31234.fb2 Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

1«распространители чумы» (фр.).

По-настоящему опасным для носителя идеи всегда бывает лишь человек, который противопоставляет ему другую мысль, а это Кальвин сразу видел своим ясным и недоверчивым взглядом. Поэтому с первого до последнего часа он изо всех своих противников больше всего боялся единственного, который духовно и нравственно был равен ему и который со всей страстью свободной совести восставал против его духовной тирании: а именно Себастьяна Кастеллио.

Только один портрет Кастеллио дошел до нас, да и тот, к сожалению, посредственный. На нем — исключительно одухотворенное, серьезное лицо с открытым, так и хочется сказать — искренним, взглядом, с высоким чистым лбом: больше вы ничего не увидите. Этот портрет не позволяет всмотреться в глубину характера, но самую существенную черту этого человека, его внутреннюю уверенность и уравновешенность, он демонстрирует все-таки недвусмысленно. Если портреты обоих противников, Кальвина и Кастеллио, поместить рядом, то противоположность, которая впоследствии так резко проявится в духовной сфере, видна уже в сфере чувственного: лицо Кальвина — сама напряженность, судорожно и болезненно сконцентрированная энергия, которая нетерпеливо и упрямо жаждет разрядиться, облик Кастеллио мягкий, полный выжидающей невозмутимости. Взгляд одного — настоящий огонь, у друтого — абсолютно спокойный, темные глаза, нетерпение против терпения, неуравновешенное рвение против настойчивой решительности, фанатизм против гуманизма.

О молодости Кастеллио мы знаем почти так же мало, как о его внешности. Он родился на шесть лет позднее Кальвина, в 1515 году, в пограничном районе между Швейцарией, Францией и Савойей. Его называли Шатийон или Шатайон, возможно также во время господства Савойи иногда Кастеллионе или Кастильоне, но его родным языком был, по-видимому, не итальянский, а французский. А его собственным языком вскоре становится латынь, так как в двадцать лет Кастеллио оказывается студентом университета в Лионе и там к знанию французского и итальянского языков добавляет абсолютное владение латинским, греческим и еврейским. Позднее он присоединяет к ним немецкий язык, да и во всех других областях знаний его прилежание и эрудиция оказываются столь выдающимися, что гуманисты и теологи единодушно причислили его к самым ученым мужам своего времени. Вначале молодого студента, который под влиянием крайней нужды честно зарабатывал свой хлеб уроками, привлекли художественные искусства; так возникает ряд латинских стихов и сочинений. Но вскоре им овладевает страсть более сильная, нежели отжившая древность: он чувствует, сколь мощно влекут его новые проблемы времени. Классический гуманизм, если рассматривать его исторически, знал, по сути дела, очень короткий и славный период расцвета, всего лишь несколько десятилетий между великими эпохами Ренессанса и Реформации, Только в этот момент молодежь надеется на спасение мира с помощью обновления классиков, систематического образования; но вскоре даже самым страстным, лучшим из этого поколения начинает казаться, что снова и снова обрабатывать старые пергаменты Цицерона и Фукидида — больше занятие для стариков, низкая работа извозчика, и это в то время, когда религиозная революция, начавшись в Германии, словно лесной пожар охватывает миллионы душ. Вскоре во всех университетах больше дискутируют о старой и новой церкви, чем о Платоне и Аристотеле, вместо пандектов профессора и студенты исследуют Библию; как в более поздние времена политическая, национальная или социальная волна захлестывает всю молодежь Европы, так и в шестнадцатом веке ею овладевает неудержимая страсть размышлять, высказываться, содействовать религиозным идеям того времени. И Кастеллио захвачен ею, а решающим для его гуманной натуры становится личное переживание. Когда в Лионе он первый раз присутствует при сожжении еретиков, его до самой глубины души потрясает, с одной стороны, жестокость инквизиции, а с другой — мужественное поведение жертв. С этого дня он желает жить и бороться за новое учение, в котором он видит свободу и освобождение.

Разумеется, с того момента, как двадцатипятилетний человек внутренне решил встать на сторону Реформации, его жизнь во Франции находится в опасности. Там государство или система силой подавляют свободу вероисповедания, для тех, кто не хочет подчиняться насилию над своей совестью, существуют лишь три пути: можно открыто бороться с государственным террором и стать мучеником; этот наиболее смелый путь открытого сопротивления выбирают Беркен и Этьенн Доле, конечно, поплатившись за свой протест сожжением на костре. Или же, чтобы сохранить одновременно и внутреннюю свободу и жизнь, можно внешне подчиниться и скрывать свое собственное мнение — это прием Эразма и Рабле, которые внешне поддерживают мир с церковью и государством, чтобы, закутавшись в мантию ученого или прикрывшись колпаком шута, пускать ядовитые стрелы из-за спины, ловко избегая насилия, обманывая жестокость хитростью, на манер Одиссея. Третьим выходом остается эмиграция: попытка унести внутреннюю свободу невредимой из страны, где ее преследуют и подвергает опале, в другую землю, где она может дышать беспрепятственно. Кастеллио, прямой, но в то же время мягкий по природе, выбирает, как и Кальвин, этот самый мирный путь. Весной 1540 года, вскоре после того, как он с истерзанным сердцем наблюдал в Лионе сожжение первого протестантского мученика, он покидает свою родину, чтобы отныне стать вестником и спасителем евангелического учения.

Кастеллио направляется в Страсбург, как и большинство религиозных эмигрантов, «propter Calvinum», из-за Кальвина. Потому что с тех пор, как этот человек в предисловии к «Institutio» столь смело потребовал от Франциска I терпимости и свободы вероисповедания, он, хотя сам был еще так молод, считается среди всей французской молодежи глашатаем и знаменосцем евангелического учения. Все эти преследуемые беженцы надеются с помощью того, кто умеет формулировать требования и ставить цели, обрести цель жизни. Как ученик, и восторженный ученик — ибо свободная натура Кастеллио еще видит в Кальвине представителя духовной свободы, — Кастеллио сразу же направляется к нему в дом и в течение недели живет в студенческом приюте, который организовала в Страсбурге жена Кальвина для будущих миссионеров нового учения. Но до желанных более близких отношений в тот момент дело не дошло, потому что вскоре Кальвина отозвали для участия в соборах в Вормсе и Хагенау. Упущена возможность наладить отношения. Однако вскоре выясняется, что двадцатичетырехлетний Кастеллио уже произвел соответствующее впечатление. Ибо как только был окончательно утвержден отзыв Кальвина в Женеву, то по предложению Фареля и, без сомнения, с согласия Кальвина молодого ученого приглашают преподавателем в женевскую школу. Ему специальным решением присвоено звание ректора, даны в подчинение два сверхштатных учителя, и, помимо того, на него возложена обязанность вести проповеди в церкви в женевском приходе Вандевр, к чему он так стремился.

Кастеллио полностью оправдывает это доверие, и, кроме того, его преподавательская деятельность приносит ему особый литературный успех. Чтобы сделать изучение латыни для учеников более увлекательным, Кастеллио переводит наиболее живые эпизоды из Ветхого и Нового завета в форме латинского диалога. Вскоре небольшая книга, которая была задумана прежде всего как шпаргалка для женевских детей, станет всемирно известной, сравнимой по своему литературному и педагогическому воздействию, возможно, только с «Разговорами» Эразма. И даже столетия спустя будут перепечатывать маленькую книжку, в свет вышло не менее сорока семи изданий ее, сотни тысяч учеников выучили по ней основы своей классической латыни. И если с точки зрения гуманистических устремлений она была лишь побочным и случайным трудом, то этот латинский букварь стал все же первой книгой, благодаря которой Кастеллио выдвинулся в духовном отношении на передний план своего времени.

Но честолюбие Кастеллио стремится к более высоким целям, чем написание интересного и полезного справочника для школьников. Не для того он отошел от гуманистических дел, чтобы растрачивать свои силы и эрудицию на мелочи. Этот молодой идеалист вынашивает высокий план, который в определенной степени должен одновременно и повторить и превзойти грандиозные свершения Эразма и Лютера: он планирует не больше и не меньше, как еще один перевод всей Библии на латинский и на французский языки. И его народ, французы, должны обладать всей истиной, как мир гуманистов и немецкий мир благодаря творческой воле Эразма и Лютера. И со всей упорной и спокойной религиозностью своего существа Кастеллио принимается за эту огромную работу. Молодой ученый, который целыми днями напряженно, малооплачиваемым трудом добывает скудное пропитание для своей семьи, ночь за ночью работает над осуществлением самого священного замысла, которому он посвятит всю свою жизнь.

Однако с первых шагов Кастеллио наталкивается на решительное сопротивление. Один женевский книготорговец изъявил готовность напечатать первую часть его латинского перевода Библии. Но в Женеве Кальвин — неограниченный диктатор во всех духовных и религиозных делах. Без его согласия, без его разрешения в стенах города не может быть выпущена ни одна книга, цензура всегда является естественным порождением, как бы родственницей всякой диктатуры. Поэтому Кастеллио отправляется к Кальвину, один ученый к другому ученому, один теолог к другому теологу, и по-товарищески обращается к нему за разрешением. Но авторитарные натуры всегда видят в самостоятельно мыслящих людях несносного соперника. Первое движение Кальвина — негодование и едва скрытое недовольство. Потому, что он сам написал предисловие к французскому переводу Библии, выполненному одним из его близких, и тем самым в определенной степени признал его «Vulgata» официально действительной для всего протестантского мира. Какова же «смелость» этого «молодого человека», что он не хочет скромно признать единственной законной и правильной самим Кальвином одобренную и при его участии созданную версию, а вместо этого предлагает свою собственную, новую! В письме к Вире ясно чувствуешь раздраженную досаду Кальвина на «самонадеянного» Кастеллио. «Теперь послушай о фантазии нашего Себастьяна: он дает нам повод не только посмеяться, но и прогневаться. Три дня назад он пришел ко мне и попросил разрешения опубликовать свой перевод Нового завета». Уже по этой иронической интонации можно представить, как сердечно он принял своего соперника. Действительно, Кальвин, не долго думая, отделывается от Кастеллио: он готов дать Кастеллио разрешение, но только при условии, что сначала получит возможность прочитать перевод и исправить то, что он, со своей стороны, сочтет нужным исправить.

Для характера Кастеллио по самой сути нет ничего более чуждого, чем самодовольство или самоуверенность. Никогда он, как Кальвин, не считал свое мнение единственно верным, свой взгляд на какой-нибудь предмет безукоризненным и неоспоримым, и его более позднее предисловие к этому переводу представляет собой образец научной и человеческой скромности. В нем он открыто пишет, что сам понял не все места Священного писания, и поэтому предупреждает читателя, чтобы тот не доверял бездумно его переводу, ведь Библия — темная книга, она полна противоречий, а то, что предлагает он, — лишь толкование, но ни в коем случае не окончательный вариант.

Но насколько скромно и по-человечески Кастеллио оценивает свое собственное произведение, настолько неизмеримо высоко он как человек ставит благородство личной независимости. Сознавая, что как знаток древнееврейского и древнегреческого языка, как ученый он ни в коей мере не уступает Кальвину, он справедливо видит унижение в его стремлении подвергать цензуре сверху донизу, в его авторитарной претензии «улучшать». Находясь в свободной республике, ученый рядом с ученым, теолог рядом с теологом, он не хочет ставить себя и Кальвина в отношения ученика и учителя, не хочет допустить, чтобы с его трудом обращались просто как с ученическим заданием, при помощи красного карандаша. Чтобы найти гуманный выход и засвидетельствовать свое личное уважение к Кальвину, он предлагает в любое время, которое устроило бы Кальвина, читать ему рукопись вслух и заранее выражает готовность принять даже самые мелкие его советы и предложения. Но Кальвин в принципе противник всякой любезности. Он не хочет советовать, он хочет только приказывать. Он отказывается коротко и резко. «Я сообщил ему, что даже если он пообещает мне сто крон, я не выражу готовности связать себя уговором на определенное время, чтобы затем в течение нескольких часов спорить об одном-единственном слове. После этого он ушел, обиженный».

Впервые скрестились клинки. Кальвин почувствовал, что Кастеллио не склонен безвольно подчиняться ему в религиозных а духовных делах, среди всеобщей лести он обнаружил извечного противника всякой диктатуры, независимого человека. И с этого часа Кальвин решил при первой же возможности лишить должности и, если получится, убрать из Женевы этого человека, который хочет служить не ему, а лишь своей собственной совести.

Кто ищет предлог, тот всегда сумеет его найти. Кальвину не пришлось долго ждать. Потому что Кастеллио, который не может прокормить свою многочисленную семью на слишком скудное жалованье школьного учителя, добивается более соответствующего его способностям и лучше оплачиваемого места «проповедника слова божьего». С того часа, как он покинул Лион, это было целью его жизни — стать служителем и глашатаем евангелического учения. Вот уже несколько месяцев блестящий теолог ведет проповеди в приходе Вандевр, не вызывая ни малейшего упрека в городе со строгими нравами; и ни один человек в Женеве не может с таким же основанием требовать включения в число проповедников. Действительно, просьба Кастеллио встречена единодушным согласием магистрата, и 15 декабря 1543 года принимается решение: «Так как Себастьян является ученым человеком и весьма пригодным для служения церкви, сим приказываем зачислить его на церковную должность».

Но магистрат не принял в расчет Кальвина. Как? Не спросив его заранее самым почтительным образом, магистрат распорядился сделать проповедником и, значит, членом консистории Кастеллио, человека, который благодаря внутренней независимости может стать неугодным ему? Кальвин сразу же выдвигает протест против назначения Кастеллио и в письме обосновывает свои самовольные действия неясными словами: «Существуют серьезные причины, которые препятствуют его назначению… Я во всяком случае лишь намекнул на эти причины перед советом, но не указал на них, и в то же время выступил против всякого ложного подозрения, чтобы оставить его имя нетронутым. Моим намерением является пощадить его».

Когда читаешь эти темные и таинственно звучащие слова, то прежде всего закрадывается неприятное подозрение. Действительно, разве это не выглядит так, как будто против Кастеллио имелось нечто позорящее его, что делало невозможным для него занять место проповедника, какой-то порок, который Кальвин милосердно скрывает под покровом христианского снисхождения, чтобы «пощадить» его. Спрашивается, какое правонарушение совершил этот многоуважаемый ученый, о чем Кальвин столь великодушно умалчивает? Посягал на чужие деньги, насиловал женщин? Разве его известное всему городу безупречное поведение скрывает какое-нибудь тайное заблуждение? Но с помощью намеренной неясности Кальвин позволяет совершенно неопределенному подозрению витать над Кастеллио, а для чести и престижа человека пет ничего более губительного, чем «щадящая» двусмысленность.

Однако Себастьян Кастеллио не хочет, чтобы его «щадили». Совесть его чиста и ясна, и как только он узнает, что именно Кальвин хотел коварно помешать его назначению, он выступает и требует, чтобы Кальвин публично в присутствии магистрата объяснил, по каким причинам ему следует отказать в должности проповедника. Теперь Кальвин обязан раскрыть карты и указать на таинственное правонарушение Кастеллио; в конце концов становится известно преступление, о котором столь тактично умалчивал Кальвин: Кастеллио — ужасное заблуждение! — в двух второстепенных теологических комментариях к Библии не совсем согласен с мнением Кальвина. Во-первых, он высказал точку зрения — и здесь с ним открыто или молча согласятся, конечно, все теологи, — что «Песнь песней Соломона» является не религиозным, а светским сочинением; гимн Суламифи, груди которой резвятся подобно двум молодым сернам на пастбище, явно представляет собой светское любовное стихотворение, а вовсе не прославление церкви. Второе отклонение тоже незначительно: сошествию Христа в ад Кастеллио придает иное значение, чем Кальвин.

Таким образом, «великодушно умалчивавшееся» преступление Кастеллио выглядит чересчур мелким и незначительным, чтобы из-за этого следовало отказать ему в сане проповедника. Но — здесь, по существу, и зарыта собака — для такого человека, как Кальвин, в области учения нет мелкого и незначительного. Для его методичного ума, который стремится к высшему единству и авторитету новой церкви, самое малое отклонение кажется столь же опасным, как и самое большое. В своем грандиозном логическом построении Кальвин стремится к тому, чтобы каждый камень и каждый камешек оставались незыблемыми на своем месте, и как в политической жизни, в области морали и права, так и в религиозном смысле любая форма свободы является для него принципиально невозможной. Если его церкви суждено существовать и дальше, она должна оставаться авторитарной, от фундамента до самого последнего украшения, а кто не признает этого руководящего принципа, кто пытается мыслить самостоятельно, в либеральном духе, тому нет места в его государстве.

Поэтому изначально тщетны усилия, когда совет вызывает Кастеллио и Кальвина на открытую дискуссию, чтобы они мирно уладили свои разногласия. Ведь все время следует помнить: Кальвин хочет только учить, но никогда не позволяет поучать себя или обращать себя в новую веру, он никогда и ни с кем не дискутирует, оп диктует. Сразу, с первого слова оп призывает Кастеллио «признать наше мнение» и остерегает его «доверять собственному суждению», действуя тем самым совершенно в духе своего мировоззренческого вывода о необходимости единства и авторитета в церкви. Но и Кастеллио остается верен себе. Потому что свобода совести для Кастеллио — высшая добродетель, и он готов заплатить за эту свободу любую земную цену. Он точно знает, что достаточно просто подчиниться Кальвину в этих двух ничтожных деталях, и ему сразу же было бы обеспечено выгодное место в консистории. Но, неподкупный в своей независимости, Кастеллио возражает: он не может обещать того, чего он не сможет выполнить, не действуя против своей воли. Поэтому обмен мнениями остается безрезультатным. В эту минуту в лице двух человек сталкиваются либеральное направленно в Реформации, которое требует свободы в религиозных делах для каждого, и ортодоксальное направление; и после этого безуспешного столкновения с Кастеллио Кальвин по праву может написать: «Он — человек, который, насколько я могу судить по нашим беседам, имеет обо мне такие представления, что трудно предположить, что когда-нибудь между нами могло бы возникнуть согласие».

Но что это за «представления» Кастеллио о Кальвине? Кальвин сам разглашает их, когда пишет: «Себастьян вбил себе в голову, что я будто бы стремлюсь к власти». Действительно, нельзя более правильно изобразить положение вещей. Кастеллио довольно быстро догадался о том, что вскоре узнают остальные: в соответствии со своей тиранической натурой Кальвин принял решение терпеть в Женеве только одно мнение, свое, и шить в сфере его духовного влияния можно, только рабски подчиняясь каждой букве его доктрины, как де Без и другие приспешники. Но Кастеллио не хочет дышать тюремным воздухом духовного принуждения. Он не для того сбежал от католической инквизиции во Франции, чтобы подчиняться новому протестантскому духовному надзору, не для того он отказался от старой догмы, чтобы стать служителем новой. Для него Христос не такой, каким его видит Кальвин, непримиримый формалист, Евангелие которого — застывший и схематичный кодекс; Кастеллио видит в Христе только лишь самого человечного из людей, нравственный образец, которому каждый сам по себе и на свой лад должен смиренно следовать в жизни, не утверждая безрассудно по этой причине, что он и только он якобы знает истину. Сильная обида сжимает душу этого свободного человека, когда он вынужден наблюдать, как вновь назначенные проповедники в Женеве надменно и самоуверенно толкуют слово божье, будто оно понятно только им одним; его охватывает гнев по отношению к этим высокомерным людям, которые постоянно похваляются своим священным призванием, а обо всех остальных говорят как об отвратительных грешниках и недостойных. И когда однажды во время публичного собрания комментируются слова апостола: «Мы как посланники бога должны отличаться во всех делах большой терпимостью», Кастеллио неожиданно встает и требует от «посланников бога» все-таки когда-нибудь посмотреть и на себя, вместо того чтобы только проверять, наказывать и судить других. Вероятно, Кастеллио знал немало фактов (позднее они выясняются и из протоколов Совета), которые свидетельствуют, что нравственная безупречность женевских проповедников в их личной жизни была далека от пуританства, и поэтому он считал необходимым покарать когда-нибудь публично подобное ханжеское высокомерие. Дословный текст нападок Кастеллио известен нам, к сожалению, только в редакции Кальвина (который никогда не испытывал долгих сомнений, коли требовалось исказить смысл чужого высказывания, тем паче если речь шла о противнике). Но даже из его одностороннего изложения можно сделать вывод, что в это признание всеобщей греховности Кастеллио включал и самого себя, потому что он говорил: «Павел был слугой бога, а мы служим самим себе, он был терпимым, мы — весьма нетерпимы. Он терпел несправедливость от других, а мы преследуем невиновных».

Кальвин, присутствуя на этом собрании, кажется, совершенно неожиданно был поражен выпадом Кастеллио. Такой страстный, живой участник дискуссий, как Лютер, тотчас же вскочил бы и ответил пламенной речью, гуманист Эразм, вероятно, стал бы поучать и спокойно вести ученый спор; но Кальвин — в первую очередь реалист, тактик и практик, который умеет держать свой темперамент в узде. Он чувствует, как сильно подействовали слова Кастеллио на присутствующих и что было бы нецелесообразным выступать против него сейчас. Поэтому он остается безмолвным и сжимает узкие губы еще плотнее. «Я молчат в тот момент, — оправдывал он позднее эту намеренную сдержанность, — но только, чтобы не разжигатъ яростную дискуссию перед лицом многих врагов».

Он будет вести ее позднее, в узком кругу? Будет спорить с Кастеллио с глазу на глаз, точка зрения против точки зрения? Вызовет его в консисторию, потребует подтвердить общее обвинение именами и фактами? Ни в коем случае. Кальвину всегда была чужда всякая лояльность в политике. Для него любая попытка критики представляет собой не просто теоретическое разногласие во мнениях, а сразу же государственное правонарушение, преступление. Но наказывать за преступления — это дело светской власти. Туда, а не в консисторию тащит он Кастеллио, превращая дискуссию о нравственности в дисциплинарный акт. Его жалоба в магистрат города Женевы гласит: «Кастеллио унизил авторитет духовенства».

Совет собирается без особенно большого желания. Он не очень любит эти ссоры проповедников, потому что кажется, будто бы светской власти даже приятно, что наконец кто-то отважился и выступил с искренними, энергичными словами против самонадеянности консистории. Сначала советники долго откладывают решение, а их окончательный приговор оказывается откровенно двусмысленным. Кастеллио осудили устно, но не наказали и не уволили; только отстранили его от деятельности проповедника в Вандевре впредь до дальнейших распоряжений.

Кастеллио мог бы легко примириться с таким мягким выговором. Но внутренне он уже принял решение. Он снова видит подтверждение тому, что рядом с такой тиранической натурой, как Кальвин, в Женеве нет места для свободного человека. Поэтому он просит у магистрата освобождения от должности. Но уже в этой первой пробе сил он достаточно познакомился с тактикой своих противников, чтобы понять: пристрастные люди всегда обходятся с истиной как диктаторы, если она должна служить их политике; весьма справедливо он предвидит, что его добровольный и мужественный отказ от должности и звания будет задним числом искажен ложью, будто бы он потерял свое место по каким-то неблаговидным причинам. И потому Кастеллио, прежде чем покинуть Женеву, требует письменного свидетельства о происшедшем. Таким образом, Кальвин вынужден собственноручно подписать документ (его еще и ныне можно видеть в библиотеке в Базеле), в котором говорится, что Кастеллио не был назначен проповедником только потому, что существовали разногласия в двух частных теоретических вопросах. И дальше в документе говорится буквально следующее: «Чтобы никто не мог допустить иной причины отъезда Себастьяна Кастеллио, сим публично удостоверяем, что он по собственной воле (sponte) отказался от места учителя, а до того исполнял свои обязанности так, что мы считали его достойным принадлежать к сословию проповедников. Если он все-таки не был допущен, то это произошло совсем не потому, что в его поведении можно было обнаружить какой-нибудь порок, а исключительно по вышеназванной причине».

Изгнание единственного равного ученого из Женевы означает победу деспотизма Кальвина, но, по сути дела, пиррову победу. Потому что в самых широких кругах сожалеют об уходе многоуважаемого ученого, как о тяжелой потере. Открыто говорят, что «Кальвин совершил несправедливость по отношению к метру Кастеллио», и для всего международного круга гуманистов благодаря этому случаю становится очевидным, что Кальвин терпит в Женеве только попугаев и эпигонов, и еще два столетия спустя Вольтер приводит в качестве решающего доказательства тиранической духовной позиции Кальвина расправу с Кастеллио. «Об этой позиции можно судить по преследованиям, которым он подвергал Кастеллио, бывшего куда более крупным ученым, чем он сам, и которого его ревность изгнала из Женевы».

Но для упреков у Кальвина тонкая, очень тонкая кожа. Он сразу чувствует всеобщее недовольство, вызванное устранением Кастеллио. И как только он достиг своей цели, сумев изгнать из Женевы этого единственного независимого человека с именем, его начинает угнетать забота: общественность может поставить ему в вину, что теперь Кастеллио блуждает по свету совершенно без средств. И в самом деле, решение Кастеллио было актом отчаянным. Ведь как открытый противник политически самого могущественного протестанта он нигде в Швейцарии не может рассчитывать на быстрое получение должности в реформатской церкви; поспешное решение низвергло его в самую горькую нищету. Бывший ректор женевской реформатской школы бродит как нищий от двери к двери, и Кальвин достаточно дальновиден, чтобы понять: это откровенно бедственное положение изгнанного соперника должно принести ему самый большой вред. Поэтому теперь, когда Кастеллио больше не докучает ему своей близостью, он пытается облегчить изгнаннику путь к отступлению. С бросающимся в глаза усердием, чтобы оправдать себя, он пишет своим друзьям письмо за письмом, как он озабочен тем, чтобы обеспечить подходящее место бедному и нуждающемуся Кастеллио (который стал бедным и нуждающимся только по его вине). «Я бы желал, чтобы он мог устроиться где-нибудь без помех, и, со своей стороны, я согласился бы на это». Но Кастеллио не позволяет заткнуть себе рот, как надеялся Кальвин. Свободно и открыто он рассказывает повсюду, что вынужден был покинуть Женеву из-за властолюбия Кальвина, и таким образом попадает в самую чувствительную точку Кальвина, потому что тот никогда открыто не признавал своей диктаторской власти, но всегда хотел вызывать удивление собой как самым скромным, самым смиренным исполнителем своей тяжелой обязанности. Теперь тон его писем сразу меняется; у него сейчас же пропало сочувствие к Кастеллио. «Если бы ты знал, — жалуется он другу, — как лает на меня эта собака, — я имею в виду Себастьяна. Он рассказывает, что был изгнан с должности только из-за моей тирании, чтобы я мог править один». В течение нескольких месяцев тот самый человек, которому Кальвин собственноручно подписал документ, что он вполне достоин исполнять святую должность как слуга господа, стал для все того же Кальвина «bestia», «chien»  1только потому, что он охотнее соглашался на самую горькую бедность, чем позволить купить себя с помощью доходного места и тем самым заткнуть себе рот.

1«животное» (лат.),«собака» (фр.).

Эта добровольно избранная героическая бедность Кастеллио вызывала удивление уже у современников. Монтень недвусмысленно отмечает: достойно сожаления, что такой заслуженный человек, как Кастеллио, вынужден был терпеть подобную нужду, и, конечно, добавляет он, многие люди были бы готовы помочь ему, если бы они своевременно получили известие об этом. Но в действительности люди совсем не выражают готовности избавить Кастеллио даже и от самой откровенной бедности. Пройдут еще годы и годы, прежде чем изгнанник добьется места, которое хоть сколько-нибудь соответствует его учености; а пока его не приглашает ни один университет, ему не предлагают места проповедника, потому что политическая зависимость швейцарских городов от Кальвина уже слишком велика, чтобы они рискнули открыто принять на службу противника женевского диктатора. Изгнанник с трудом находит, наконец, кое-какие средства к существованию в подчиненной должности корректора в базельской типографии Опорена; но нерегулярной работы недостаточно, чтобы содержать жену и детей, а поэтому Кастеллио вынужден, помимо того, добывать необходимые гроши в качестве домашнего учителя, чтобы прокормить свои шесть или восемь ртов. Еще много мрачных лет он должен прожить в невыразимой, мелкой, презренной, ежедневной, парализующей душу, сковывающей силы нужде, прежде чем, наконец, университет пригласит всесторонне образованного ученого по меньшей мере преподавателем греческого языка! Но и эта скорее почетная, чем доходная должность еще долго не дарует Кастеллио свободы от вечного ярма; всю свою жизнь крупный ученый — некоторые называли его даже первым ученым своего времени — будет вынужден снова и снова исполнять низкую подсобную работу. Он собственноручно вскапывает землю возле своего маленького дома в предместье Базеля, а так как дневной работы недостаточно, чтобы прокормить семью, Кастеллио мучается целые ночи напролет, исправляя печатные тексты, совершенствуя чужие труды, переводя со всех языков; насчитываются тысячи и тысячи страниц, которые он для заработка перевел для базельского издателя с греческого, еврейского, латинского, итальянского, немецкого языков.

Но эта многолетняя нужда сможет подорвать только его организм, его слабое, чувствительное тело, но никогда — независимость и решимость его гордой души. Потому что среди такой необозримой подневольной работы Кастеллио никогда не забывает свою собственную задачу. Он продолжает невозмутимо работать над трудом своей жизни, переводом Библии на латинский и французский языки; по ходу дела возникают статьи и полемические сочинения, комментарии и диалоги, не проходит ни дня, ни ночи, чтобы Кастеллио не работал; никогда этот вечный ломовой извозчик не знал ни радости путешествия, ни блаженства отдыха, ни ощутимого вознаграждения великой славой или богатством. Лучше этот свободный дух станет слугой вечной нужды, лучше предаст свой ночной сон, чем свою независимую совесть — великолепный пример тех скрытых, не замеченных миром героев духа, которые и во тьме забвения ведут борьбу за самое святое для них дело: за неприкосновенность слова, за непоколебимое право на собственные убеждения.

Непосредственное единоборство между Кастеллио и Кальвином еще не началось. Но два человека, две идеи взглянули друг другу в глаза и признали себя непримиримыми противниками. Для обоих стало невозможным даже хоть час жить в одном городе, в одном духовном пространстве; но и разъединенные, наконец, один в Базеле, другой в Женеве, они все-таки бдительно наблюдают друг за другом. Кастеллио не забывает Кальвина, а Кальвин — Кастеллио, и их молчание — только ожидание решающего слова. Ибо подобные, наиболее глубинные противоречия, которые представляют собой не просто различия во мнениях, а извечную вражду между двумя мировоззрениями, не могут поддерживать длительный мир; никогда духовная свобода не может ощущать свою полноту в тени диктатуры, никогда диктатура не может спокойно проявить себя во всей полноте, пока хоть один независимый человек остается в ее пределах. Но всегда нужен повод, чтобы обнаружила себя скрытая напряженность. Только когда Кальвин зажжет костер Сервета, воспламенится обвинение в устах Кастеллио. Только когда Кальвин объявит войну против всякой свободы совести, Кастеллио от имени совести объявит ему войну не на жизнь, а на смерть.

ДЕЛО СЕРВЕТА

Иногда случается, что история выбирает из миллионов людей одну-единственную фигуру, чтобы на ее примере образно продемонстрировать столкновение мировоззрений. Такой человек совсем не обязательно должен быть гением высшего порядка. Часто судьба удовлетворяется, вырвав из множества других совершенно случайное имя, чтобы навсегда вписать его в память потомков. Так и Мигель Сервет стал примечательной фигурой не в силу особого гения, но только лишь благодаря своему ужасному концу. В этом необычном человеке перемешались разносторонние, но не очень удачно совмещенные способности: сильный, живой, любознательный, своенравный интеллект, но мятущийся от одной проблемы к другой; подлинное стремление к истине, но отсутствие творческой ясности. Этот фаустовский ум не мог основательно заняться никакой наукой, хотя и тянулся к каждой, «вольный стрелок» одновременно в философии, медицине, теологии, иногда ослепляющий смелыми наблюдениями, а затем снова вызывающий раздражение легкомысленным шарлатанством. Во всяком случае, однажды в книге его пророческих заявлений сверкнуло действительно перспективное медицинское наблюдение, открытие так называемого малого круга кровообращения, но Сервет и не думает о том, чтобы систематически изучить свою находку и углубить в научном плане; эта гениальная вспышка блеснула из тьмы своего столетия как единственная преждевременная зарница. У этого одиночки много духовных сил, но только внутренняя целеустремленность превращает сильный дух в творческую личность.

То, что в каждом испанце есть частица Дон Кихота, повторялось до отвращения часто; и все же по отношению к Мигелю Сервету это наблюдение поразительно справедливо и прямо-таки бросается в глаза. Тщедушный бледный арагонец с острой бородкой обладает не только портретным сходством с худым и поджарым героем из Ла Манчи; и внутренне его сжигала такая же всепоглощающая и причудливая страсть бороться за то, что лишено смысла, и в неистовом идеализме нападать на все реальные преграды. Абсолютно лишенный всякой самокритичности, постоянно что-то открывая или утверждая, этот странствующий рыцарь теологии несется навстречу всем валам и ветряным мельницам своего времени. Его привлекают только приключения, все потустороннее, странное и опасное, и в неистовом задоре он ожесточенно бьется со всеми другими упрямцами, не связывая себя ни с какой партией, не принадлежа ни к какому клану, всегда в одиночестве, одновременно полный фантазий и лишенный практичности, и потому он — уникальная эксцентричная личность.

Тот, кто так сильно себя переоценивает и постоянно выступает один против всех, прямо-таки поневоле должен испортить со всеми отношения; примерно как и у Кальвина, у Сервета, еще подростка, уже произошло первое столкновение с миром: в пятнадцать лет он вынужден бежать от инквизиции из родного Арагона в Тулузу, чтобы продолжить там свои занятия. Затем из университета исповедник Карла V берет его в качестве секретаря в Италию, а позднее на Аугсбургский конгресс; там юный гуманист, как и все его современники, оказывается во власти тогдашнего политического увлечения великим религиозным спором. При виде всемирно-исторического конфликта между старым и новым учением начинается брожение его беспокойного ума. Там, где все спорят, он тоже хочет участвовать в споре, где все пытаются реформировать церковь — он жаждет участвовать в преобразованиях, и с радикализмом молодости этот пылкий человек считает все предшествующие размежевания и отделения от старой церкви слишком медлительными, слишком спокойными, слишком нерешительными. Даже Лютер, Цвингли и Кальвин, эти смелые новаторы, еще долго кажутся ему недостаточно революционными при освобождении Евангелия, поскольку они продолжают включать догмат о триединстве в свое новое учение. И Сервет с непримиримостью двадцатилетнего человека объявляет Никейский собор просто недействительным, а догмат о трех вечных ипостасях несовместимым с единой сущностью бога.

Подобная радикальная точка зрения ни в коем случае не выделялась бы в такое чересчур бурное время в религиозной жизни. Всегда, когда все ценности и законы уже пошатнулись, каждый стремится обрести для себя право думать самостоятельно и нетрадиционно. Но Сервет роковым образом перенимает у всех спорящих теологов не только страсть к дискуссии, но и самую плохую их особенность — фанатичное упрямство. Ибо человек двадцати лет сразу хочет доказать руководителям Реформации, что они реформировали церковь абсолютно недостаточно и только он, Мигель Сервет, знает истину. Он в нетерпении посещает крупных ученых своего времени Мартина Буцера и Капито в Страсбурге, Эколампадия в Базеле, чтобы призвать их как можно скорее ликвидировать «ложный» догмат о триединстве в евангелической церкви. Легко можно представить себе ужас достойных, зрелых проповедников и профессоров, когда у них в доме неожиданно появляется испанский студент и со всей неистовостью бурного и истеричного темперамента требует, чтобы они сразу отвергли все свои взгляды и послушно присоединились к его радикальному тезису. Они так осеняют крестным знамением этого дикого еретика, как будто дьявол во плоти послал им в рабочий кабинет брата из преисподней. Эколампадий выгоняет его из дома как собаку, называет его «иудеем, турком, богохульником и одержимым демоном», Буцер клеймит его с кафедры как слугу дьявола, а Цвингли публично предостерегает от «дерзкого испанца, ложное, вредное учение которого хочет покончить со всей нашей христианской религией».

Но как рыцарь из Ла Манчи во время своего странствия не позволял запугать себя оскорблениями и побоями, так и его земляк-теолог не позволит себе сомневаться в своей борьбе из-за аргументов или отказов. Если лидеры его не понимают, если мудрые и умные люди не хотят слушать его в своих рабочих кабинетах, то борьбу следует продолжить открыто; теперь пусть весь христианский мир прочтет его доказательства в виде книги! В двадцать два года Сервет собирает свои последние деньги и в Хагенау отдает свои тезисы в печать. Теперь буря против него разражается открыто. Буцер заявляет с кафедры ни много ни мало, что этот наглец заслуживает, чтобы ему «вырвали внутренности из живого тела», и с этого часа во всем протестантском мире Сервет считается избранным посланником воплощенного сатаны.

Разумеется, для человека, который столь провокационно противопоставил себя всему миру, который объявляет ложным одновременно католическое и протестантское учения о церкви, больше не находится спокойного места во всей христианской Западной Европе, для него нет ни дома, ни крыши над головой. С тех пор как Мигель Сервет благодаря своей книге оказался обвиненным в «арианской ереси», человека с таким именем стали травить, он попал в положение более опасное, чем дикий зверь. Для него мыслимо еще единственное спасение: исчезнуть совершенно бесследно, сделаться невидимым и неуловимым, сорвать с себя свое имя как горящее платье; отверженный возвращается во Францию как Мишель Вильнев и под этим псевдонимом поступает корректором к одному типографу в Лионе. Его сильная дилетантская интуиция вскоре и в этой сфере находит новый стимул и полемические возможности. Во время корректуры «Географии» Птолемея Сервет за ночь превращается в географа и снабжает труд подробным введением. При сверке корректуры медицинских книг подвижный ум делает его медиком, через короткое время он уже всерьез принимается за изучение медицины; он едет в Париж, чтобы продолжить образование, и одновременно служит препаратором во время лекций Везалия по анатомии. Но снова, как до этого в теологии, он, нетерпеливый, не доучившись еще как следует до конца и, вероятно, не получив докторской степени, сразу жаждет поучать и превзойти всех других и в этом новом предмете. В медицинской школе в Париже он смело объявляет курс математики, метеорологии, астрономии и астрологии, но такое смешение астрономии и медицины и некоторые из его шарлатанских затей вызывают раздражение у врачей; Сервет-Виллановус  1вступает в конфликт с авторитетами, и, наконец, его открыто обвиняют в парламенте, что, занимаясь своей астрологией, наукой, которая осуждена божественными и гражданскими законами, он совершает грубое бесчинство. Сервет спасается еще раз благодаря быстрому исчезновению, только поэтому при официальном расследовании не была обнаружена его идентичность с давно разыскиваемым закоренелым еретиком. Ночью доцент Виллановус исчез из Парижа, как некогда теолог Сервет исчез из Германии. Долго о нем ничего не слышно. А когда он вдруг опять появляется, то на нем уже другая маска: кто бы мог предположить, что новый лейб-медик архиепископа Польмье во Вьенне, благочестивый католик, который каждое воскресенье идет к мессе, — это опальный закоренелый еретик и осужденный парламентом шарлатан? Конечно, Мишель де Вильнев благоразумно остерегается распространять во Вьенне еретические тезисы. Он держится совершенно тихо и незаметно, он посещает и лечит многих больных, он зарабатывает достаточно денег, и добродетельные граждане Вьенна, ничего не подозревая, почтительно приподнимают шляпу, когда мимо них с достоинством испанского гранда шествует лейб-медик его архиепископского высокопреосвященства мсье доктор Мишель де Вильнев: какой благородный, благочестивый, ученый и скромный человек!

1Латинская форма фамилии Вильнев. — Ред.

Но в действительности еретик отнюдь не умер в этом страстно честолюбивом человеке; в глубине души Мигеля Сервета непоколебимо живет старый, ищущий, беспокойный дух. Если однажды идея овладевает человеком, если она подчиняет его до самых глубин его мыслей и чувств, то она неудержимо вызывает внутреннюю лихорадку. Живая мысль никогда не хочет жить и погибать в одном-единственном смертном человеке, она требует пространства, и мира, и свободы. Поэтому у каждого мыслителя наступает час, когда идея его жизни выходит изнутри наружу, как заноза из нарыва на пальце, как ребенок из утробы матери, как плод из скорлупы. Человек со страстью и самоуверенностью Сервета не сможет долго удерживать мысль своей жизни только в себе; он должен неодолимо стремиться к тому, чтобы, наконец, весь мир думал, как и он. По-прежнему ежедневная мука совести для него — наблюдать, как протестантские руководители провозглашают ложные, по его мнению, догматы крещения детей и триединства, как все еще порочат христианство с помощью этих «антихристовых» заблуждений. И разве не его обязанность — выступить, наконец, вперед и принести всему миру послание истинной веры? Эти годы вынужденного молчания должны были ужасно угнетать Сервета. С одной стороны, его мучает невысказанное слово, с другой стороны, он как отверженный и скрывающийся не должен раскрывать рта. В таком мучительном состоянии Сервет пытается, наконец, — понятная потребность — по меньшей мере вдали, найти идейного собрата, с кем он может вести духовный разговор с глазу на глаз; поскольку у себя он ни с кем не отваживается достичь духовного согласия, он высказывает свои теологические убеждения в письменном виде.

Роковым образом именно Кальвин оказывается тем, кому ослепленный дарует свое полное доверие. Сервет надеется на понимание более строгого и более смелого толкования писания именно со стороны этого самого радикального и самого отважного новатора евангелического учения: возможно, тем самым он возобновит также и единственный бывший личный контакт. Ибо уже во время занятий в университете оба ровесника однажды встретились друг с другом в Париже; но только годы спустя, когда Кальвин стал уже властителем Женевы, а Мишель до Вильнев лейб-медиком вьеннского архиепископа, благодаря посредничеству одного лионского книготорговца между ними завязывается переписка. Инициатива исходит от Сервета. С настойчивостью, которую невозможно отклонить, даже с назойливостью, он обращается к Кальвину, чтобы привлечь этого сильнейшего теоретика Реформации к своей борьбе против догмата триединства, и пишет ему письмо за письмом. Сначала Кальвин отвечает, лишь доктринерски сдерживая его; сознавая свою обязанность учить заблуждающихся и в качестве руководителя церкви возвращать отбившихся в нужный загон, он пытается объяснить Сервету его ошибку; но в конце концов его ожесточает как еретический тезис, так и самоуверенный и диктаторский тон, в котором Сервет его высказывает. Писать столь авторитарной натуре, как Кальвин, которого уже малейшее возражение в любой мелочи приводит в ярость: «Я часто уведомлял тебя, что ты находишься на ложном пути, принимая чудовищные различия трех божественных сущностей» — уже это означает вызывать столь опасного противника на крайность. И наконец, когда Сервет посылает домой всемирно известному автору экземпляр его труда «Institutio religionis Christianae», в котором он как школьный учитель ученику отметил на полях замеченные им ошибки, то легко можно представить себе настроение, с которым властитель Женевы принимает эту дерзость теолога-любителя. «Сервет набрасывается на мои книги и марает их оскорбительными замечаниями, как собака, которая кусает камень и грызет его со всех сторон», — с презрением пишет Кальвин своему другу Фарелю. К чему терять время и спорить с таким безнадежным путаником? Он пинком отделывается от аргументов Сервета. «На слова этого индивидуума я обращаю внимание не больше, чем на крики осла (le hin-han d'une ane)».

Но вместо того чтобы почувствовать, на какую броню железной самоуверенности поднимает он свое тонкое копье, злосчастный Дон Кихот не уступает. Он жаждет любой ценой склонить к своей идее именно этого, одного-единственного человека, который не хочет ничего знать о нем, и не сдается; действительно, пишет Кальвин, он был как бы одержим «сатаной». Вместо того чтобы остерегаться Кальвина как наиболее опасного возможного противника, он даже посылает ему для прочтения еще не опубликованные отрывки из подготовленного им теологического труда, и если уже содержание должно возмутить Кальвина, то в первую очередь это относится к названию! Ибо свой труд о вере Сервет называет «Christianismi Restitiitio»  1, дабы весьма наглядно подчеркнуть перед всем миром, что «Institutio» Кальвина следовало бы противопоставить некое «Restitiitio». Теперь Кальвин приходит в бешенство от патологического стремления своего противника к изменениям и от его дурацкой назойливости. Он недвусмысленно уведомляет книготорговца Фреллона, который до сих пор был посредником в переписке, что у него есть поистине более срочные дела, чем возиться с таким самодовольным дураком. Но одновременно он пишет своему другу Фарелю — позднее эти слова приобретут страшный смысл: «Недавно Сервет написал мне и приложил к своему письму толстый том своих измышлений, утверждая с невероятной самонадеянностью, что я прочел бы там удивительные вещи. Он заявляет, что готов приехать сюда, если я этого пожелаю… Но я не хочу давать своего согласия; ибо если он приедет, то я, если я еще обладаю некоторым влиянием в этом городе, не допущу, чтобы он покинул его живым».

1«Восстановление христианства» (лат.).

Получил ли Сервет сведения об этой угрозе или сам Кальвин (в несохранившемся письме) еще предостерег его — во всяком случае, по-видимому, его, наконец, охватило подозрение, какому страшному врагу он выдал себя; впервые ему становится жутко сознавать, что та опасная рукопись, которую он послал Кальвину «sub sigillo secreti»  1, и впредь будет находиться в руках человека, который столь откровенно выразил свою враждебность по отношению к нему. «Так как ты считаешь, — пишет он, напуганный, Кальвину, — что я для тебя сатана, то я кончаю. Вышли мне мою рукопись обратно и будь здоров. Но если ты искренне веришь, что папа — антихрист, то ты также должен быть убежден, что триединство и крещение детей, которые составляют часть папского учения, являются демонической догмой».

1«под тайной печатью», «секретно» (лат.).

Но Кальвин остерегается отвечать, и еще меньше он думает о том, чтобы вернуть Сервету изобличающую рукопись. Тщательно, как опасное оружие, хранит он еретическое сочинение в ящике стола, чтобы его можно было извлечь в надлежащий момент. Потому что после этого последнего жесткого обмена мнениями они оба знают, что должна начаться борьба, и Сервет в мрачном предчувствии пишет в эти дни одному теологу: «Теперь мне абсолютно ясно, что мне предстоит принять смерть за это дело. Но эта мысль не может ослабить моего мужества. Как ученик Христа я иду вслед за моим учителем».

Каждому — Кастеллио, Сервету и сотням других — ясно, что выступать против такого фанатичного упрямца, как Кальвин, даже один-единственный раз, даже только против второстепенного пункта его учения — смелое и опасное для жизни дело. Ибо ненависть Кальвина, как и все в его характере, непреклонна и методична, это не стремительно возникающий и быстро остывающий порыв гнева, не неистовые вспышки Лютера и грубости Фареля. Его ненависть — неприязненное чувство, суровое, острое и режущее, как металл; она идет не от крови, не от темперамента, вспыльчивости или желчи — жесткая, холодная мстительность Кальвина идет из головы, и у его ненависти страшно хорошая память. Кальвин не забывает никогда и никого — «quand il a le dent contre quelqu'un ce n'est jamais fait»  1, — говорит о нем пастор де ла Map, a имя, которое он однажды вписал в свою память жестким грифелем, сотрется не раньше, чем самого человека вычеркнут из книги жизни. Поэтому и все те годы, в течение которых Кальвин больше ничего не слышит о Сервете, ничего не значат, все равно он его не забудет. Молча хранит он в ящике стола компрометирующие письма, в своем колчане — стрелы, в своей суровой и неумолимой душе — старую, неизменную ненависть.

1«если есть зуб на кого-то, то уж это навсегда» (фр.).

Действительно, в течение этого долгого срока Сервет внешне держится совершенно тихо. Он отчаялся убедить неисправимого; вся его страсть направлена теперь на сочинение. Со скрытой и поистине потрясающей самоотверженностью лейб-медик архиепископа тайно продолжает трудиться над своим «Restitiitio», которое, как он надеется, должно намного превзойти реформацию Кальвина, Лютера и Цвингли в правдивости и освободить мир для истинного христианства. Ибо Сервет никоим образом и никогда не был тем «циклопическим хулителем Евангелия», как его позднее пытался заклеймить Кальвин, но также не был и смелым вольнодумцем и атеистом, как его иногда прославляют ныне. Сервет всегда оставался в религиозной сфере, и о том, насколько остро он воспринимал себя благочестивым христианином, который должен отдать свою жизнь за веру в божественное, свидетельствует призыв в предисловии к его книге. «О Иисус Христос, сын божий, данный нам свыше, откройся своему служителю, чтобы такое великое откровение стало для нас истинно ясным. Дело, которое я взялся защищать, следуя внутреннему божественному побуждению, принадлежит тебе. Первую попытку я уже сделал раньше; теперь меня снова принуждают к этому, ибо поистине время настало. Ты учил нас не утаивать нашего света; поэтому горе мне, если я не оглашу истину!»

Сервет полностью сознавал опасность, грозящую ему после опубликования книги, об этом свидетельствуют особые предосторожности при печатании. Риск чрезвычайный — печатать еретическое произведение объемом в семьсот страниц, будучи лейб-медиком архиепископа в болтливом маленьком городе. Не только автор, но и типограф и все подручные ставили на карту свою жизнь в столь безумно рискованном предприятии. Но Сервет охотно жертвует все свое состояние, с трудом составленное благодаря многолетней медицинской практике, чтобы подкупить колеблющихся рабочих и чтобы те, назло инквизиции, тайно печатали его произведение. Кроме того, в целях осторожности печатную машину переносят из типографии в уединенный дом, который Сервет снял специально для этой цели. Там над еретической книгой незаметно работают теперь надежные люди, которые под присягой обязались сохранить тайну, и, разумеется, в готовом произведении всякая отметка о месте печатания и выпуска отсутствует. Только на последней странице Сервет роковым образом позволит поместить над годом издания предательские инициалы M. S. V. (Мигель Сервет Виллановус) и таким образом предоставит ищейкам инквизиции неопровержимое доказательство своего авторства.

Но Сервету совсем не обязательно самому выдавать себя, об этом уже заботится внешне дремлющая, а в действительности зорко стерегущая ненависть его неумолимого противника. Грандиозная организация для слежки и шпионажа, которую Кальвин все более методично и тонко создавал в Женеве, действует во всех соседних странах, далеко по ту сторону границы, а во Франции даже лучше, чем папская инквизиция. Произведение Сервета еще не успело по-настоящему увидеть свет, еще почтя вся тысяча томов, связанных в пачки, лежит в Лионе или их нераспакованными в повозках для книг везут на ярмарку во Франкфурт, еще сам Сервет вручил так мало экземпляров, что ныне их всего сохранилось едва ли больше трех, а один все-таки уже находится в руках Кальвина. II тот сразу же приступает к делу, чтобы одним ударом уничтожить обоих, еретика и его произведение.

Это первое (менее известное) покушение Кальвина на убийство Сервета является, по существу, по своему коварству еще более отвратительным, чем публичное убийство на рыночной площади Шамиля впоследствии. Потому что если Кальвин, получив книгу, которую он считал архиеретической, хотел толкнуть своего противника в руки духовных властей, то для этого перед ним был открытый и честный путь. Ему достаточно было только с кафедры предостеречь христиан от чтения этой книги, и уж католическая инквизиция вскоре сама отыскала бы автора даже в тени архиепископского дворца. Но руководитель Реформации избавляет папский Officium  1от трудов по розыску, причем самым вероломным образом. Тщетно те, кто прославляет Кальвина, пытаются защищать его и в этом, весьма темном вопросе, тем самым они недооценивают и обесцвечивают его характер. Кальвин — несомненно человек безупречного рвения и истинной религиозной воли — утрачивает все свои положительные качества, едва речь заходит о его догме, о «деле». Для своего учения, для своей партии он готов сразу одобрить любое средство, если только оно кажется действенным (и в этом пункте их полярность с Лойолой превращается в тождество). Едва лишь книга Сервета оказывается в руках Кальвина, как уже 16 февраля 1553 года один из его ближайших друзей, сторонник протестантизма, эмигрант по имени Гийом де Три, пишет из Женевы письмо во Францию своему кузену Антуану Арне, который остался таким же фанатичным католиком, каким протестантом стал де Три. В своем письме де Три сначала в общих словах хвалит то, как превосходно в протестантской Женеве подавляют все происки еретиков, пока в католической Франции этому сорняку позволяют буйно разрастаться. Но дружеская болтовня вдруг становится опасно серьезной: там, во Франции, пишет де Три, сейчас, например, находится еретик, который заслуживает сожжения, где бы его ни схватили («qui merite bien d'etre brule partout ou il sera»).