31246.fb2
Вот ведь: начисто вылетело из головы, о ком! О Розанове? Бердяеве?.. Читалось тогда все подряд, с упоением. Чтение еще казалось открытием страшных и важных тайн. Это потом все спуталось и забылось ввиду полной неприменимости к обступившему. Как-то очень быстро, почти вдруг выяснилось: книги, объяснявшие все, ничего на самом деле не объясняют. Но это — потом.
А пока сидят они за чайком, Серега вещает со всей важностью, доступной его суетливому птичьему тельцу, а Петька Ивин, губовский ученик, как-то незаметно занявший в их компании место своего учителя, с почтеньем ему внимает. Но вдруг ставит стакан на стол и тихонько так говорит:
— Нет, нy что вы!
— Что «нет»?
— Не душу народа — только свою.
— Да ты хоть читал, что ли? — злится Серега.
— Еще нет, но не важно…
— Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..
— Так я ж не о том, что вы там читали, — спокойно говорит Ивин. — Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…
Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее — Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним — эта жизнь — вся сразу, вдруг!
— Оставь! — говорит он Сереге. — Пацан прав. И ты сейчас кричишь о себе, страхи свои заговариваешь, не так, что ли? И я, если начну… Просто не дано нам знать, к чему приведет нынешнее, а хочется. Не дано, а хочется, вот и выискиваем: не было ли уже кем нечто подобное сказано?
— Будущее в руке Божьей и скрыто от смертных, — как бы сам себе говорит Петька.
— Чего? — грозно поворачивается к нему Серега.
— Это я вычитал. У каждого свои книжки…
Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, — моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…
Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет — как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии — ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…
Но о чем же? О чем собирался он думать сегодня, на что отводил этот длинный путь, который ему, быть может, уже не по силам? Ведь, выходя из дому, он думал о чем-то важном, что-то собирался понять. Как и когда сгинул старик со своею собакой, это, конечно, не то… А что — то? Надо вспомнить. Он стоял в прихожей. У Пашки, как всегда, ночевала какая-то девка. А чувство было какое-то странное, будто он перед Пашкой виноват… В чем же может быть его вина? Перед Пашкой?! И почему вина эта странным образом прорезалась только теперь, после всего, что ему, а вовсе не Пашке, пришлось хлебать последние годы? И уж совсем странно, что вина эта как-то смутно связана с исчезнувшим стариком. Конечно, старик исчез не тогда; тогда он исчез только для него, выпал из его жизни… Потому что его, ракитинская, жизнь вошла тогда в новую, не тряскую колею, наладилась, а всего за год до того казалась безвозвратно загубленной, то есть не загубленной, но непоправимо чужой, проживаемой им по какому-то странному недоразумению. Тогда, на полустанке, он почувствовал это совершенно ясно, будто кто показал на картинке…
Он проснулся оттого, что поезд стоял. Толстяк на нижней полке ворочался, захлебываясь храпом, срывавшимся в жалобный стон. Душно, темно, потно… Свесив ноги, Ракитин торопливо натянул треники, вышел в тамбур. Узкий асфальтовый перрон тонул во тьме, только вдалеке, у дощатого домика, перемигивалась парочка фонарей. Все остальное заливал туман, теплый и липкий, словно в парной, с душной болотной горчинкой. Что за станция, и станция ли, и зачем они здесь стоят, и почему так трудно дышать?.. Он медленно, с трудом спустился по влажным ступенькам, осознавая окружающее по кускам, словно обнаружил себя в этом мире внезапно и с тайным ужасом, как обнаруживаешь себя на выходе из запоя, в какой-нибудь незнакомой обшарпанной комнатке, не понимая, где ты и как сюда попал, но чувствуя непоправимость случившегося, выпадение из непрерывности бытия, странный провал, будто тебя куда-то несло, колотя о кочки, и вот в тебе все болит, а ты даже не можешь вспомнить, когда и за что тебя били…
Но ведь не было никакого запоя! Он был почти трезв, за ужином пили не водку, а сладковатое вино «Кюрдамир»; толстяк вез его целую сумку, собирался удивить питерских приятелей, и, наверное, удивит, если что-нибудь довезет… Поезд не заблудился, ни с рельсов ни с ума не сошел, просто это был такой поезд — туристский, шедший вне расписания, проскакивая крупные станции и часами отстаиваясь на таких вот, крохотных, богом забытых. А он, Лев Гаврилович Ракитин, был в отпуске, смотрел Баку, музей Низами, толстую Девичью башню, кушал кутабы в кафе «Наргиз», все у него было в порядке, все как у людей, даже совсем неплохо. А то, что вся эта жизнь как бы и не его — странная, ненужная, непонятно как и почему его окружившая и кружившая, куда-то не по воле его идущая, так это… Это тоже как у людей — разве кто-то из них и впрямь живет по своей воле? — не надо пугаться.
У соседнего вагона стояли проводницы, он подошел, спросил, надолго ль застряли.
— Хто зна? — весело, с мягким хохляцким придыханием ответила одна из них, маленькая и кругленькая, как мячик. — А хорошо б до утра.
— Чем хорошо?
— Базарчик тут славный, — и, отвернувшись, принялась уже не ему, а другим проводницам рассказывать, какие тут бабы выносят соления, домашние консервы, в прошлом году она накупила тут такой баклажанной икры, и так дешево, что всю зиму…
Он отошел и стал думать, что вот и Тонечка эта, такая вся по-домашнему мягкая и уютная, тоже живет не своей жизнью — вряд ли она мечтала быть проводницей, растить без мужа двоих сорванцов, перебиваясь случайными дорожными романчиками на ночь-другую. Но так получилось, так она и живет и даже не мучается, как он, не задумывается, что жизнь эта, в сущности, не ее. Потому что дело вовсе не в этом, как ты живешь, а есть ли в тебе, сильна ли в тебе та пружина, о которой когда-то говорил ему старик Язев. С пружиной у него были сложности, это да…
Язеву было уже крепко за семьдесят, он был сухощав, жилист, золотозуб, летом ходил в сандалиях на босу ногу, лысину прикрывал цветастой тюбетейкой и весь, казалось, был так прокален и просмолен, что сносу ему не будет. Говорили, что Гражданскую пронесся он чуть ли не на тачанке, потом как-то попал в любимые ученики Конрада, был туристом, альпинистом, зубы потерял на допросах, после отсидки лет десять болтался по Средней Азии, а теперь вот жил тихо, со старшей сестрой, которая кормила его овсяной кашкой и называла недобитым эсперантистом. Так говорили… Хотя, может, потому и говорили, что он производил впечатление человека, попавшего в эту жизнь из какой-то другой и еще не совсем тут освоившегося, да и осваиваться не очень желающего. Со студентами и с наемными рабочими не больно якшался, в сердцах крыл матом так, что даже работяги чесали затылки…
Все они, кроме местных, жили в палатках, профессор один снимал две комнаты недалеко от раскопа, заходить к нему никто не смел; впервые в профессорское логово Левка попал где-то в конце июля. Так он определил про себя: логово. Меж стеллажами были втиснуты здесь покрытый вытертым ковром топчан и письменный стол, на котором, на двух кирпичах, стоял и чайник. Профессор пил чай неутомимо, стакан за стаканом, время от времени утирая лицо большим клетчатым платком.
— Пей! — сказал он Ракитину. — И бери варенье. Такого варенья, как у Антиповны, тебе еще лет десять нигде не пробовать. Так что стесняться не стоит.
Он стал рассказывать, что ему удалось наконец выбить финансирование для нескольких небольших экспедиций, которые с будущего лета будут работать в разных селениях Водской пятины, и что самое интересное предстоит, пожалуй, в Сосновске.
— Церковь там недавняя, восемнадцатого века, но на любопытнейшем месте. Понимаете, юноша, сличение разных описаний и планов заставляет предполагать, что на этом мысу над озером было еще языческое капище, потом деревянный храм, сгоревший во время грозы, потом каменный католический, в крипте которого могло храниться все, что угодно, вплоть до документов ордена, потом и он был разграблен, сгорел и заново отстроен уже совсем незадолго до похода Ивана на Новгород… — Вдруг он остановился, утер со лба пот и спросил, подмигнув: — Так как, по рукам?
— В смысле? — опешил Ракитин.
— Поедешь, наймешь пару помощников. Начать можно в крипте, а там… Работа, думаю, небольшая…
— Да что мы успеем — август же на носу…
— В крипте дожди тебе не помеха. Храм на крутом холме, даже дренаж не понадобится… — Старик поднял стакан с чаем, но остановился, не донеся его до рта, смотрел на Ракитина сквозь парок, вприщурку. Вдруг спросил, опуская стакан на место: — Или собираешься возвращаться? На очное?
Ракитин молчал. Не то чтоб он собирался или не собирался… Он даже не думал об этом — не знал, что и думать. То, что ожидало его по возвращении в институт, висело где-то в черепушке свинцовой гирькой — не шевелись: убьет! Он и не шевелился: что будет, то и будет! Поскольку еще зимой выяснилось: Катерина и папашку своего изводить мастерица — по-тихому никак с ней не разойдешься. Весной удалось уехать на практику двумя неделями раньше, в тройке квартирьеров, которым Язев устроил досрочную сдачу. Ускользнуть… Но знал, чувствовал, конечно: ничего за лето не рассосется. Осенью со свежей злостью и силой…
Язев встал из-за стола, потянулся, похрустел пальцами… Ракитин тоже встал.
— Да уж сиди, — вздохнув, сказал Язев. — Все вы, нынешние, на одну колодку: наука для вас — это нечто после аспирантуры, защиты кандидатской… А что не так — жизнь проиграна. Чушь, молодой человек! Дверь в науку открывает не кандидатская, а особая пружина… Вот здесь! — Он постучал по груди пальцем. — Жизнь человека гнет туда и сюда, в бараний рог, в тварь дрожащую, а пружинка сжимается и — обратно!.. И обратно! Если она есть у тебя, если сильна… Ладно, философствовать мы не будем. Поговорим о житейском, садись! — Он сел и сам, долил в чашку из чайника. — Насколько я знаю, родительскую комнату ты профукал, живешь в общаге полуподпольно, о чем комендантше известно. Влиятельные родственники отсутствуют, так — нет?
Левка понуро кивнул.
— Ну и какие это открывает перспективы?
— Не знаю, — сказал Ракитин.
В самом деле, не знал. И никак не ожидал, что Язев настолько в курсе. В отношении студентов профессор интересовался только учебой. Ничем больше. Никто не помнил, чтоб он говорил о чем-то еще. А уж про комсомольские их разборки…
— Я это, ну… — бормотал Левка, глядя в пол. — Думал, если что, можно дворником…
— Дворником… — Язев потер нос. — Дворником — это вариант. Могут дать комнатушку, основная работа до лекций… Дворником — это почти реально. Но! Из комсомола-то тебя, — он по-мальчишески, будто давая пенделя, двинул ногой, — это уже решено, небось, — нет? Комитетские наши кошечки не из тех, что упустит мышку. Принципиальность дело карьерное, важное…
Ракитин молчал. С жесткой полупрезрительной ухмылкой старик говорил то, о чем он все лето старался не думать — от мыслей этих несло такой безнадегой, что становилось трудно дышать.
— Или такой ты талант, что обойдешься без комсомола, Гаврюшкин выговорешник схлопочет, но даст тебе доучиться, примет в аспирантуру… Думаешь так, сознайся?!
— Да нет, — жалко промямлил Левка. — Конечно, меня…
— Не думаешь, значит? А жаль! В твоем возрасте думать о себе следует хорошо, даже очень! С запасом. С большим запасом, надолго! Понять, что ты не гений, — всегда успеется. Не следует торопиться. Но на данный исторический момент положение ваше, юноша… Комсомольская принципиальность — она всегда, сколько помню, жаждала крови, хоть за последние тридцать лет… — Он осекся и какое-то время молчал. Потом сел снова за стол. — Ладно. Можешь поверить моему опыту: когда человеку делать нечего, единственный для него выход — на все плюнуть и все позабыть! И занырнуть! Уйти из пределов досягаемости на глубину. Чтоб никто… А жизнь — она долгая. Очень! В твоем возрасте этого не понять! Долгая, со многими поворотами, с такими, что и в страшном сне тебе не приснятся. Но если пружинка есть — она как-то когда-то, а все ж вытолкнет тебя в нужное. Хотя ни ты, ни я, ни один человек не знает на самом-то деле, что ему нужно. Пока не случится это, пока не дотумкаешь вдруг: вот! Вот для чего все оно было!.. Ну?!
Язева давно нет, а пружинка… Задумавшись, он брел вдоль вагонов и забрел так далеко, что, когда тепловоз, коротко гукнув, стронул состав, очнулся с некоторым опозданием. Побежал назад, потом вдруг сообразил, что на встречном движении не заскочить, остановился, его вагон был уже рядом, он его пропустил, рванул следом, проводница Тоня тянула к нему руку, у него хватило ума ухватиться не за нее, а за поручень, и, вскочив наконец в тамбур, он привалился к стенке, ловя дыхание.
— Ну, слава Богу, я уж за вас испугалась, — сказала Тоня и вдруг коротко хохотнула.
— Чего ты?