, любви и страсти, которыми они полны. Как подробно и придирчиво расписал я в них старуху хозяйку с прялкой у пояса, с ключами на боку и очками на носу, вечно в хлопотах, вечно в заботах, сварливую и прижимистую, мелочную и докучливую! Сколь жалостным изобразил я положение тех, кому приходится сгибаться под ее пятой, в поте лица зарабатывая себе пропитание каждодневным рабским трудом!

Сколь отлична была от нее другая! Что за явление для угнетенного сердца! Великолепно сложена, осанкой и поведением — истая дочь свободы. Чувство собственного достоинства вселяло в нее уверенность; облегая, но не стесняя тела, пышные складки ткани, точно тысячекратный отзвук, повторяли пленительные движения богоравной! Какое противопоставление! На чью сторону склонялось мое сердце, тебе нетрудно угадать. Ни одно из отличий моей музы не было упущено. Короны и кинжалы, цепи и маски, завещанные мне моими предшественниками, были и тут присвоены ей. Спор был горяч, речи обеих особ являли достодолжный контраст, ибо на четырнадцатом году стремишься в лоб сопоставлять черное и белое. Старуха говорила, как положено особе, поднимающей с полу булавку, а другая — как та, кому привычно раздаривать царства. Грозные предостережения старухи были отвергнуты; я уже повернулся спиной к богатствам, которые она сулила; нагой и неимущий, предался я музе, а она, кинув мне свое золотое покрывало, одела мою наготу.

— Если бы я предвидел, любовь моя, — воскликнул он, прижимая Мариану к груди, — что явится другая, прекраснейшая богиня, укрепит меня в моем решении и будет сопутствовать мне на избранной стезе, насколько более радостный оборот приняли бы мои стихи, насколько увлекательней показался бы их финал! Но нет, не вымысел, а правду и жизнь обрел я в твоих объятиях; позволь же нам вкушать сладостное блаженство, сознавая всю его полноту.

Крепость объятия и возбужденный, повышенный звук голоса разбудили Мариану, поспешившую ласками скрыть смущение, ибо она ни словечка не слышала из последней части его повествования; надо лишь пожелать, чтобы наш герой впредь находил более внимательных слушателей для своих излюбленных рассказов.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Итак, Вильгельм проводил ночи в наслаждениях безмятежной любви, а дни — в ожидании новых блаженных часов; уже в ту пору, когда вожделение и надежда влекли его к Мариане, он чувствовал себя как бы заново рожденным, чувствовал, что становится другим человеком; но вот теперь он стал близок с ней, удовлетворенное желание обратилось в сладостную привычку. Сердцем он стремился возвысить предмет своей страсти, умом — вести возлюбленную за собой. В минуты самой краткой разлуки его наполняло воспоминание о ней. Если прежде она была ему нужна, то теперь стала необходимой, ибо он был привязан к ней всеми узами человеческой природы. Чистой своей душой он ощущал ее как половину, нет, более чем половину самого себя. Его благодарность и преданность не имели пределов.