31248.fb2 Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

 — Ты на бегах сыграл.

 — Пусть так. Но это, Вуди, был дуплет. Я и себя не обидел, и тебе оказал услугу.

 — Так ты это ради меня?

 — Ну что за жизнь ты вел, что? Нет, Вуди, такая жизнь не для тебя. Кругом одни бабы. Ковнер ведь тоже не мужик, а я не знаю что. Ну а если бы они тебя сделали священником? Тоже мне священник! Во-первых, ты бы сам этого не вынес, а во-вторых, они бы тебя раньше или позже поперли.

 — Очень даже может быть.

 — Потом, ты не стал бы обращать евреев, а им только это от тебя и нужно было.

 — Нашли время морочить евреев, — сказал Вуди. — Хорошо хоть я их не дурил.

Папка вернул Вуди на свою сторону — недаром он был плоть от плоти его: та же толстая, не пробьешь, шкура, та же неотесанность. Не рожден для духовной жизни. Тянись не тянись.

Папка был ничуть не хуже Вуди, а Вуди — ничуть не лучше папки. Папке претили теоретические обобщения, и тем не менее он не упускал случая указать Вуди, как вести себя в жизни, и Вуди вел себя соответственно: весело, сердечно, естественно, добродушно и беспринципно. У Вуди начисто отсутствовал эгоизм, других слабостей в нем не замечалось. Папке это было на руку, и тем не менее он поругивал Вуди. «Слишком ты много на себя взваливаешь», — твердил папка. Но Вуди ведь именно потому и отдал сердце папке, что папка был эгоистом до мозга костей. А эгоистов, как известно, любят сильнее всего. Они поступают так, как ты никогда не позволишь себе, и за это их и любишь. Предаешься им безраздельно.

Вуди вспомнил про ломбардную квитанцию, и его вдруг разобрал смех, он даже поперхнулся от неожиданности. Когда его исключили из семинарии и выставили из миссии, папка сказал:

 — Хочешь вернуться к ним? Вот тебе квитанция. Я заложил эту штуку. Дал промашку — не такая уж она ценная.

 — Сколько ты за нее получил?

 — Двенадцать с половиной всего-навсего. Но если блюдо тебе нужно, добывай деньги сам — те я потратил.

 — Натерпелся небось страха, пока кассир ходил звонить миссис Скуглунд насчет чека?

 — Немного понервничал, — сказал папка. — Но я знал, что пропажу не так скоро обнаружат.

Кража была очередной вылазкой в папкиной войне с мамой. С мамой, теткой Ребеккой и его преподобием Ковнером. Папка стоял за реализм. Мама выступала от сил религии и мрака. Вот уже четыре десятилетия они вели непрестанные бои. Время шло, и теперь мама и девочки влачили жалкую жизнь на пособие и ничего из себя не представляли. Иждивенки, психи — вот до чего они, бедняжки, докатились. И все это время грешник Вуди был им преданнейшим сыном и братом. Он делал у них все по дому — требовалось ли крыть крышу коттеджа, расшивать ли швы каменной кладки, чинить проводку, изоляцию, кондиционер, — платил за отопление, свет, еду, одевал их всех у «Сирса, Роубака, Виболдта»[18], купил им телевизор, созерцанию которого они предавались так же благоговейно, как молитвам. Паула ходила на курсы, осваивала искусство макраме, вышивки по канве, порой подрабатывала, занимаясь трудотерапией с пациентами психиатрической больницы. Но подолгу там не удерживалась — слишком неуравновешенный был у нее характер. Папка с его запятнанной репутацией чуть не всю свою жизнь сводил пятна с чужой одежды. Последние годы они с Галиной держали химчистку самообслуживания в Вест-Роджерс-Парке — заведение средней руки, типа прачечной самообслуживания, работенка была непыльная, она оставляла папке уйму времени на бильярд, бега, рамс и безик. Каждое утро он наведывался за перегородку — проверял, не застряло ли чего в решетках машин. Папке случалось находить там занятные вещицы, которые швыряли в барабан вместе с одеждой, а в удачные дни когда медальон с цепочкой, а когда и брошь. Папка подновлял чистящий раствор, вливая в него розовую и голубую жидкость из пластмассовых кувшинов, после чего почитывал за второй чашкой кофе «Форвард» и уходил, оставляя дела на Галину. Если им не хватало денег на арендную плату, их выручал Вуди.

Когда диснеевская фирма открыла во Флориде второй увеселительный парк, Вуди захотел развлечь своих иждивенцев. Посылал он их туда, разумеется, порознь, партиями. Больше всех радовалась Галина. Она потом без конца рассказывала, какую речь произнес заводной Линкольн. «Нет, вы только подумайте, поднимается, руками, губами шевелит. Ну совсем как настоящий! А уж речь сказал — заслушаешься». Галина была самая из них здравомыслящая, добрая и честная. После смерти папки все ее потребности, которые не покрывало социальное обеспечение, оплачивали Вуди и Галинин сын Митош, органист на стадионе, расходы они делили поровну. Папка почитал страхование надуваловкой, Галине он оставил лишь допотопное оборудование, и ни шиша больше.

Вуди и себе не отказывал в развлечениях. Раз в год, а то и чаще, он пускал дела на самотек, поручал отделу доверительных операций своего банка присматривать за его присными и отправлялся путешествовать. Путешествовал он с размахом, с выдумкой, на широкую ногу. В Японии он не тратил время на Токио. Зато провел три недели в Киото[19], жил в гостинице «Таварая», построенной веке в семнадцатом, если не раньше. Спал там на полу, на японский манер, купался чуть ли не в кипятке. Посетил стриптиз, не имеющий себе равных по непристойности, посетил и святые места, и храмовые сады. Побывал он также и в Стамбуле, и в Иерусалиме, и в Дельфах, ездил на сафари в Бирму, в Уганду, в Кению в туристических группах вместе с шоферами, бедуинами, базарными торговцами. Открытый, тороватый, грузнеющий, но тем не менее (он бегал трусцой, поднимал тяжести) по-прежнему крепкий — нагишом он смахивал на разодетого в пух и прах придворного эпохи Ренессанса, — он год от году все больше пышал здоровьем: типичный любитель свежего воздуха — спина в веснушках, кирпично-красный лоб и простоватый нос в пятнах загара. В Аддис-Абебе он увел красавицу эфиопку прямо с улицы к себе в гостиницу и отмыл ее, самолично встав с ней под душ и намыливая ее своими широкими ласковыми лапищами. В Кении обучил одну негритянку кое-каким американским ругательствам — отличное подспорье в ее профессии. Побывал на Ниле, пониже Национального парка Мёрчисон-Фолс, где из трясины вставали стволы голубых эвкалиптов, с отмелей грозно скалились на проплывающие моторки бегемоты. Один из них пустился в пляс на песчаной косе, тяжеловесно подпрыгивая и падая на все четыре лапы. Там-то Вуди и увидел, как крокодил уволок под воду буйволенка.

Мама — ей, видно, суждено было не надолго пережить папку — стала слаба головой. На людях она говорила о Вуди не иначе как о малыше: «Что вы скажете о моем сынулике?» Можно подумать, ему лет десять. Дурачилась с ним, кокетничала — только что не заигрывала. Видно, напрочь утратила представление о реальности. А за ней и остальные, точно малыши на детской горке во дворе, ожидали, когда придет их черед скатиться вниз — по одному на каждой ступеньке, и все переминаются от нетерпения.

Над Вудиными апартаментами и конторой озером разлилось молчание вплоть до тех пределов, куда достигал звон колоколов, покуда колокола не умолкли, и под покровом молчания Вуди этим грустным утром солнечной осени предавался скорби. Обозревал свою жизнь, намеренно всматриваясь в неприглядную — она же оборотная — сторону вещей: была ведь и такая. Но если сердечная тоска его не отпустит, надо будет выйти из дому и избыть ее бегом. Пробежать пять километров, а не поможет, так и восемь. Вы небось думаете, что, бегая трусцой, заботитесь исключительно о теле, так вы думаете? Ан нет, не все так просто. И вот доказательство: в бытность Вуди в семинарии, когда на Всемирной выставке он, умелый, упорный, впрягался в повозку, ему, пока он шел на рысях, было знамение, и не одно. А может быть, знамение было одно, но оно повторялось. Истина нисходила на него с солнца. Ему была дана весть, и весть эта была и свет, и жар. Она отстранила его от застоявшихся висконсинцев, тех самых фермеров, чей регот и похабщина отскакивали от него, когда на него накатывало. И вновь с пылающего солнца на него нисходила тайная уверенность, что земле уготована цель — проникнуться, исполниться добром. Но случится это после, а сначала все будет наоборот: человек человеку будет волк, смерть крокодилом уволочет всех в трясину. Но кончится все не так, как мнилось миссис Скуглунд, подкупавшей его для того, чтобы он обратил всех евреев скопом и тем приблизил второе пришествие, а совсем иначе. Так подсказывало ему его чутье, пусть и не из самых тонких. Дальше он не шел. И с тех пор всю жизнь поступал так, как ему подсказывала жизнь. Тем утром вспомнил он и кое-что еще, уж и вовсе относящееся исключительно к телу; сначала это ощущение родилось в его руках, отозвалось на прикосновение к груди, потом от тела к телу перешло в него, пронзило ему грудь.

Дело было так: переступив порог больничной палаты, он увидел, что борта папкиной койки приподняты, как у колыбели, а папка корчится при последнем издыхании, беззубый, что твой младенец, смертные тени запятнали его лицо, а папка тянется выдрать иглы из вен и исходит чуть слышным предсмертным писком. Марлевые салфетки, прикрывавшие иголки, пропитались запекшейся кровью. И тогда Вуди снял ботинки, опустил борт койки, залез в постель, обнял папку — хотел успокоить, утишить его. И так, точно он был ему отцом, повторял: «Пап, да будет, будет тебе». А потом они сошлись в рукопашной, точь-в-точь как в былые дни в гостиной миссис Скуглунд, когда папка взъярился, словно нечистый дух, а Вуди, пытаясь утихомирить, предостеречь его, твердил: «Они же вот-вот вернутся!» Сошлись около буржуйки, где папа двинул Вуди головой в зубы, а потом ощерился грозно, как злющая щука. Только тогда это была рукопашная так рукопашная, не то что теперь. С щемящей жалостью Вуди обнимал папу, а тот трепыхался, трепетал. От этих людей, сказал ему тогда папка, тебе никогда не узнать, что такое жизнь. Что они в ней смыслят, что? Да, папка, так вот, что же такое жизнь, папка? В голове не укладывалось, почему у папки, который занял твердую — не выбьешь — позицию и занимал ее вот уже восемьдесят три года, теперь было лишь одно желание: оставить ее, освободиться. Но как Вуди мог позволить старику отцу выдернуть иглы из вен? Своевольный папка, «он, когда хотел чего, добивался своего». Но чего он хотел в конце всех концов, Вуди не мог взять в толк — такого крутого поворота он никак не ожидал.

Чуть погодя папка прекратил сопротивляться. Чем дальше, тем он больше сникал. Он прильнул исчахшим телом к сыну, свернулся калачиком. Сестры входили в палату, смотрели на них. В их взглядах сквозило порицание, но Вуди — отмахнуться он не мог, руки его были заняты, — кивком головы указывал им на дверь. Папка — а Вуди так надеялся, что успокоил его, — просто-напросто нашел способ получше обвести его вокруг пальца. Из папки стало уходить тепло — вот какой он выбрал способ. Тепло покидало его. Такое порой случается, когда зажмешь в руке зверька, — Вуди чувствовал, что папка холодеет. Потом Вуди изо всех сил вцепился в папку и уже счел было, что удержал его, но тут папка раздвоился. А когда тепло отошло от него, он улизнул в смерть. И вот пожилой, крупный, крепкий сын все еще прижимал к себе, обнимал отца, а обнимать-то уже было нечего. Этот своенравный человек никому не давался в руки. Когда он был готов действовать, он действовал — всякий раз на своих условиях, и всякий, буквально всякий раз он тебя обязательно хоть чем-то, а огорошивал. Такой уж человек.

Артур Миллер«Бьюик» 1928 года

Этот «бьюик» выпуска 1928 года он купил за бесценок у обанкротившегося владельца трикотажной фабрики. Машине было чуть больше двух лет. С переднего сиденья казалось, что вишневая гладь ее капота протянулась чуть не на целую милю. Хромированный радиатор напоминал согнутый лук. Шла она величественно и плавно, а когда он потихоньку прибавлял газ, отзывалась глухим, как у катера, урчанием. Все утро он полировал ее на подъездной дорожке около своего дома, и бока у нее влажно поблескивали. Мне тогда было четырнадцать лет, ему — двадцать пять. Конечно же, я относился к нему с большим почтением.

Когда разразился кризис, почти все жители нашего квартала вылетели в трубу: кто потерял работу, кто стал меньше получать; один Макс Сионс пошел в гору — его сделали президентом компании или кем-то в этом роде, и он собрался жениться на моей двоюродной сестре Вирджинии. Как раз к ней мы и поехали в тот день — сперва до конца нашей улочки, потом левый поворот на авеню М., потом правый поворот на Четвертую Восточную, а уж там, в середине квартала, Макс прижался к обочине и надавил на клаксон. Вот и вся поездка, но для счастья мне хватало просто посидеть в машине. В ней был радиоприемник с антенной у подножки, кожаные сиденья, деревянный руль и отопление, которое, понятное дело, в середине июля никто не включал. А с высоких крыльев, как два глаза, сверкали на изящных ножках два зеркальца в хромированной оправе.

Вирджиния окликнула нас из окна второго этажа, и мы стали ее ждать. Разговорчивостью Макс Сионс не отличался. В нашем квартале он был своего рода знаменитостью, и не столько из-за везения в делах, в чем тогда усматривали чудесное покровительство благосклонной судьбы, сколько из-за редкостной красоты. Женщины, да и мужчины, не могли оторвать от него глаз. Чего ему слегка недоставало, так это роста, хотя коротышкой его вряд ли бы кто назвал. В нем было около метра шестидесяти пяти, как у Наполеона или, скажем, у Карузо, но до полного совершенства сантиметров пяти все равно не хватало. И все же фигура у него была хорошая, а уж про лицо и говорить нечего. Угольно-черные волосы, густые и прямые, с пробором на левой стороне, резко очерченные брови, бледная, но гладкая, словно шлифованный мрамор, кожа и серые глаза, которые голубели, когда он смотрел на небо. Одевался он безукоризненно, и особенно ладно, без единой морщинки на спине, сидели на нем двубортные пиджаки. Обувь он предпочитал черную, галстуки завязывал — не придерешься, и еще у него было несколько пар запонок и несколько пальто, удобных, мягко спадающих с плеч. Ну а в шляпе, чуть надвинутой на глаза, он и вообще выглядел так, будто сошел с рекламной картинки. Шляпы он носил в основном серые, с узкими полями, одну из них украшала серебристая лента. Надевая шляпу, он поднимал брови. Зубы у него были ровные, нос прямой, с раздувающимися, как у Руди Валентино, ноздрями, а безупречный очерк крупного рта с глубокой ложбинкой на верхней губе и точеная ямка на подбородке придавали лицу выражение спокойной решимости.

Здороваясь, Макс обязательно улыбался и слегка наклонял голову вправо — единственный признак смущения, если, конечно, это было смущение. Он знал, что красив, и наклон головы был, скорее всего, знаком высочайшего снисхождения, на которое он, разумеется, имел право. Однажды мы сидели и разговаривали у них на веранде, и я заметил, что его крошечная мать, Ева, глядит на него, словно на дар божий, и смахивает слезы. Имея такого сына, она, видимо, легче мирилась с неудачным браком: ее мужа Сола никто по-другому не звал, как только «Мистер Сионе», — не желали признавать близкого знакомства. Вот уж кто был вахлак вахлаком. Он мог запросто приподнять за бампер машину, спускал деньги из семейного бюджета на скачках и, хотя ему давно перевалило за пятьдесят, беспардонно и как-то неумно, в открытую, увивался за самыми толстыми женщинами в округе. Работал он мясником, а в мясных лавках женщин всегда полно. Правда, мистер Сионс приворовывал и подолгу на одном месте не удерживался. Он без устали скоблил отливающие синевой щеки, пудрил их тальком, обрызгивался одеколоном, но человек был никчемный. Так, во всяком случае, все считали. Ростом он тоже не вышел, однако был покряжистее сына и ходил как борец — чуть враскорячку, шея набычена, руки вперед, в глазах — тупая сосредоточенность на своих мужских достоинствах. Я в те времена работал у булочника, с четырех до семи утра разносил хлеб, и два раза видел, как на рассвете он выскальзывал из чужих домов. Заметив меня, он подмигивал из-под кустистых бровей и враскачку шел домой. Говорил он с тем акцентом, с каким говорят русские евреи, произнося «гоза» вместо «роза».

Из-за несчастливого замужества Ева, видимо, и завела привычку выходить вечером в хорошую погоду на веранду и ждать у перил, пока Макс не вернется из Сити. С мистером Сионсом она, бывало, не разговаривала целыми месяцами, разве что распекала, когда он притаскивал в дом безработных парней, поил их в подвале пивом и катал в своей колымаге. А дело в том, что толстые дамы ему порой приедались, вот он и хотел попользоваться подружками этих парней. Ева, конечно, знала об его выкрутасах: квартал — что деревушка, особенно в трудные времена, когда народ сидит дома и от нечего делать сплетничает. Дошло до того, что она вообще перестала его кормить, и в обед он держался подальше, ну а попозже совершал набеги на холодильник. Так что Макс с матерью обедали одни, и она поджидала его в конце дня на веранде, уставившись на дорогу, а когда он показывался из-за угла, распрямлялась, вздыхала и ее лицо медленно озарялось улыбкой.

Вирджиния сошла вниз, и я вылез из «бьюика». При встрече она всегда так и светилась от удовольствия, искренне радовалась, пусть вы и видели друг друга всего пару часов назад. Характером она удалась в отца, человека мягкого, неунывающего. После инфаркта ему не то что по улице, по дому было трудно ходить, но он все равно весело улыбался и доброты не растерял. Такими же были все три ее сестры и мать. Заглянешь утром в их маленький домик, а они уже при деле: подвяжут волосы косынками и что-то там протирают, надраивают, снова перетирают да еще посмеиваются и щебечут, что твои птички. У Теодора — так звали их отца — были густые седые волосы, как у покойного президента Хардинга, и стоило ему пройти мимо домашних, как тут же чья-нибудь рука пригладит ему волосы, или поправит галстук, или заткнет выбившуюся рубашку. Они вечно друг дружку за что-то благодарили и перешивали платья да юбки, в основном для матери, Беллы, которая следила за своей внешностью куда больше, чем дочери. То и дело она смахивала с груди какие-то невидимые пылинки — давняя привычка, еще с того дня, когда она в ужасе углядела на своем синем бархатном платье перхоть. Девочки тоже неосознанно, как бы между делом, проводили рукой по ее плечам и спине — просто так, для поддержки. Среди собственных четырех братьев и трех сестер Белла выделялась какой-то придирчивой чистоплотностью, а началось с того, что, получив в юности первые туфли на каблуках, она в них пошла выносить ночной горшок из квартирки в Ист-Сайде, где они тогда ютились, покатилась кубарем с лестницы и перепачкала свою утонченную особу с ног до головы. Читали в семье мало, радио без конца слушать не станешь, вот они и занимались вместо отдыха уборкой, стиркой или шитьем.

Интерес Макса к Вирджинии казался им чудом и приводил в восторг. Конечно, они были очень привязаны друг к другу, и при мысли об ее переезде — пусть всего за два квартала — у девочек перехватывало горло, а у Беллы увлажнялись глаза. Но они искренне радовались за нее, тем более что Вирджиния слегка прихрамывала — правда, только когда сильно уставала, да еще на пляже было чуть заметно… Она, естественно, переживала, но от этих девичьих страданий в ее глазах лишь прибавилось глубины и доброго сострадания ко всем на свете.

Я стоял у машины и смотрел на них. Вирджиния видела этот «бьюик» не в первый раз, но он был так хорош, что им с Максом доставляло наслаждение просто сидеть в нем, тихо переговариваясь. Макс вел себя по-мужски сдержанно, его рука покоилась на спинке сиденья за ее головой, а она, повернув к нему лицо, что-то говорила, обволакивая его мягкими звуками, а сама купалась в его уверенности и силе.

Сделав вид, будто он до сих пор не решил, приглашать ее куда-нибудь или нет, Макс повернулся с насмешливой улыбкой и спросил:

 — Хочешь в Овечью бухту?

 — Еще бы! — засмеялась Вирджиния и, крепко стиснув ему локоть, метнулась к застекленной веранде. Но не успела она добежать до дверей, как оттуда высыпали сестры, торопясь услышать новость.

 — Мы едем в Овечью бухту, — крикнула она, и, пока сестры, чуть гнусавя в унисон, желали ей счастливого пути в этом коротком путешествии, Вирджиния уже снова оказалась у автомобиля.

«Бьюик» плавно тронулся с места, пустив по всему кварталу солнечных зайчиков, и, урча, как корабль, скрылся за углом, а мы — сестры на веранде, я на тротуаре — долго и восхищенно смотрели вслед.

Спустя семь лет, уже успев побродить по свету и поступить в колледж, я заехал на пару деньков к родным. Опять стояло жаркое июльское воскресенье. Я и радовался приезду, и боялся его — меня пугала скука бесконечных объятий со всем кварталом и невозможность жить своей собственной жизнью. Улица совсем не изменилась: так же глядели друг на друга два ряда обшитых досками домиков, каждый из которых в начале тридцатых стоил семь тысяч. Она была тупиком, наша Третья улица, и одним концом упиралась в проволочную ограду спортплощадки при квакерской школе. А за бейсбольным полем, крикетной площадкой и ухабистыми теннисными кортами лежало кладбище, но о нем все словно позабыли.

На подъездной дорожке к дому Сионсов, самой широкой в квартале, стоял «бьюик» 1928 года, но теперь, видимо, стоял без дела — краска на нем потускнела, на капоте и на блеклом хроме радиатора проступили ржавые пятна, заднее стекло, затянутое лиловой мутью, потрескалось, а желтый лак на деревянных спицах облез — они были серые, как прищепки для белья.

На другой стороне дорожки жили Уэйделлы — единственные неевреи во всем квартале. Это была бездетная чета — обоим за шестьдесят, оба радушные и приветливо кивающие при встрече седыми головами. Муж служил в банке, и, когда он вечером шел с работы домой, пиджак у него на боку оттопыривался от пистолета. Сейчас, разглядывая с нашего крыльца пустынную воскресную улицу, я увидел, вернее сказать, услышал мистера Уэйделла — он возился в своем металлическом гараже, стоял там под автомобилем в собственноручно вырытой смотровой яме и смазывал мотор. У него был «тюдор», модель А, выпуск 1927 года. Через год с небольшим, когда мистер Уэйделл умер, на спидометре машины было меньше тысячи километров и она все еще выглядела как новенькая.

Из дома напротив вышел Макс, и я пересек дорогу, чтобы поздороваться. Крыльцо у них было высокое — мистер Сионс сам сложил его когда-то из старого кирпича, — и Макс застыл на нем с отсутствующим видом, словно не зная, куда податься. За сетчатой дверью показалась Вирджиния, но, увидев меня, тут же скрылась. Было ясно, что они несчастливы. Поздоровался Макс рассеянно и чуть с вызовом — понял, видимо, что я заметил, как спряталась Вирджиния. Он был в купальном костюме и брюках, в руках — кожаный футлярчик, из которого торчал ключ от машины.

 — Как у тебя, все в порядке? — спросил он, стараясь говорить вежливо.

— Все в порядке, — ответил я, но задать ему ответный вопрос не решился.

 — Ну что же…

Он хотел было продолжить разговор, но не смог и, улыбнувшись (я и забыл, какие белые и ровные у него зубы), сообщил, что собирается на Кони-Айленд поплавать. Мне, конечно, и в голову не приходило, что он пригласит меня с собой, но все равно слишком уж резко он отвернулся и зашагал к гаражу, где стоял новенький зеленый «кадиллак» с откидным верхом. Я каким-то образом вдруг понял, что он уже порвал — во всяком случае, в мыслях — и с женой, и со всем нашим кварталом, включая, естественно, и меня. Пока я шел назад к дому, он вывел машину, небрежно махнул мне рукой и дал газ. Когда «кадиллак» отъехал, на кирпичное крыльцо вышла Вирджиния, а через несколько секунд его крошечная мать, Ева, обе какие-то тихие, бледные, отрешенные. Они постояли у перил, глядя на улицу, и скрылись в доме. Дверь за ними хлопнула очень решительно — в конце концов, воскресенье, а у него двое детей, жена, и вот тебе — уехал на пляж один. Неужто пошел по стопам отца и завел себе других женщин? Или, может, так разбогател, что ему теперь подавай другую жизнь — не такую скучную и размеренную? И Вирджиния стала ему плоха. Правда, она все сильнее хромает, да, видно, и приелось ему все — и она, и этот тихий тупик, где никогда ничего не происходит.

Осенью мне надо было возвращаться в колледж, и я гадал, уступит ли Макс по сходной цене свой «бьюик», если, конечно, я осмелюсь завести с ним разговор — ведь это явный намек, что настало время кое от чего избавиться.

Крик раздался, когда стало смеркаться. Он заметался по улице, как раненая, окровавленная птица. Ева и Вирджиния, застыв у перил веранды с поднятыми руками, словно защищаясь от чего-то, кричали, глядя на незнакомый автомобиль и на человека, который пытался им что-то сказать.

События развивались так: под вечер Ева вышла на веранду встретить Макса с Кони-Айленда и простояла там больше получаса. Небо чуть потемнело, дневная жара быстро схлынула. Ее тревожило, что Макс задерживается — до пляжа было всего две мили, двадцать минут на машине. Движение на нашей улице маленькое, а воскресным вечером вообще никакого, так что, когда из-за угла вывернул незнакомый автомобиль и медленно покатил по улице, словно водитель пытался разглядеть номера домов, она насторожилась. Когда он подъехал к их дорожке, Ева громко, с ужасом в голосе позвала Вирджинию. Та вышла и со страхом стала смотреть, как автомобиль останавливается у их крыльца. Когда мотор затих, внутри кто-то завозился, дверца распахнулась, и вылез маленький человек с большим, торчащим дугой горбом. Он был в купальном костюме, болтавшемся на костлявых бедрах, и в туфлях с незавязанными шнурками. Лицо тонкое, изможденное, на светлых волосах и бровях — морская соль. Горбун подошел, глядя на женщин снизу вверх, отчего его голова криво ввалилась в плечи, в руке он держал открытый бумажник, словно чувствуя, что может понадобиться какое-нибудь доказательство.

 — Сионсы здесь живут? — спросил он фальцетом.

Они не отвечали ему, не могли, знать его не желали, даже вид этого человека им был противен. А он, проглотив страх, заговорил снова:

 — Я — врач, зовут меня Иммануил Леви. Спасти его не удалось. Я стоял в воде, рядом, и видел, как он вдруг повалился.

Женщины смотрели на него, открыв рты, стараясь сосредоточиться, все еще не желая признавать его существование.