31210.fb2
— Вас, мужчин, нужно метить побольнее, чтобы вы почувствовали! — выкрикнула она с диким торжеством, которое тут же сменилось лихорадочной суетливостью. Она обмотала его руку носовым платком, чтобы остановить проступившую кровь.
— Простите меня, одержимую, — вскричала она, — не жалейте об этих каплях крови! Я смирилась, я снова стала сама собой. На коленях буду я молить, чтобы вы меня простили, дайте мне в утешение исцелить вас.
Она бросилась к шкафу, достала холст и какие-то инструменты, остановила кровь и тщательно осмотрела рану. Порез шел через мякоть ладони, под большим пальцем и, пересекая линию жизни, оканчивался у мизинца. Она перевязала ранку молча, с какой-то сосредоточенной значительностью, уйдя в себя.
Он несколько раз спрашивал:
— Дорогая! Как могли вы поранить своего друга?
— Молчите, — отвечала она, приложив палец к губам, — молчите!
Так у Вильгельма к двум едва залеченным ранам прибавилась третья, порядком его стеснявшая. Аврелия не позволяла ему прибегнуть к помощи хирурга, сама делала перевязки, уснащая свои труды фантастическими речами, церемониями и сентенциями, чем ставила его в крайне тягостное положение. Впрочем, не он один, а все окружающие страдали от ее нервозности и странностей; а всех более маленький Феликс. Живому ребенку невтерпеж был подобный гнет, и чем чаще она его журила и одергивала, тем строптивее он становился. Мальчику были свойственны такие прихоти, на которые принято смотреть как на капризы, и она их не спускала ему. Так, он предпочитал пить не из стакана, а из бутылки, а кушанья явно казались ему вкуснее с блюда, чем из тарелки. Такое неприличие ему никак не прощали, а ежели он оставлял дверь открытой или громко хлопал ею, ежели, получив приказание, он либо не двигался с места, либо стремглав бросался прочь, то выслушивал длинную рацею, но не видно было, чтобы это способствовало его исправлению. А любовь к Аврелии заметно убывала с каждым днем; когда он называл ее мамой, в голосе его не слышалось нежности, зато он был страстно привязан к старухе няньке, которая, правда, потворствовала ему во всем.
Но старуха с некоторых пор так расхворалась, что пришлось перевезти ее из дому в более спокойное жилище, и Феликс оказался бы совсем один, если бы Миньона не явилась для него ласковым ангелом-хранителем. Дети превосходно ладили друг с другом; она учила его песенкам, а у него была отличная память, и он охотно повторял их, на удивление слушателям. Пыталась она растолковать ему и ландкарты, которыми сама по-прежнему увлекалась, однако избрала не самую удачную методу. В каждой стране ее по-настоящему занимало лишь одно — тепло ли там или холодно. Зато она прекрасно умела рассказать о полюсах, какие там страшные льды, а чем дальше от них, тем становится теплее. Если кто-нибудь отправлялся путешествовать, она спрашивала только, куда он едет — на север или на юг, и старалась проследить его путь по своим маленьким картам. Особливо настораживалась она, когда о путешествии заговаривал Вильгельм, и огорчалась, если разговор переходил на другую материю. Насколько упорно отказывалась она сыграть какую-нибудь роль или хотя бы пойти на представление в театр, настолько охотно и прилежно заучивала наизусть оды и песни и всех приводила в изумление, когда неожиданно, словно бы экспромтом, начинала декламировать стихи, главным образом серьезного, возвышенного содержания.
Зерло, по своей привычке подмечать малейший признак зарождающегося дарования, всячески поощрял ее; но более всего одобрял он ее приятное, разнообразное, порой даже веселое пение; тем же искусством расположил его к себе и старик арфист.
Сам Зерло не имел способностей к музыке, не играл ни на одном инструменте, но музыку ценил высоко и как можно чаще старался доставить себе наслаждение ею, не сравнимое ни с каким другим. Раз в неделю он устраивал у себя концерт, теперь же Миньона, арфист, а также Лаэрт, недурно игравший на скрипке, составили для него небольшую, но превосходную домашнюю капеллу.
Он любил повторять: «Человека так тянет к пошлости, ум и чувства так легко становятся тупы к восприятию прекрасного и совершенного, что надо всячески оберегать в себе эту восприимчивость. Никто не может совсем обойтись без такого наслаждения, и только непривычка наслаждаться чем-то по-настоящему хорошим — причиной тому, что многие люди находят вкус в самой вульгарной чепухе, лишь бы она была внове. Надо бы, — говорил он, — каждый день послушать хоть одну песенку, прочитать хорошее стихотворение, посмотреть талантливую картину и, если возможно, высказать несколько умных мыслей».
При таком умонастроении, до известной степени присущем Зерло от природы, окружающие его проводили время не без удовольствия. Посреди столь приятного образа жизни Вильгельму однажды принесли письмо, запечатанное черным сургучом. Вернерова печать предвещала печальное известие, и друг наш был потрясен, узнав из короткого сообщения о смерти своего отца. Скончался отец после внезапной недолгой болезни, оставив домашние свои дела в образцовом порядке.
Нежданная весть до глубины души поразила Вильгельма. Всем сердцем осознал он, с каким холодным небрежением относимся мы часто к друзьям и родным, покуда они вместе с нами пребывают на земле, и каемся в своем упущении, когда блаженному этому состоянию на сей раз приходит конец. Единственное, что смягчало боль от безвременной кончины столь достойного человека, — это сознание, как он мало что в мире любил и как мало чем наслаждался.
Вскоре Вильгельм обратился мыслями к своим собственным делам и встревожился не на шутку. Хуже нет, как если внешние обстоятельства вносят коренные перемены в положение человека, когда он мыслями и чувствами не подготовился к ним. Тут возникает как бы эпоха без эпохи, разлад становится тем сильнее, чем меньше человек сознает, что он не дорос до нового положения.
Вильгельм почувствовал себя свободным в такой период, когда не успел еще прийти к согласию с самим собой. Помыслы его были благородны, цели ясны, а в намерениях, казалось бы, не было ничего предосудительного. Все это он признавал за собой с известной долей уверенности; однако у него не раз был случай убедиться, что ему недостает опыта, а потому он придавал непомерную цену опыту других людей и выводам, которые они безоговорочно отсюда извлекали, и тем самым терялся окончательно. То, чего ему недоставало, он надеялся в первую очередь обрести, запомнив и собрав все примечательное, что встретится ему в книгах или в разговорах. Поэтому он записывал чужие и свои мнения и мысли и даже целые разговоры, вызвавшие у него интерес, и на такой манер, к сожалению, держал в памяти ложь наравне с правдой, слишком долго носился с одной мыслью, вернее сказать, с одной сентенцией, забывая думать и действовать самостоятельно, следуя за светом чужих идей, как за путеводной звездой.
Ожесточенность Лврелни и холодное презрение к людям друга его Лаэрта чаще, чем следовало, воздействовали на его суждения. Однако всех опасней оказался для него Зерло, человек, своим светлым умом справедливо и строго судивший современность, но страдавший тем недостатком, что отдельным суждениям он придавал обобщающий характер, тогда как приговоры разума действительны лишь единожды и притом лишь в определенном случае, становясь неправильными при попытке применить их к следующему случаю.
Так, стараясь прийти к согласию с самим собой, Вильгельм все больше отдалялся от спасительного согласования чувств и мыслей, а при такой растерянности страстям его было легче обратить в свою пользу все прежние планы, так что он окончательно потерялся, не зная, как ему быть.
Скорбная весть оказалась на руку Зерло? тем более что с каждым днем у него все прибавлялось причин для преобразования его театра. Ему надо было либо возобновить старые контракты, к чему он не очень стремился, так как многие участники труппы, считавшие себя незаменимыми, день ото дня становились нестерпимее; либо ему надо было придать труппе совсем новый облик, что отвечало и его желанию.
Воздерживаясь самому уговаривать Вильгельма, он подстрекал Аврелию и Филину; остальные собратья, жаждавшие ангажемента, в свой черед, не давали покоя нашему другу, так что он, в изрядном смущении, оказался на перепутье. Кто бы подумал, что следующее Вернерово письмо, написанное с противоположным умыслом, натолкнет его на окончательное решение. Мы опускаем вступительную часть и приводим письмо в несколько измененном виде.
«…Так оно было и так, видно, быть должно, чтобы любой человек в любых обстоятельствах занимался своим делом и поступал, как ему свойственно. Уже через четверть часа после того, как славный старик испустил дух, все в доме пошло наперекор заведенным им порядкам. Отовсюду стекались друзья, знакомые и родные, особливо же люди того сорта, которые находят чем поживиться при подобных обстоятельствах. Что-то приносили, уносили, платили, записывали и подсчитывали; одни подавали вино и пироги, другие пили и ели; но никого не видел я озабоченнее женщин, запятые выбором траурного платья.
А посему не сердись на меня, дорогой мой, если и я в этих обстоятельствах подумал о своей пользе, постарался по мере сил быть поддержкой и помощью твоей сестре и, как только позволили приличия, дал ей понять, что впредь в нашей воле ускорить союз с которым отцы наши от чрезмерной педантичности медлили без конца.
Только не подумай, что мы замыслили занять большой опустевший дом. Нет, у нас достало ума и скромности; послушай, что мы решили. Сейчас же после свадьбы твоя сестра переселится к нам, и даже матушка твоя поедет с нею.
«Да мыслимо ли это? — возразишь ты. — Вам самим тесно в вашей лачуге!» В этом-то все искусство, дружок! Нет ничего невозможного при умелом устройстве, и ты не поверишь, сколько находишь места, когда не требуешь простора. Большой дом мы продадим, к чему уже представляется подходящая оказия; а вырученные деньги дадут стократные барыши.
Надеюсь, ты не будешь возражать, и я только порадуюсь, если ты не унаследовал отцовых и дедовых бездоходных увлечений. Для деда высшим блаженством было обладание множеством невзрачных произведений искусства, которыми никто, смею утверждать — никто, не мог насладиться вместе с ним; отец жил среди роскошной обстановки, которой он никому не давал насладиться. Мы хотим все это изменить, и я надеюсь на твое согласие.
Правда, для меня самого в целом доме не найдется местечка, кроме как за конторкой, и я покамест не вижу, где в будущем уместится колыбель; зато тем больше простора вне дома. Кофейни и клубы для мужа, прогулки и катания для жены и прекрасные загородные увеселительные места для обоих. А самое большое преимущество я вижу в том, что за нашим круглым столом негде будет поместиться отцовым приятелям, которые тем небрежительнее о нем отзываются, чем усерднее он потчует их.
Не надо ничего лишнего в доме! Поменьше мебели и посуды, не надо карет и лошадей. Ничего, кроме денег, а тогда разумно проводи каждый день, как тебе заблагорассудится. Не надо лишнего гардероба, всегда ходи в самом новом и хорошем: пускай муж выкидывает сюртук, а жена продает платье, едва оно хоть чуточку выйдет из моды. Ничего нет для меня несноснее, чем хранение старого тряпья. Подари мне кто драгоценнейший из камней с условием носить его каждый день, я бы не принял подарка; какая может быть радость от мертвого капитала? Итак, вот тебе мой шуточный символ веры: дела свои справляй, деньги добывай, с домашними веселись, а с прочим миром не водись, разве только пользу из него извлекай.
Но ты спросишь: «Как же это в ваш отменный план не включен я? Куда мне деваться, если вы продадите мой отчий дом, а в вашем не найдется свободного уголка?» Это, конечно, братец мой, главный вопрос. И тут я приду тебе на помощь, сперва достодолжно похвалив тебя за столь пользительную трату времени.
Скажи, как ты ухитрился всего за несколько недель приобрести столько нужных и важных сведений? Хотя я знаю тебя как обладателя многих дарований, однако же такой наблюдательности и такого прилежания я в тебе не предполагал. Твой дневник показал нам, какую пользу извлек ты из путешествия: описание железных и медеплавильных заводов сделано превосходно и свидетельствует о глубоком изучении дела. В свое время я тоже посещал их, но моя реляция сильно проигрывает при сравнении. Все письмо о полотняной мануфактуре весьма поучительно, а соображение о конкуренции метит прямо в цель. Кое-где ты допустил ошибки в подсчете, впрочем, вполне извинительные.
Но превыше всего меня и моего отца радуют твои основательные познания в управлении земельными угодьями, а главное, в усовершенствовании оных. У нас на примете большое поместье, которое расположено в очень плодородной местности и находится под секвестром. На уплату за него мы употреби» деньги, вырученные с продажи твоего родительского дома, остальное частью возьмем в долг, частью отсрочим платеж; мы рассчитываем, что ты переселишься туда и займешься нужными усовершенствованиями, дабы поместье за несколько лет повысилось в цене по меньшей мере на треть; тогда мы его сменяем на другое, побольше; оно, в свой черед, будет усовершенствовано и продано, и для всего этого ты самый подходящий человек. А тем временем и мы здесь не собираемся сидеть праздно, так что вскоре нашему положению можно будет позавидовать.
Пока что прощай! Пользуйся в своих странствиях всеми радостями жизни и отправляйся, куда найдешь для себя приятней и полезней. На первые полгода мы обойдемся без тебя, так что можешь в свое удовольствие повидать белый свет, ибо лучше образования, чем в путешествии, толковому человеку не найти. Прощай! Я рад, что, породнившись так близко, мы с тобой отныне сблизились и по роду деятельности».
Как ни складно было написано это послание и сколько экономической премудрости ни содержалось в нем, Вильгельму оно не понравилось по ряду причин. Похвалы его мнимым статистическим, технологическим и агрономическим познаниям явились для него скрытой укоризной, а нарисованный затем идеал бюргерского благополучия отнюдь не соблазнял его; даже наоборот, тайный дух противоречия неудержимо увлекал его в противную сторону. Он убедился, что лишь на театре может завершить то образование, какого для себя желал, и, казалось, тем тверже укреплялся в своем решении, чем более явным противником становился ему Вернер.
Собрав воедино все свои доводы, он тем крепче утверждался в своем намерении, чем больше видел оснований выставить это намерение перед умным Вернером в самом благоприятном свете, следствием чего явился ответ, который мы также помещаем здесь.
«Письмо твое так хорошо написано, так рассудительно, так продумано, что прибавить к нему нечего. Однако не посетуй на меня, если я скажу, что, думая, утверждая и делая обратное, можно тоже оказаться правым. Твой образ жизни и мыслей направлен на неограниченное обогащение и на пустые забавы и радости, и вряд ли стоит тебе говорить, что для меня в этом нет ничего соблазнительного.
Прежде всего я, увы, должен тебе признаться, что желание угодить отцу вынудило меня с помощью приятеля заполнить мой дневник выписками из различных книжек, и хотя то, что в нем написано, и еще многое другое мне известно, однако ни в коей мере не понятно и не привлекательно как занятие. Что проку мне фабриковать хорошее железо, когда собственная моя душа полна шлака? Что проку приводить; в порядок земельное угодье, когда сам я не в ладу с собой?
Скажу тебе без дальних слов: достичь полного развития самого себя, такого, каков я есть, — вот что с юных лет было моей смутной мечтой, моей целью. Я по-прежнему стремлюсь к тому же, только что способы осуществления этой цели стали мне несколько яснее. Я больше, чем ты полагаешь, повидал свет и лучше воспользовался своим с ним знакомством. А посему удели должное внимание моим словам, пускай даже они не вполне придутся тебе по нутру.
Будь я дворянин, спор наш быстро бы разрешился, но раз я всего лишь бюргер, мне надо избрать свой собственный путь, пойми ты меня. Не знаю, как в других странах, но в Германии только дворянину доступно некое всестороннее, я сказал бы, всецело личное развитие. Бюргер может приобрести заслуги и в лучшем случае образовать свой ум; но личность свою он утрачивает, как бы он ни исхищрялся. Дворянину, поскольку он общается со знатнейшими вельможами, вменено в обязанность самому усвоить вельможные манеры, а так как перед ним распахнуты все двери, манеры эти входят у него в плоть и кровь, а так как осанка и вся его персона отличают его при дворе и в армии, то не мудрено, что он кичится ими и не скрывает этого. Своего рода величавая грация в обыденных делах, беспечное изящество в делах серьезных и важных вполне пристали ему, показывая, что он нигде и никогда не теряет равновесия. Он — лицо общественное, и чем лучше выработаны его жесты, чем звучнее голос, чем ровнее и рассчитаннее все его поведение, тем совершеннее он сам. Если же он одинаков с высшими и с низшими, с друзьями и родными, то упрекнуть его не в чем и желать, чтобы он был другим, не приходится. Пускай он холоден, зато рассудителен; пускай неискрен, зато умен. Раз в любую минуту жизни он способен владеть собой, значит, больше от него нечего и требовать, а все прочие способности, талант, богатство только лишь добавления.
Теперь вообрази себе бюргера, который посмел бы хоть отчасти претендовать на подобные преимущества; он всенепременно потерпит неудачу и будет тем несчастнее, чем больше оснований и тяготения к такого рода отличиям заложено в его натуре.
Если дворянин в обыденной жизни не знает себе преград, если из него можно сделать государя или фигуру государеподобную, то он повсюду со спокойной уверенностью может предстать перед теми, кто равен ему, он может повсюду выдвигаться вперед, меж тем как бюргеру более всего приличествует ясное и молчаливое сознание поставленных ему пределов. Он не смеет спрашивать: «Кто ты есть?» — только: «Что у тебя есть? Какие знания, какие способности, велико ли твое состояние?» Дворянин лично, своей персоной, являет все, бюргер же своей личностью не являет и не должен являть ничего. Первый может и должен чем-то казаться, второй должен только быть, а то, чем он хочет казаться, получается смешным и пошлым. Первый должен вершить и действовать, второй — выполнять и производить; дабы стать на что-то годным, он должен развивать в себе отдельные способности, и уже заранее предрешено, что в самом его существе нет и не может быть гармонии, ибо, желая стать годным на что-то одно, он вынужден пожертвовать всем остальным.
Виной в этом разделении не гордыня дворян и не покорство бюргеров, а единственно лишь общественный строй; для меня не так уж важно, что и когда может тут измениться; при настоящем положении вещей мне впору подумать о себе, о том, как спасти себя и достичь того, что для меня — неистребимая потребность.
А влечет меня, непреодолимо влечет именно к тому гармоническому развитию природных моих свойств, в котором мне отказано рождением. После того как мы с тобой расстались, я немалого добился путем телесных упражнений, в значительной степени поборол свою обычную застенчивость и умею держать себя с достаточным достоинством. Точно так же усовершенствовал я свой голос и свою речь и могу, не хвалясь, сказать, что встречаю одобрение в обществе. И, наконец, не стану скрывать, что во мне день ото дня становится непреодолимее желание быть лицом общественным, действовать и преуспевать на широком поприще. Сюда относится тяготение мое к стихотворству и ко всему, с ним связанному, а также потребность развить свой ум и вкус, дабы, наслаждаясь тем, без чего я не могу обойтись, мало-помалу научиться находить хорошим лишь по-настоящему хорошее и прекрасным — по-настоящему прекрасное. Теперь ты видишь, что обрести все это для меня возможно только на театре и что единственно в этой стихии дано мне свободно вращаться и развиваться. На подмостках человек образованный — такая же полноценная личность, как и представитель высшего класса; дух и тело при всяком труде должны идти нога в ногу, и здесь я так же могу и быть и казаться, как в любом другом месте.
Если же мне захочется добавочных занятий, так на театре достанет мытарств чисто технического свойства, чтобы упражнять свое терпение изо дня в день.
Не пытайся спорить со мной, — прежде чем ты успеешь мне написать, решительный шаг будет сделан. По причине господствующих предрассудков я намерен изменить имя, мне и без того неловко, что прозванием своим я будто напрашиваюсь в мастера. Прощай. Имущество наше в столь надежных руках, что я о нем не беспокоюсь; если что мне понадобится, я спрошу у тебя; это будет немного, ибо я надеюсь, что искусство способно и прокормить меня».
Едва отослав письмо, Вильгельм поспешил сдержать слово и, к великому изумлению Зерло и остальных, сразу объявил, что посвящает себя театру и готов заключить контракт на самых скромных условиях. Столковались они быстро, потому что Зерло уже ранее предложил такие условия, которые вполне могли удовлетворить и Вильгельма и остальных. Вся незадачливая труппа, коей мы так долго занимались, была принята сразу, причем из актеров никто, кроме Лаэрта, не счел нужным поблагодарить Вильгельма. Что они потребовали без доверия, то и приняли без благодарности. В большинстве своем они предпочитали приписать ангажемент Филине и благодарственные речи адресовали ей. Тем временем составленные контракты были подписаны, и по неисповедимому ходу мыслей, когда Вильгельм расписывался своим вымышленным именем, в его воображении встала лесная поляна, где он, раненный, лежал на руках у Филины. Верхом на белом коне из кустов выехала пленительная амазонка и, приблизясь, спрыгнула с седла. В сердобольных заботах о нем ходила она то туда, то сюда и наконец остановилась перед ним, одежда упала у нее с плеч; от ее лица, от всего облика пошло сияние, и она исчезла. Под конец он поставил свое имя чисто автоматически, не сознавая, что делает, и, лишь подписавшись, почувствовал, что возле него стоит Миньона, держит его руку и осторожно пытается отвести ее.
Одно из условий, на которых Вильгельм соглашался поступить в театр, было со стороны Зерло принято с некоторыми оговорками. Вильгельм требовал, чтобы «Гамлет» был поставлен целиком, без купюр, а Зерло соглашался на столь немыслимое требование лишь в тех пределах, в каких оно будет выполнимо. Об этом они и прежде неоднократно спорили, ибо на предмет того, что выполнимо или невыполнимо, что можно изъять из пьесы, не нарушая ее цельности, — мнения их в корне расходились.
Вильгельм переживал еще ту счастливую пору, когда мы не допускаем, чтобы у любимой девушки и у почитаемого писателя мог быть хоть малейший изъян. Наше восприятие их существа так цельно, так согласно с самим собой, что и в них мы предполагаем такую же совершенную гармонию. А Зерло разобщал слишком охотно и, пожалуй, слишком многое; острым умом своим он обычно видел в произведении искусства лишь более или менее несовершенное целое. Он считал, что с пьесами в их первоначальном виде нет причин обходиться очень уж бережно, а значит, и Шекспиру, особливо «Гамлету», надлежит претерпеть немало изменений.
Вильгельм даже слышать не желал, когда Зерло говорил, что нужно отделять пшеницу от плевел.
— Да это вовсе не мешанина из пшеницы и плевел, — восклицал он, — это ствол, ветви, сучья, листья, почки, цветы и плоды. Разве не едино одно с другим, не выходит одно из другого?
Зерло твердил, что всего ствола не приносят на стол; художник должен подавать своим гостям золотые яблоки в серебряных чашах. Так они изощрялись в уподоблениях, и, казалось, взгляды их расходятся все более.
Наш друг чуть не впал в отчаяние, когда Зерло после долгого спора предложил ему простое средство: не мешкая взяться за перо, вычеркнуть из трагедии то, что никак не может и не должно идти, и соединить несколько действующих лиц в одно, а если у него еще нет навыка в такой работе или не лежит к ней душа, пусть предоставит все дело ему, Зерло, он медлить не будет.