31246.fb2
— Не велика потеря! — Он снял с ноги и выкинул в открытую дверь второй. — Никуда не стоит возвращаться за поношенным тапком.
— А примета такая: стоит — не стоит, раз здесь что-то забыл…
— Ни за что! — гордо сказал он и пошлепал босиком по коридору, отчего-то вдруг чувствуя себя молодым и рисковым.
А в Сосновске опять навалилась тоска. Время было пустое, жаркое, никакой суеты, длинные летние вечера, читаешь-читаешь, потом идешь побродить, душно, листва на липах обвисла как тряпочная, пыльно… Каждый раз с вечера будто б гроза собирается, но ночью чуть только покапает и назавтра все та же духота, пустой день, длинные сумерки… Даже к книгам его перестало тянуть. Ровно в шесть запирал свой кабинетик и останавливался у бастионного мостика: куда идти? Впрочем, не имело значения. Он ходил и ходил, надеясь утомить себя, уснуть без ненужных мыслей, и в самом деле ни о чем не думал, вроде б как засыпал на ходу и вдруг спохватывался, озираясь недоуменно: где он, как вдруг здесь оказался?.. Надо, думал, с этим кончать. Завтра же ехать в областной архив, заняться сосновским купечеством, крестьянскими промыслами, в конце восемнадцатого века чего только не везли отсюда в столицу, а какие тут были усадьбы, какой крепостной театр, масоны, съезжавшиеся к Подобедову, хотя… «Кому нужны твои мартинисты? — хихикал Серега Дроздов. — Иллюминатов копай — нынче они в моде, потому как всем все до лампочки…» И почему-то в такие вечера думалось только о неудачах, о том, сколько в столе заметок и сообщений, так нигде и не принятых, о кладовке, где валялись материалы для стенда о шереметевских крепостных — владельцах полотняных заводов… В Ведьмино в полусгнившем сарае нашел он как-то почти целый ткацкий стан, за зиму, по нескольку плашек, перетащил его в город на санках, делал выписки из Туган-Барановского, архивных документов, чего только не собрал, — и что? «С какой это стати мы будем Шереметевых прославлять? — сказали в райкоме. — Все равно крепостники, хоть некоторым и давали забогатеть». — «Да вы поймите!..» Куда там! Зачем понимать то, от чего одни хлопоты?..
А может, не им, а ему самому надо было что-то понять? Не о восемнадцатом веке, а о себе?.. Может быть, не было в нем той пружинки, о которой говорил старик Язев? Или была мала, слаба, не туда толкала… Только ведь и хватало ее, чтоб каждую неделю мотаться в район, высиживать там, выпрашивать… Может, он действительно живет какую-то чужую, безрадостную, жалкую жизнь? Потому и жалкую, что чужую… И опять никуда он не ехал, не находил в себе сил чем-то заняться, только кружил и кружил вечерами по городку, иногда незаметно выскальзывал из него в поля или в лес, уходил далеко, возвращался затемно, ноги гудели, но все равно не спалось, хоть ни о чем и не думалось…
Вдруг застал себя в совмещенном своем санузле стоящим на табуретке и ладящим веревку к фановой трубе, которая, прежде чем уйти в потолок, делала тут небольшое колено. Застал и вздрогнул: «Господи, неужели?» Даже взмок от страха, что мог бы так все и сделать, не придя в себя, не очнувшись… Соскочил на пол, отдышался, умылся, вышел на улицу. Было темно, тепло, фонарь у поворота обернут туманною радужкой… Брел не задумываясь, следя только за тем, как постепенно светлеет, проступают крыши домов, силуэты деревьев, как туман, неведомо откуда берясь, тянется по огородам длинными языками, стекает к Мшинке и кажется чем-то мягким, уютным, во что можно так легко навсегда погрузиться… К нему, к этому туману, и шел, не замечая улиц, из него и вышел навстречу ему старик. Вышел, молча посторонился и снял шляпу, склонив перед ним бугристую лысину. «Доброе утро!» — хотел сказать Лев Гаврилович, но в горле лишь пискнуло что-то, он отвернулся в смущении и увидел собаку. «Собака снится к верному другу, — вспомнилось из какого-то сонника, — а кошка — к неприятностям…» — и он сам себе удивился: почему из сонника, разве я сплю?
А потом была долгая зима… Он как бы очнулся. Точнее: зашел Серега, покатал по столу деревянную крашенку с ангелочком — смотри красота-то какая! Ангелочек домашний, пухлощекий. Откуда? Да губовская пацанва до самого Малого Ведьмина добралась, а там даже после революции еще мастерили такие… А почему б, подумалось, не организовать ему выставку декоративных пасхальных яиц, таких вот деревянных крашенок? Губовские юные краеведы их понаходили немало, да по знакомым чуть не десяток можно собрать, да… И как бы вдруг встрепенулся он, ожил… Денег на выставку, конечно, не дали, заводской партком был против, он ездил в район, в область, высиживал часами в разных приемных, все было невпротык, безнадега, но пружинка в нем опять ожила, толкала, не позволяя отступить от задуманного.
Возвращаясь из района после очередного отказа, весь в суетных мыслях о том, куда бы еще написать и съездить, Лев Гаврилович вышел из автобуса и вдруг увидел ее — она шла со стороны рынка, ветер трепал полы выношенного демисезонного пальтеца, в руке тяжеленная сумка, ее прямо-таки перекашивающая. Та самая училка… Такая же беспомощная, маленькая, одинокая, как и неделю назад в буйной орде пятиклашек, приведенных ею в музей… Легко нагнав ее, он подхватил сумку:
— Вы позволите?
— Ой, ну что вы, мне совсем не трудно… — Но сумку выпустила, вздохнув с облегчением. — Однако денек!..
Денек и в самом деле был! Ветреный, холодный, но такой яркий, какие бывают только в начале весны. Снег, облитый ослепительным настом, осел; натоптанная дорожка, на которую они свернули с Коммунистической, заметно из него выпирала. Училка шла чуть впереди и говорила как раз об этой дорожке: последние дни, мол, служит, Мшинка вот-вот тронется, зальет кладушки, придется делать крюк… Он шел за ней и на Заводской стороне вдруг приостановился. Они были на той самой улице, куда пригнала его ночная тоска, где ему встретился старик со смешной собакой. Пьяный, шатучий, напоенный сверкающей ледяной влагой воздух весны дул им в лицо…
Лет через десять, пережидая с Серегой Дроздовым грозу в сумрачной своей каморке, попытался он рассказать ему об этом решающем, таинственном знаке судьбы, но Серега так ничего и не понял, только махнул на него сухонькой птичьей лапкой:
— Да чего там! Ну, думал, что у тебя философская драма, а все оказалось на гормональном уровне!.. Быват!
Глупость, конечно! Всяк судит по собственному, а потому и может быть судьей только в собственном деле. И сегодняшний поход задуман им, наверное, зря. Незачем куда-то тащиться, чтоб услышать, как другие рассудят о том, что есть твоя жизнь… Но и оставаться со своими мыслями одному…
Дождик меж тем кончился, от накидки была одна духота, тяжесть на сердце… Остановился, снял, долго пристраивал ее в карман рюкзака, разглаживая, выпуская из складок воздух. Чувствовал, что устал. От усталости и мысли такие. Вчера, готовясь в эту дорогу, он думал о судьбе своей правильней: ведь как бы там ни было, а он создал то, что останется в жизни надолго, может быть навсегда. Он создал музей. Не было никогда в Сосновске музея, а он создал. Из ничего!.. И люди ходили, спускались в крипту, смотрели на кладку из грубо отесанных камней… Неужели шестьсот лет? — вздыхали. Это вам что — баран начихал?!
Всякому ли удается создать в этой жизни что-то свое, особое, вызвать из небытия, из забвения? Это ведь, господа, редкость, это не ларек вам на площади! А что он жизнь положил… Так жизнь и на ларек положить можно, и на все, что угодно! А он создал! Музей!! Несмотря ни на что, фактически в одиночку… Нет, вначале, пока шли раскопки, писались отчеты, однажды даже Язев приехал, все посмотрел, все одобрил — нет, в те времена сосновская его жизнь шла замечательно; ленинградские унижения почти что забылись, он втянулся, стал жилистым и сухим, каждый откопанный черепок, оловянный крестик — все казалось величайшим открытием, вокруг всего клубились идеи, какие-то ненаписанные статьи, мерещилась научная слава… А уж когда он отрыл в крипте настоящий рыцарский крест, с потрескавшимися, но еще державшимися в кованом серебре камнями, Язев и сам, похоже, слегка позавидовал, посоветовал сделать выставку; об этой выставке писали газеты, местное начальство ухватилось, прониклось, стали лепить музей; только пока он лепился, не стало Язева, не стало раскопок, точнее — денег на раскопки не стало, хотя до языческого капища он так и не дошел. В институте уже везде сидели новые люди, капище им было по барабану, он потихоньку стал понимать, что все его самодеятельные находки, что в земле, что в архивах, никому без язевских рекомендаций неинтересны, об аспирантуре нечего и думать, даже о заочной… Одно оставалось, и светило, и грело — музей! Он уже был, вокруг него уже шла своя жизнь, ни от кого, казалось ему, не зависящая, и было ему совсем неплохо в этой жизни!
Он стал всем известной, уважаемой фигурой. Сосновские интеллигенты — врачи, учителя, даже некоторые инженеры — любили заскочить к нему, о том о сем посудачить, показать какой-нибудь расколотый квасник, пробабкину прялку… — это уже было им интересно, хламом уже не почиталось. Да что! Даже уличные мальчишки, даже алкаши, коль случалось ему идти через Пьяный кут, почтительно с ним здоровались; начальство хоть и раздражалось его настырностью, но принимало, даже пробовало говорить с ним о чем-нибудь умном… И он понимал: это не зря, не за так, в таком городке всякое культурное дело заметно меняет жизнь, тем более — собственный музей! Городок с музеем — это вообще иной уже ранг, несколько иное отношение сверху…
Нет, жизнь его не прошла даром; тот слой культурного гумуса, о котором так любил порассуждать покойный Губов, что из него, мол, все стоящее и произрастает, он наращивал вместе со всеми и, может, даже больше других.
Хотя… На все ведь можно смотреть по-разному. В том же Сосновске многие считали его чудаком, чуть не юродивым, бабы с Торговой площади жалели и пытались подкармливать как юродивого… Сам слышал, как Мотя, буфетчица пивной стекляшки, кричала забулдыге Жорову: «Знаю я, откуда твой рупь! Опять убогого разжалобил, писклявого нашего? Блаженного дурить дело плевое — головка у него слабенька!..» Но рупь брала и яблочного вина, чтоб остудить вечно горящие жоровские трубы, все-таки наливала, а через пару дней Жоров опять возникал на пороге музея, почтительно осведомляясь, не надо ли Гаврилычу чего построгать иль покрасить… Был убежден почему-то, что Ракитину выделяют «безлюдный фонд», из которого не грех и треху срубить, но работу, глядя на дрожащие его руки и неуверенную походку, Лев Гаврилович давать ему опасался, да и «безлюдного фонда» давно, с тех самых пор, как кончились раскопки, у него не было, приходилось трясти собственные полтинники и двугривенные, так что, когда Жоров на какое-то время исчез, он почувствовал не только неуют от утраты чего-то привычного, но и тайное облегчение.
А с Жоровым тогда ничего не случилось. Точнее — случилось, и даже очень, но в таком, положительном, что ли, смысле. Сам он не помнил, как оказался в Низовке, шесть верст от Сосновска, где какая-то жалостливая подобрала его и пригрела, отмыла, откормила, даже от водки каким-то образом отучила — короче, в городок явился он лишь следующей осенью, угрюмо-благообразный, молчаливый; сидел безвылазно в бойлерной, к нему бегали делать ключи, точить топоры, ножницы, даже закаточные машинки для домашнего консервирования он мастерил теперь не хуже магазинных, за все брал по совести, шалманная публика считала его пропащим, а бабы хвалили: каждую копейку, мол, в дом, мужик редкостный…
Льва же Гаврилыча с преображенным Жоровым жизнь свела один-единственный раз и совсем не к добру. Когда началась перестройка, Жоров неожиданно разомкнул уста, заактивничал, выдвинул себя в райсовет, выступал на митингах. Серега его хвалил: мямлит, говорил, мямлит, да вдруг как выдаст… Короче, пошел человек в гору, было время — всем горкомхозом рулил. И тут вот в музее потекла батарея. Сначала чуть-чуть, они с Пахомовной консервную баночку вешали, потом уже и тазик не помогал — к утру стоял полнехонек посреди лужи. Приведенный Пахомовной слесарь сказал: батарею надо менять и стоить это будет… Гаврилыч от такой суммы аж сел. Посидел, подержался за сердце, да и пошел к Жорову. Тот был молчалив и угрюм, как после запоя. Ракитин стал говорить, что могут погибнуть бесценные музейные экспонаты, городской очаг культуры, что-то такое, но Жоров молчал, голубенькие на него свои выкатив, и только пальцем все по столу постукивал. «Дураков теперь нет, чтоб даром работать, — сказал наконец и пальцем по столу: тук! — А у меня ни денег, ни запчастей», — тук! Вот так, мол. Ракитин поднялся: «Не выручишь, значит? А я тебя выручал, помнишь?» — «Ага! — сказал Жоров. — Как же! Чуть я тогда не сдох чрез таких, как ты, выручальщиков!..»
«Батареи-то отключили, слава богу! — Пахомовна его встретила. — Можа, скоро чинить придут…» Лев Гаврилович, помнится, успел даже малость покорить себя за поспешность суждений: совесть — она, выходит, все-таки… Но никто так и не пришел чинить батарею. Ни в тот день, ни назавтра, ни через неделю. Он опять к Жорову, и опять: «Ни денег, ни запчастей…» А на средину марта телик пророчил морозы. Не то чтобы злые, но… Они с Пахомовной порешили: все, что может замерзнуть, разобрать по домам. Она унесла к себе две гераньки, он — аквариум. Еле дотащил: воды в нем чуть ли не два ведра, а как ни ухватишь — все неудобно…
Про гераньки никто потом и не вспомнил, а вот аквариум был премиальный, его за активную выставочную деятельность вручили Ракитину. От облкультуры. Лично ему был такой ценный подарок, но завкомовская бухгалтерша Зоя, женщина аккуратная и боязливая не по разуму, внесла его в инвентарную опись по полной стоимости — сто шестьдесят рублей. И когда приехали проверяющие, они это сразу отметили: где, мол, аквариум, числится же… Он не придал значения, пошутил: рыбки, мол, развала Союза не пережили, а аквариум в сарае стоит — завтра же принесу.
И в тот же день — или уже на следующий? — проверяльщицы сидели уже в самом соборе, в пятне яркого солнца, льющегося в барабанные стекла, сверяли по описи саму экспозицию, а возле двери, через которую он вошел, была тень, почти темно, никто его не заметил, он приостановился, давая глазам привыкнуть к сумраку, и услышал… Проверяющих было двое: главная, Алисочка, тонкая, в смешных очочках, командированная из самого Питера, а из района ей в помощь — Анна Федоровна Копысова, полная, одышливая, щекастая, работавшая раньше в исполкоме, а теперь как бы пенсионерка. Вот эта Анна Федоровна и внушала молодой начальнице, что никого — хоть музейщиков, хоть других каких антиллигентов! — не надо считать святыми, по жизни надо смотреть, а по жизни выходит — что? Выходит по ней, что даже у вас в Ленинграде из самого Эрмитажа золотишко поперли, так — нет ли? Тут золотишка-то отродясь не было, так тут и народ мелкий, мелочью не побрезгует… Тот же аквариум — подохли, говорит, рыбки, а Ирка моя помнит: евоный пацан этих самых рыбок ейной же подружке и продал, сперва таких, знаешь, нарядных, с хвостами, а потом и красную мелочь… Так что помяни мое слово: мы тут у него много чего найдем, хоть и по мелочи… Пацан у него деловой, куда там!
Держа рукой голову, в которую словно воткнули горячий гвоздь, он выскользнул на паперть, постоял, пытаясь отдышаться, и, почти ничего не видя, ощупью, по стеночке, прошел в свою каморку. Эта ничем не прикрытая, уверенная в себе злобность старухи его поразила. Он-то, смутно помня про какие-то давние неприятности исполкомовской бухгалтерши, которая вроде была не просто верующая, а церковная активистка, числил ее в душе женщиной спокойной, доброй, и вдруг… Вдруг до него дошло: не в этой ее злобе дело! И даже не в том, что твердила ему Светлана и что все будто бы знали, что митрополит уже договорился с губернатором насчет собора, а потому эта проверка и все такое… Мало ли из того, о чем все знали у них в Сосновске, оказывалось туфтой!.. Самое худшее было не в злобе, и горячий гвоздь вонзился в него не обидой, а несомненным воспоминанием, что чертова баба права, все так и было! Аквариум не простоял у них и недели, как Пашка объявил ему, что вуалехвостки сдохли: пришел, мол, из школы, а они кверху брюхом, он их и выкинул, даже кошке не дал, потому что мало ли, а потом… Это предстало пред ним мгновенно и несомненно: все так и было, он просто не захотел тогда знать, но куда ж от этого деться?!
Даже теперь, когда вспомнил он ту минуту, его кинуло в такую испарину, что пришлось снова остановиться, чтоб утереть платком лоб и шею… Стоял, по-рыбьи ловя ртом воздух. Потом потихоньку пошел. Тогда пережил — не сегодня же помирать?
И вообще… Чтоб ни случилось, как бы ни крутила тебя жизнь меж страшных и противных своих подробностей, но раз место назначено, надобно до него дойти. Как-нибудь дойти, а уж там… Эта привычка всегда его выручала. Да и мало ли их — тех поворотов, с которых вдруг видишь свою жизнь не совсем такой, которую жил? Жизнь, твоя собственная, тобой прожитая, известная тебе в каждой мелочи, всегда почему-то непоправимо двоится в памяти, кажется то такой, то этакой, и как тут поймешь, какая взаправдашняя?
Вчера еще, рюкзачок складывая, он чувствовал себя человеком настырным, пробивным, которому что там до отца Федора, — когда надо было, до такого начальства он добирался… А сегодня и полпути никак не одолеть, и вспоминается не то, как пробивался куда-то, а как каждую осень — в Сосновске они совсем не похожи на питерские: золотые, прозрачные, томительно долгие, — чуть ли не каждую такую осень он как бы увязал в ее тающей голубизне, в пышных закатах над озером, в том, что от него, в сущности, ничего не требовалось: сиди, как таракан запечный, в своей каморке, чаек потягивай… Разве что школьников приведут, так поведешь по собору, потешая всякими байками, чтоб только кучно держались, не разбредались, руками ни арбалеты, ни стрелы не трогали… Так ведь и тех, чтоб приводили, надо было теребить, созваниваться с директорами, а не потеребишь, так никому и не надо, никто не мешает ему застывать в этой тихой прозрачной неспешности, переставать шевелиться. Хотя пружинка — здесь старик Язев угадал, какая-то пружинка в нем все же была, — толкала! От толчка ее он вдруг спохватывался, начинался очередной приступ деятельности, затевали с Губовым лыжные экспедиции по деревням, по заброшенным, почти затонувшим в болотах, до которых разве что зимою и можно еще добраться; вещи находились там до того интересные, что он даже пытался о них писать, хотя то, что пишет директор какого-то не районного музейчика и даже не кандидат наук, — кому это надо, кто станет печатать? Пару раз все-таки проскочил. В журнале «Музейное дело». Потом эти журнальчики всюду таскал, менявшемуся начальству в нос тыкал: музей, мол, ведет научную работу — вот же она, смотрите, читайте!.. Начальство смотрело, одобряло или отмахивалось, но деньжат на очередную выставку давало скупо, только чтоб отвязаться. О выставках этих писали заводская и районная газеты, приводили два-три класса, он им с восторгом рассказывал, чем занимались их бабушки, какие ткали узоры, чего только не резали их деды из бересты, а потом уже и старшеклассников не водили, разве забредал кто случайный, смотрел равнодушно: все снова пустело в старом соборе, Пахомовна вязала носки и дремала у входа, а он… не то чтоб тоже дремал, но иногда с тайным ужасом ловил себя на том, что даже не может вспомнить, чем был занят весь прошлый день, зачем просидел его, зачем прожил. И наваливалась тоска, пустота, страх, что так его жизнь и пройдет.
А потом пружинка вдруг опять будила его, куда-то гнала, толкала… И что тут было главней — эти осенние зависания, полусны наяву, мучительное чувство бесцельности бытия или все-таки выставки, находки, весь им созданный, вырванный из небытия музей, который не приснился же ему, не выдуман — стоит на Бастионной горке, в старом соборе, благодаря этому музею и выжившем, не сгоревшем, не отданном под какой-нибудь склад… И разве то, что он не может теперь доказать, что картина Никулина была подарена ему, лично ему, что так и написано на ее обороте: «Фантастическому Л. Г.» — размашисто, коричневой краской, а бухгалтерша Зоя только по аккуратности своей выше разума внесла ее в инвентарную опись, — разве это делает неправдой тот день, когда Никулин, привезенный им из Питера, ходил по музею, тряс бороденкой и бормотал, что это фантастика — такой музей в таком городишке, — фантастика, великое дело, за которое ему в ножки надо бы поклониться; когда они пили чай — из настоящего тульского самовара, с баранками, с тягучим, синевато-золотым васильковым медом — и говорили о русской истории, о том, что уж русскому-то человеку, как мало кому иному, необходим тот носимый в душе музей, о котором писал Николай Федоров; говорили до синих сумерек, так что Никулин опоздал на последний автобус, ночевал у Губова…
Или ту ночь в поезде, когда, боясь уснуть, он все ощупывал под жидким байковым одеялом нагрудный карман с аккуратным, совсем небольшим пакетиком, пытаясь представить, как выложит завтра перед Светланкой эту совершенно фантастическую, разрешающую все их путаные, неразрешимые беды сумму — тысячу баксов! Как будет она поражена, что и он смог же, добыл, отвел зависший над ними топор судьбы!.. И как он будет рассказывать, что сперва хотели его надуть, больше трехсот не давали, но он не поддался… Нет, лучше честно: подсказали ему, стукнули по ноге. Хотя тогда придется выкладывать все — об этой неожиданной, странной встрече с Катюхой, первой его женой, которая…
И как сама по себе странна и загадочна эта встреча — просто так, в магазине на Моховой. Он и узнал-то ее не сразу: больше тридцати лет все-таки. Просто стояла рядом довольно толстая баба, какие-то статуэтки разглядывала… А когда приемщик назвал цену, вдруг наступила ему на ногу, кивнула на дверь и вышла. И он почему-то сразу все понял, решительно завернул тряпицу, завязал бечевки и даже не оглянулся, когда ему вслед предложили на пятьдесят баксов больше.
— Что, заяц, не узнал? Подурнела?
— Нет, почему же?..
— Ладно, — отмахнулась она, — сама знаю. Ведь это у тебя Никулин, так? Подписной?
— В смысле?
— Ну, на обороте. Подпись его, такая с крестом, есть?
— Ну да. Подарок же. Как же без подписи…
— А ты хоть знаешь, в какой он моде сейчас? Его же сплошь немцы скупают, французы… Его посмертная выставка навела-таки шороху по Европе.
— Разве он умер? — спросил Лев Гаврилович.
Она вновь, кривя губы, осмотрела его, как бы оценивая. И махнула рукой:
— Кто тюхой рожден, тот и помрет тюхой. Ладно! Бабки, небось, срочно нужны?
Он кивнул:
— Сегодня! Кровь из носу…
— Скверно! — сказала она. — Срочная продажа — это всегда полцены.
И пошла. И он почему-то за ней, ничего не спрашивая. Впрочем, недалеко. По Пестеля вышли на Литейный, свернули…
— Стой здесь, — сказала. — И потом, когда заведу, стой и молчи, понял?
Он в самом деле молчал, пока лысый пузанчик разглядывал что-то там через увеличительное стекло, светил особым фонариком и, перевернув, сличал подпись с какой-то книжкой. И все почему-то хмыкал.
— Хм!.. Похоже… Похоже… «Фантастическому Л. Г.». Это кому же?
— Ему, — поспешно сказала Катюха. — Дай паспорт! Видишь, Ракитин Лев Гаврилович.