31246.fb2
— Полторы, — сказала Катюха.
— Штуку, — вздохнул пузанчик. — Сама знаешь: раму нужно хорошую, сертификат из Русского, то-се… Все риски на мне. Если бы на комиссию — дело другое. Могу и за две поставить. А кэш…
— Ладно, грабь! — разрешила Катюха.
Пузанчик сходил в соседнюю комнату и, вернувшись, веером расстелил на прилавке десять зеленых. Лев Гаврилыч никогда не думал, что сердце его может так застучать при виде денег. Теперь он мог не только Пашкины долги оплатить, мог поправить крыльцо, мог Свете сапоги, мог…
Потом они сидели в кафе, пили кофе с пирожными, Катюха рассказывала ему, что она и сама в этом бизнесе, но так, по мелочи…
— Папашка — помнишь его?
— Разумеется.
— Папашка мог солидный куш ухватить, но коммунистическое очко разыгралось… Он всегда только брови супил, а трусло-то был еще то… — Вдруг замолчала и кривенько так усмехнулась: — А ты? Небось, до сих пор считаешь, что Катька тебе жизнь испоганила, из Питера выперла… А? Ведь так?
— Ну, что о старом, — замямлил он. — Кто старое…
— Считаешь! — Опять она кривенько усмехнулась. Какая-то горечь была в этой ее усмешке. Горечь и торжество. И сожаление… — А я, между прочим, не столько тебя, сколько предков своих донимала. Они мне все зудели, какая я сволочь, вот я… Ну и приятно было, что людьми кручу, теми же козами из комитета. Они меня все побаивались…
Вдруг встала, не допив кофе.
— Впрочем, все вы так, мелочь людская… Ты ведь тоже меня боялся, а? И каторжник твой Язев-Шмазев, даже и он. И сейчас, небось, сидишь трясешься, соображаешь, какой я процент потребую, так? Ладно, живи!..
И вышла резкими большими шагами. А он только тогда и подумал, что она и впрямь могла б потребовать часть выручки и все б его радости оказались пустыми… И вообще: что же она за человек?!
И опять, что считать главным, что должно перевесить, если не на людском, то на Божьем суде: тот день с Никулиным, разговоры, окрыляющее тепло неожиданной дружбы или ночь, когда он не мог уснуть не только от страха, но и от радостного ощущения себя спасителем, чуть ли не чудо-богатырем, когда в самом деле готов был простить Катюхе почти все; это или послезавтрашний суд, где объявят его вором, затопчут в грязь, оплюют?
Ведь того света, где кто-то станет взвешивать твои радости, труды, миражи, неудачи, — того света, всего вероятней, и нет, никто никогда не объявит, не объяснит тебе, что же все-таки перевесило, пока не поймешь, не ощутишь это сам. Твоя задача и решение может иметь только твое — единственное, что останется тебе кроме этой томящей испарины, духоты и каменной тягости слева, над самым сердцем?
Он снова останавливается, чтобы достать платок и вытереть лоб, и вдруг видит: этот бесконечный путь он все-таки одолел. Заветная орешина — вот она, в сотне шагов. И песочек, поросший редкой травой, под ней совершенно сухой, будто не было ни ночного дождя, ни занудной утренней мороси — можно расстелить полиэтиленовую накидку, скинуть рюкзачок, спуститься вниз по поросшей красноталом ложбинке и прямо из тихо кипящего родничка набрать в пластиковую бутылку волшебной, сладкой, смывающей усталость и дурные мысли водицы. И вытянуться на своем полиэтиленчике, дать наконец покой старому, изношенному своему телу, в котором если что и осталось еще молодым, так только упрямство. Рюкзачок под голову, руки врозь — смотри сквозь густую зелень, как тает в яркой синеве редеющая вата облаков. Здесь, сквозь зелень этой орешины, синева всегда почему-то кажется яркой, а облака далекими.
Откуда мог взяться в здешних краях этот грецкий орех, как смог выжить, раскинуться так широко, вольно?.. Нет, и выродиться, конечно. Орехи на нем родятся, да не вызревают — все мелкие, и, если расколешь, вместо ядрышка — сморщенные, высохшие перегородки. Дроздов в своей газетке целую сказочку сочинил. Живет, мол, в народе такая легенда: была здесь усадьба, прощалась в восемьсот двенадцатом году местная барышня с заезжим корнетом, грызли орешки, да один у ключа и зарыли, чтоб корнету непременно вернуться. Но корнета убили, барышня вышла за другого и до старости приезжала в заброшенную родительскую усадьбу поплакать у раскинувшегося ореха… Красиво! Хотя и туфта, разумеется. Народ в Сосновске к сентиментальным легендам не склонен, а усадьбы здесь никогда не было; Лев Гаврилович, когда землемерские планы просматривал, определил точно: земля не помещичья — монастырская. Видно, после большого бодуна выпускал ту газетку Серега, и дырку на полосе спешно надо было чем-то заполнить. Впрочем, популярным это место, слава богу, не стало — пехом от дороги далеко, на моторке из озера не проедешь — речушка у устья разлилась широко, мелко, заросла путаною, вечно гниющей осокой… Так что осталось местечко почти что собственностью их компании, а после смерти Губова, считай, одного ракитинского семейства. Раз от разу прятали они тут котелок, присыпая его палой листвой в кустарнике над родником, рогульки для костра, небольшой бредень… Котелок и теперь, может, сыщется, а бредень, пожалуй, сгнил. Когда они тут были в последний-то раз? Лет десять назад?.. Больше! Пашка был еще дошколенок; Света очень переживала и даже сердилась, что он устроил ему качели на том вон суку, часть пути летели они над водой, Пашка визжал от восторга, болтал ногами, а Светка дергала его за рукав, причитая: «Хватит, хватит, не раскачивай его больше, он может сорваться!..» Уха у нее перекипела, залила костер, хлебали ее без обычного аппетита, и на обратном пути, когда садились в автобус, она сказала, что ни в чем он не знает меры и потому больше она сюда не поедет.
И не поехала. Умела как-то по-тихому, не споря и не ругаясь, настоять на своем. И в том, как им провести выходные, и в том, как Пашке учить уроки, ругать или не ругать его за всякие шалости… Может, поэтому он и отошел душою от пасынка, что где-то почувствовал себя лишней спицей в их колеснице. Сама она Пашку любила без памяти, то есть буквально все ему забывая чуть не на следующий же день. А пацаненок рос шкодой, и что особенно огорчало отчима, шкодничал исподтишка, так, чтоб подумали на других. И если он не выдерживал: «Ну, Света, — ворчал, — ну это ж не по-мужски, не должен мальчишка так делать!» — она обижалась: «Это для тебя он мальчишка!» — как бы намекая, что для Ракитина он мальчишка вообще, не родненький, не единственный Пашенька.
Он отступал. Помнил, что и в самом деле не знает, как любят родных детей, это он как-то пропустил в жизни: ведь Пашка появился у него в том возрасте, когда у других уже внуки. И главное — главное, что до него, то есть большую и лучшую половину ее жизни, жизнь обходилась со Светой так жестко, так неласково, что мягкость и ласковость были как бы священной его обязанностью. Тем более что и ему не удалось наладить ей более-менее приличную жизнь. Только сошлись — жизнь пошла вразнос, площади стали людными, магазины совсем обезлюдели… И потом…
В одном длинном ночном разговоре — они, случалось, полночи могли провести в разговорах, особенно первое время, — она сама сказала об этой странной своей особенности: самую яркую любовь испытывать в тот момент, когда от нее уходят. Потому и первого своего долго не могла позабыть, и его до боли в сердце любила в те самые минуты, когда он уходил от нее на раннем рассвете, пока не вставала хозяйка дома… «А дети, — шептала она, — они… Понимаешь, они ж уходят от нас постоянно. Вырастают и уходят, понимаешь? Никогда уже я не буду купать его в корыте, поливать из чайника намыленную головку, этот Пашенька уже ушел от меня. И тот, что плакал, когда уличные девчонки не принимали его в свои игры… А еще я иногда вспоминаю, как теть Нюта приехала забирать нас из роддома, у меня ведь здесь никого, и как я несла его — вот такусенького! — а он вдруг заплакал, так смешно, делая ротик квадратом, и я — представляешь, дура какая! — спрашиваю его: „Ты чего, ну, чего ты?“ — а старуха смеется: „Да не хватайся за сиську! Описался мальчик. Перепеленаем, и всех делов!“ — вот вспомню этот квадратный плачущий ротик, и так мне жалко того мальчика, что его уже нет и никогда со мною не будет, что лежу и плачу. Представляешь: лежу и реву, что он уже большой, что в школу ходит, что ему письменный стол надо купить, письменный — точно взрослому!»
Он тоже жалел того крохотного мальчика, которого одинокая женщина несла из роддома, потому что не было у них никого на всем белом свете, кроме квартирной хозяйки, бабки одинокой и доброй, но вечно хмурой, как бы суровой… И вспомнил тот рассвет, когда уходил обычным путем, через заднее крыльцо, к которому был прямой выход из Светиной комнаты, а бабка ждала его за углом дома, с тяпкой в руках, как бы вооруженная:
— Что, котяра, все шастаешь?
— Я? — Он растерялся, совершенно не понимая, что говорят в таких случаях. — То есть… мы…
— Думаш, за нее и вступиться некому? Вот напишу в партком, кто по чужим огородам шаста…
— Вы не сердитесь, — он немного пришел в себя, — просто мы со Светой любим друг друга. Мы, конечно, не молоденькие…
— Вижу, шта не молоденькой, ня слепа. А все одно: ходишь до бабы, то запишись, живите как люди!
— Да мы месяц назад расписались, вы не волнуйтесь, — сказал он, в самом деле желая как-то ее успокоить — больно боевой вид был у бабки.
— Шта? А тада… Нук, стой! — прикрикнула она. И в окно стукнула: — Светк!
Бабка даже паспорта показать потребовала — никак не могла поверить, что «взрослые люди, записавшись, а прячутся. А как я б тя тяпкой да по лбу?».
Потом часто вспоминали об этом, посмеиваясь над Светкой. И впрямь: что было сразу бабке-то не сказать, взрослые люди… Но это — потом. А пока длились эти рассветные, воровские его убегания, ему казалось, что только так быть и может. Ведь так хотела она, Света…
Глядя сквозь зелень на удаляющуюся голубизну неба, вспоминая их начальные, лучшие годы, он тихо задремал, ему даже успело что-то присниться: почему-то Пашка, говорящий кому-то по телефону: «Ну натрендел! Два вагона в натуре, ей-богу!» И тут же почему-то была птичка певчая, Дроздов, спрашивающая у него: «Ты знаешь, что такое сплошное меркато?» В этом кратком путаном сне вдруг пришло понимание, чем он перед Пашкою виноват — не объяснил он ему, не сказал… Но что именно — это как-то ускользнуло; опять птичка певчая замахала перед его носом костистою лапкой: «А помнишь?..» Речь теперь шла о пословице, популярной в перестроечные годы: «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» Птичка, помахивая лапкою перед носом, внушала, что в том и вина их, что молодые шибко поверили в это. Хотя Лев Гаврилович никак не мог вспомнить, чтоб повторял когда-то эту пословицу, и потому отмахивался: «Не в этом же дело!»
И тут что-то толкнуло его в грудь. Он как бы проснулся, но вместе с тем продолжал видеть сон, только очень четко и ясно: он всходит на веранду, где Светка лущит зеленый горошек, она поднимается навстречу ему: «Господи! Что опять?..» Никогда ничего из своих неприятностей не умел он скрыть от нее — сама догадывалась. А тут до того был расстроен, что даже не попытался: «Рыцарский крест!» — все, мол, он лично облазил, все закутки в крипте, все перетряхнул, стеклянная рамка, в которой крест висел над прочими рыцарскими вещами, на месте, замочек нетронутый, а креста нет. И он даже не помнит, когда последний раз видел его. С тех пор как прекратились школьные экскурсии, он почти не спускался в крипту… А это тебе не прялка, не вышитая панева, не оловянный панагиарь из Старого Ведьмина. Это, как ни крути, настоящая ценность — триста восемьдесят граммов старинного серебра, камни… И говоря это, вдруг видит он, как она бледна, как вся обмякла, осела. «Что с тобой? Тебе плохо?» — «Это он, — шепчет Света. — Левочка, это он…» — «Глупости, с чего ты взяла? Успокойся…» — «Нет, это он! Помнишь, три года назад… К нему из района тогда приезжали, — помнишь? — двое грузин. Он был такой напуганный… Мы еще квартиру тогда твою продали, но этого было мало, хотя потом как-то все у него утряслось». — «Ну и что?» — «А то, что я слышала, как он несколько раз говорил по мобильнику насчет креста с камнями. И ездил в Ленинград со своей Жамкиной». — «Да господи!.. Что из этого?» — «А то, что он коробку турецкой пахлавы тогда привез, чай пили, помнишь? А он никогда ничего не привозил в дом, если не чувствовал себя виноватым! А тут…» — «Но три года! Что ж я, по-твоему, и в крипту не спускался эти три года? Как бы я мог не заметить?..»
А сам вспоминал, что три года назад, это когда и Жамкина была жива, и он еще считал себя ответственным за Пашку, квартиру продал. Но что стоит однокомнатная в Сосновске? Так что это не выручило, но как-то все утряслось, Света права. Просто это все у него спуталось, потому что вскоре случилось то, что окончательно развело его с пасынком, — смерть Жамкиной. Молодая и вроде б здоровая, умерла она страшно — просто рухнула на привокзальной площади, запирая один из ларьков… И слухов, конечно, у всех полны рты. Дескать, не без Пашкиной это помощи. Потому что именно ему, как оказалось, завещала она и квартиру, и всю торговлю свою, и счет… Тут они с пасынком окончательно и разругались. Не потому, чтоб он слухам поверил, нет! Но как-то позорно казалось ему, чтоб молодой парень начинал с принятия такого наследства, как-то не по-мужски. «Да ты думай! — кричал ему Пашка. — Каким надо быть козлом, чтоб от законных бабок… С какой стати? Ты не просто совок, Дялев, ты совок клинический, тебя лечить надо! Тебе только чтоб было прилично, а мне жить… А говорить все равно будут!» И Света просила его, чтоб прекратил, что, может, и вправду уже не все понимают они в новой жизни, может, Пашка и прав. Все тогда так запуталось, нависло над ним неразрешимым комом, что, может, и впрямь не лазил он в крипту тогда, а потом… Потом ведь и мысли у него не было, что надо специально что-то там проверять, осматривать. Да и что это может теперь изменить?
А дней через пять, когда все не то чтобы утряслось… Что тут могло утрястись? Все опять переругались, Пашка клялся и подымал их на смех, Света плакала, он не знал, что и думать, проверка заканчивалась, проверяльщицы уже акт писали, где фигурировали и аквариум, и картина художника Никулина, и еще полтора десятка вещей, и, само собой, рыцарский крест (380 граммов старинного серебра, камни неустановленной ценности…), и уже поговаривали о будущем суде: Копысова с нескрываемым злорадством, Алисочка с тайным сочувствием… Ничего не могло утрястись! Но все как бы привыкли к тому, что случилось, он даже начал составлять собственную записку, объясняя, как попала в музей каждая из утраченных вещей (ни одна не была куплена музеем!), хотя и не знал еще, зачем нужна эта записка, поможет ли… Света укладывалась спать, он сидел, писал, вдруг она позвала его слабым голосом: «Левочка! Что-то не по себе мне…» Сидела на постели бледная, держась за грудь. Он сбегал за ее сердечными таблетками, уложил в постель: «Тихо, тихо, сейчас все пройдет…» Она снова села: «Не могу лежать — нехорошо мне!» Вдруг ее вырвало, он подумал, мол, слава богу, просто чем-то траванулась, бывает… Пока убирал, она сидела, тихо покачиваясь. «Легче стало?» — спросил. «Н-нет, надо „скорую“». Пашки не было, мобильника его тоже, пришлось бежать к Ниточкиным, через три дома. «Скорая» приехала минут через сорок, сняли кардиограмму, врачиха сразу заторопилась. В машину Свету понесли раздетой, на носилках, ему даже ничего не сказали. Он тоже залез в машину, чтоб проводить до больницы, думал, не пустят, ругаться придется, но врачиха ничего, все только торопила водителя: «Быстрей, родненький, циркулярный инфаркт везем!» Тот гнал на совесть. А Света все руку его держала, потом пальцы ее ослабли, похолодели…
«Все! Можно не торопиться», — сказала врачиха санитаркам, бежавшим к машине с каталкой.
Она была совсем молоденькая, беленькая, спокойная… И смерть, верно, была вполне обыденным для нее делом, частью ее работы. Вот и теперь он видел только ее, а не Свету. Лицо ее отдалялось, таяло в яркой голубизне и ореховых перистых листьях…
Он сел, осмотрелся, потянул к себе рюкзачок. Веревка была на месте. Оставалось найти подходящий камень. Небольшой, увесистый и желательно плоский. Он встал, походил вокруг орешины. Один показался ему подходящим. Взвесил его на ладони. Килограмма полтора, самое то. Обвязав его крест на крест веревкой, перешел на другую сторону орешины, под ту самую толстую ветку, на которой устраивал когда-то качели для Пашки. Тут из песчаного откоса выпирал валун, сверху почти плоский, а со стороны речки образовывавший уступ. Небольшой, меньше метра, наверное, но ему должно было хватить. Он встал на него и метнул камень. Тот перелетел через ветку и перетащил за собою веревку. Теперь оставалось его отвязать, сделать хороший узел и затянуть. Веревка повисла примерно в метре перед тем местом, где валун образовывал небольшой обрыв. Проделывая все это, он ни о чем не думал, только под конец похвалив себя, что все помнил и рассчитал правильно. Затем сладил широкую петлю со скользящим узлом, ножом обрезал лишнее и стал на край валуна, осторожно положив петлю на плечи. Оставалось сделать шаг, и все, что мучило его на этой земле, оборвется и отлетит, оставив только орешину и ясное небо над головой, которых он никогда уже не увидит.
Один только шаг… Но он все стоял и думал. Почему-то о том, имеют ли и в самом деле смысл суждения других людей о твоей жизни. Вопрос не имел решения. Точнее, любое решение казалось одинаково верным и обоснованным. Если Бог есть, то людской суд не главный, если его нет, то кто-то же должен судить человека… «А совки — они народ верующий! — отчетливо, у самого уха сказал Серега Дроздов. — Только не в Бога, а так… в какую-то муть». «Когда это он говорил?» — подумал Лев Гаврилович, осторожно снимая петлю со своих плеч. Странно, сколь разные люди считали его совком: и Серега, и Пашка, и Светкины подруги. А ведь он не любил советскую власть, и советское начальство никогда не считало его вполне своим. Он поймал качавшуюся перед ним петлю, подержал и опять отпустил: пусть повисит, окончательно все можно решить и на обратном пути.
Он снова уложил рюкзачок, попил живительной водички из родника, постоял на откосе, поглядел сквозь листву на высокое небо и двинулся дальше. Тропу вдоль реки подзатянуло травою, но все же она была видна еще достаточно, чтоб не сбиваясь продвигаться вверх по течению, переходя в брод ручьи и огибая болотистые заливчики.
Шагал и шагал, как заведенный, и даже почти ни о чем не думал — слишком устал. Когда вышел к Монастырке, были уже легкие сумерки. А может, так только казалось, потому что лес здесь был сумрачный, почти сплошь еловый. Как только люди здесь жили… Впрочем, уже и не жили. От большого, богатого когда-то села осталось четыре избы без постоянных жителей. Говорили, впрочем, что года три назад постоянный житель здесь появился, даже говорили, что он неплохо зарабатывает на переправе разного народа на монастырский остров, куда, к отцу Федору, местному исповеднику, целителю и чуть ли не чудотворцу, стремились многие. Звали этого местного жителя Харон Иванович. И даже по запаху место это было теперь жилое — дымком тянуло оттуда, кизячком… Дымок и в самом деле вился над одной из изб, второй с краю, куда Лев Гаврилович и направился, но его неожиданно окликнули:
— Гаврилыч!
От неожиданности он вздрогнул и остановился. Окликнули вроде бы снизу, от реки, хотя он никого там не видел.
— Да туточки я! Спускайси.
Прямо под обрывом, заросшим ивняком, вдоль которого шел, увидел он невысокого мужичка в зимней шапке. Стоял на мостках, к которым причалена была моторная лодка. Мужичок был стар и помят, казанка его тоже стара и помята, только недавно сколоченные мостки белели свежими распилами.
Спустившись, Лев Гаврилович увидал, что мужичок вроде б знакомый. Жил когда-то в Сосновске, состоял единственным сторожем при всех магазинах Торговой площади.
— День добрый, — сказал неуверенно, — Харитон Степанович?
— Ён, ён! — обрадовался мужик. — Помнишь, значится? Ён! Давай садись в лодку. Отец Федор наказал тебя прямо к нему, как тольки появисси.
— А говорили в городе, что переправщик здесь специальный.
— Харон-то Иванович? Дразнят меня так, как же. Народ не весь и у нас серьезный — всякие ездют…