31248.fb2
Свод радужный разбит,
Склон солнцем освещен[30].
На днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, — сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) — и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.
Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер — в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.
— О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.
Я произнес это с горечью, и ученики — те, что слушали, — посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня — за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса — ее класса — сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.
Но желание не всегда приходило мгновенно: я прибегал потный, взвинченный, снедаемый угрызениями совести — я не только лишал себя дневного перерыва, но нередко — казалось, ничего важней нет на свете — смывался из школы в «окно» между уроками (урок у нас длился пятьдесят минут) и мчался через весь город к ней на двадцать минут, а потом еще пятнадцать минут — дорога назад, и с визгом влетал на стоянку у школы в своем стареньком, подаренном родителями Моники «фальконе» на глазах у учеников, что слонялись лениво по двору или, пристроившись возле велосипедов, потихоньку курили. Может, они бы и обратили на меня внимание, но ведь учителя то и дело приезжают, уезжают, а дети и понятия не имеют, что нужно делать и чего делать не нужно, чтобы жизнь шла своим чередом, и, хотя они тьму энергии тратят на то, чтоб изучить нас вдоль и поперек, они и представить не могут, что за безумный хаос наша жизнь; то, о чем они грезят, мы творим наяву. И что бы они ни писали на стенах в уборных, откуда им знать, что мои пальцы и лицо пахнут ее мускусом, а моя собственная сифональная трубочка все еще ноет от сладчайшей боли удовлетворения.
Карен и Алан жили на Вязовом холме, где фабриканты и их управляющие построили себе когда-то большие добротные дома в викторианском стиле. А наша школа, открытая в 1950 году, расположилась на месте бывшей фермы на другом берегу реки. Нас разделял только дряхлеющий центр города, и мы напоследок еще успевали выкурить по сигарете и поговорить, так что у меня была возможность узнать, что наша связь значила для Карен и какое место она занимала в ее жизни. Мой отец в свое время работал на тех чахлых фабриках. Я был поздним ребенком, и мне едва минуло двадцать, когда кашель и пьянство свели его в могилу; может, поэтому на меня накатывала злоба и на фабрики, и на него, и на весь наш городок, когда я несся сломя голову к следующему уроку и застревал в мрачных улочках фабричного квартала. В безнадежной попытке перестроить его отцы города ввели здесь одностороннее движение.
Мой дед приехал сюда из Италии строить фабрики. Старший брат когда-то был автомехаником, сейчас он один из владельцев магазина запчастей и инструментов и держит в руках инструменты, лишь когда торгует ими. Средний брат продает страховые полисы. Меня же прочили во врачи, с практикой в Бостоне, но, когда отца извела эмфизема легких, я был рад и тому, что окончил колледж. Получил диплом, степень магистра и теперь преподаю в старших классах естественные науки. Недавно меня назначили заместителем директора: у меня стало на два урока в день меньше и вторую половину дня я провожу в канцелярии. Сначала я надеялся выбраться из этого городишка, но у нас тут связи — когда я поступал на работу в школу, в попечительском совете оказался знакомый отца, его бывший мастер, — так что я здесь и по сей день. Осенью тут чудесно. К тому же недавно — с помощью некой электронной фирмы, снабдившей компьютерами весь наш 128-й маршрут, — и наша местная экономика стала передовой.
Отцу Алана, старому Джейку Оунсу, принадлежала небольшая фабрика под названием «Пилигрим» — из тех, что теснились вдоль реки; она закрылась одной из последних. Сороковые годы подходили к концу, прошло лет двадцать, а то и больше с тех пор, как предприятия посолиднее продали свое оборудование южанам. Одни говорили, что в этом промедлении сказалась трогательная преданность Джейка городу и своим рабочим, другие — что Оунсы просто ни черта не смыслят в делах. Эти любители выпить и пострелять воображали, что они господа, и чувствовали себя хозяевами и на своем клочке земли, и в местном клубе, и на Оунс-авеню, и в Нью-Гэмпшире, куда отправлялись на часок-другой походить на лыжах и поохотиться.
После смерти отца в середине шестидесятых Алан вернулся домой — он приехал с западного побережья со станфордским адвокатским дипломом и рыжеволосой женой.
Карен была из Санта-Барбара — красивая тридцатилетняя женщина, правда, немного сухощавая. Тихоокеанское солнце успело прочертить на ее лице крохотные морщинки, и они веером разбегались от глаз, стоило ей только улыбнуться, а улыбалась она часто. Невысокого роста, крепкая, тоненькая, сплошь облитая загаром бесчисленных пляжей. Там, на западе, Карен специализировалась в психологии, и у нее был калифорнийский учительский диплом; в нашу школу она устроилась подменным учителем. В школе я впервые и увидел ее: Карен шествовала по длинным шумным коридорам, и за спиной ее покачивались золотисто-рыжие волосы. Ростом она была не выше школьниц, и все же резко отличалась от них — совсем другая порода. И голос у нее был совсем иной — голос зрелой женщины.
Когда нам с Карен случалось поговорить, мы говорили обычно о войне, говорили откровенно и вечно спорили. Карен была пацифисткой, и меня бесила ее снисходительная уверенность в своей правоте, а вспышки воинственности — хоть и редкие — просто пугали. Теперь я сам не понимаю, отчего в то время считал, будто США не способны за себя постоять. Я испытывал прямо-таки материнскую нежность — кто бы мог подумать! — к Линдону Джонсону. Может, он и был задирой, только выглядел уж очень жалким.
— С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? — возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. — Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война — это наименьшее из зол.
— Когда же это? — спрашивала Карен. — Ну говорите же, Фрэнк.
У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула — при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца курила, зубы у нее были пожелтевшие и не очень ровные, и это в эпоху всемогущей ортодонтии! Руки дрожали, и на них, точно у старушки, вздувались голубые жилки. Мне нравилась модная одежда, в которой она не могла себе отказать. И хотя свитера ее были из дорогой шерсти, всегда казалось, что надеты они чуть кособоко, словно приоткрывая завесу внешнего благополучия, за которой прятались поспешность и смятение.
— Возможно, вы не совсем понимаете, в каком очутились городке, — говорил я ей. — К примеру, танцы у нас устраивают в Клубе ветеранов. Наши парни не льют поросячью кровь на призывные повестки[31]. Их деды радовались, что попали в эти края, и, когда страна зовет этих ребят сражаться, они идут не раздумывая. Им страшно, но они идут.
— Но разве это доказывает, что так оно и должно быть? — мягко спрашивала Карен. — Объясните же мне.
Известная психологическая уловка. Карен бросала спор и начинала говорить со мною как с маленьким или как с помешанным.
Ее длинные, пышные волосы, пожалуй, были не оранжевыми и не рыжими, а какими-то ярко-телесными, точно раковина брюхоногого моллюска, и чем больше я приглядывался к Карен, тем больше замечал у нее веснушек. Она давала мне передышку, возможность выпустить злобные пары, что всякий раз сгущались во мне во время споров о войне. Джонсон когда-то был школьным учителем, вроде меня, и в те дни в конце шестидесятых мне казалось, что весь огромный класс от побережья до побережья просто не хочет его слушать.
— Доказывает, доказывает, — отвечал я, пойманный на удочку. — Я люблю этих парней. — (Это была ложь.) — Я рос так же, как они. — (Это была полуложь: я в семье был младшим, меня баловали и готовили к лучшей участи, и не в нашем городишке.) — И они прекрасно играют в футбол. — (Это была правда.)
Движение за мир свелось у нас к двум-трем факельным шествиям, возглавленным местным духовенством, теми же священниками, что читают заупокойную молитву в День памяти павших на полях сражений перед тем, как двадцать один залп салюта разорвет мирную тишину кладбища. Когда во Вьетнаме погиб первый парень из нашего городка, в честь этого первого погибшего назвали новую школу. Когда погиб второй, в той части города, где он прежде жил, перекресток назвали и переименовали площадью в его честь. Для третьего и четвертого не нашлось даже перекрестка.
В доме Оунсов была огромная гостиная, обшитая панелью орехового дерева, а над входной дверью изумительная деревянная резьба; в этой комнате запросто могло поместиться пятьдесят-шестьдесят гостей, и действительно помещалось. По приглашению Карен здесь выступали негры, доставленные из Бостона, и сердитые женщины, доставленные из Кембриджа. Гражданские права и феминизм, вероломство Пентагона и злостное загрязнение воздуха предприятиями — все слилось в одну грандиозную тему обсуждения, и Оунсы стали местными предводителями всех недовольных, по крайней мере того кружка, куда втянули и нас с Моникой. «ОГМ» называли мы себя: озабоченные граждане Матэра.
Нас с Моникой воспитывали в католической вере, но я отошел от нее на втором курсе колледжа, когда умер отец, а Моника держалась до тех пор, пока не перешла на противозачаточные пилюли. Трое наших детей родились в первые же четыре года семейной жизни. Какое-то время Моника еще ходила к мессе, хотя и не могла причащаться, а потом вообще перестала заглядывать в церковь. Я с грустью наблюдал это — к ее вере я всегда относился с пониманием — и слушал, с какой горечью она говорит о церкви. С женщинами такое случается: размышляют, размышляют о чем-то, копят обиду, и все втихомолку, потом ни с того ни с сего бурный всплеск. Революционерки, да и только. По моим наблюдениям, Карен обольстила Монику на рождественском вечере для учителей, попросив ее в каникулы помочь ей надписать конверты с приглашениями. И Моника увлеклась. Она перестала делать укладку и красить ногти. Стянула пружинистые черные волосы на затылке конским хвостом, стала ходить в джинсах и тапочках не только по дому, но и в магазин. И прекратила сражаться с полнотой. По-моему, Моника расцвела; в школе она была спортсменкой (хоккей на траве, баскетбол) и страстной болельщицей, и вот теперь, когда она стала на десять лет старше и на пятнадцать фунтов тяжелее, к ней вдруг вернулись прежний девчоночий напор и подстрекающая горячность. Я не очень-то одобрял все это, но кто меня спрашивал? Я даже попал в притеснители, оказывается, я часть «системы», и то, что мы «одарили» друг друга тремя детьми, было всего лишь мерзким трюком. Моника заявила мне, что пилюли канцерогенны и я должен перевязать трубы. Тогда я сказал ей, пусть сама пойдет и перевяжет себе трубы, на что Моника ответила: именно это ей и посоветовала Карен. Тогда я со злостью спросил: может, Карен уже подала ей пример? На что Моника с явным удовольствием ответила, что нет, вовсе не поэтому у Алана и Карен нет детей, она знает это наверняка и была уверена, что я этим поинтересуюсь. Выпад я пропустил мимо ушей — слишком был взволнован разговором о Карен, да еще на такую интимную тему, и потом, меня обеспокоил тон Моники. Бог с ней, с мессой, в конце концов, церковь сама предала нас, отобрав латынь, святого Христофора и рыбу по пятницам, но ведь всему есть предел.
И все-таки я ходил с Моникой на собрания, через центр, фабричный район, вверх на Вязовый холм. Поможем неграм, остановим войну, спасем окружающую природу… Карен часто сидела возле оратора, переплетя ноги с ножкой стула, с белеющими квадратами колен, в задумчивой позе, подперев растопыренными пальцами уголки рта, будто получала удовольствие от собственной молчаливости. Но когда она начинала говорить, то обычно убирала за уши свои золотистые волосы — жест, который потом всегда связывался у меня с нашей физической близостью. Иногда она смеялась, и видны были ее милые, чуть кривые зубы. Алан же сидел обычно с видом превосходства в одном из задних рядов составленных заранее стульев; к тому времени уже осоловелый от выпивки, он при малейшей необходимости поддерживал Карен своим гнусавым, тягучим голосом. Как адвокат, он не раз брался за защиту бездомных и тех, кто отказывался сражаться во Вьетнаме, и, разумеется, уронил себя во мнении людей состоятельных. Трудно было судить, насколько он этим огорчен; трудно было понять, что вообще видит он вокруг — грузно развалясь в заднем ряду и поводя мутными глазами. У Алана были длинные ресницы, кустистые брови и высокий лысеющий лоб с красивым загаром.
Я Алана не любил. Стоило ему войти в комнату, и мне становилось душно. Он был высок, как все отпрыски богатых семейств, — растение, не угнетаемое сорняками. Когда он смотрел на меня сверху вниз, вовсе не казалось, что он меня не видит — напротив, он отлично меня видел: глаза его с желтоватыми, будто искусственными ресницами просверливали насквозь и тотчас скучнели. Не знаю, что там произошло с ним на западном побережье, но в нем чувствовалась какая-то горькая умудренность, казалось, жизнь для него теперь мало что значила. Во взгляде его была мертвенность. Но ведь у него была Карен и дом в викторианском стиле, а в кладовой — клюшки для гольфа, ружья и теннисные ракетки, в библиотеке — подаренные отцом оленьи головы, и было имя, которое еще будет кое-что значить в этом городе, когда кончится война и стихнут протесты.
Честно говоря, Алан умел быть и занимательным, если, конечно, не напивался в дым. После выступления несколько избранных оставались помочь прибраться, и Алан нередко доставал банджо и играл нам. С одиннадцати лет он обретался в частных школах и тогда еще, подростком, помешался на блуграссе[32] — этой модной в те годы заунывной музыке. Стоило ему заиграть, и мне уже виделись зеленые холмы, одиноко парящий ястреб, шахтные отвалы… и просыпалась такая нежность к родине, что на глаза навертывались слезы; я видел те давнишние, милые сердцу пейзажи прежней, еще не перенаселенной Америки. Когда Алан затягивал свой тоскливый, немудреный припев, он откидывал назад голову — будто подставлял тощую шею лезвию ножа.
Пока мы с Моникой зачарованно слушали Алана и нет-нет да и подпевали ему, Карен обходила гостей с подносом, раздавала бокалы, всем своим решительным видом и легкой полуулыбкой как бы говоря: это представление только для своих. Первый номер программы был ее, теперь черед Алана. Когда репертуар его иссякал, снова вступала она: начинались словесные игры или конкурсы. Помню, как однажды субботним вечером все наши дамы укрылись за ширмой из одеял и выставили на обозрение одну руку, а мужчины по этой руке должны были их распознать, и, к своему смущению, я тут же узнал руку Карен, но никак не мог найти руку Моники: она оказалась полнее и смуглее, чем я ее помнил, и с густым пушком на запястье.
Но я не узнавал свою жену и во многом другом: из-за этой возросшей сознательности она стала слишком много пить и допоздна засиживаться в гостях. Ее совершенно не тянуло домой. Оунсы и времена испортили ее донельзя. И хотя у меня на сердце тоже было смутно, я хотел, чтобы она сидела дома, растила детей, охраняла наш семейный очаг, пока не минуют все эти волнения, не улягутся кипящие вокруг страсти. В свое время меня прельстило в ней именно материнское начало, основательность, заметная уже и тогда, хотя ей было всего семнадцать, — девушка из команды болельщиц, с крепкими глянцевитыми ногами, в традиционных белых носочках. Сердце у Моники всегда билось размеренно, как у спортсменов, и засыпала она мгновенно. Когда же я приходил в ту залитую солнцем спальню огромного, изысканно убранного дома, мне поначалу нелегко было привыкнуть к трепетной, лихорадочной дрожи, с которой отдавалась мне Карен, наверно потому, что Моника, наоборот, отдавалась с какой-то серьезной важностью, будто шла на уступку. Как-то раз она призналась: ей страшно и тягостно сознавать, что во время нашей близости она теряет самое себя, тогда как Карен, казалось, именно к этому и стремилась. Когда Карен впервые поцеловала меня в коварном уединении учительской комнаты, ее сухие губы впились в мои с жадностью — мелькнуло у меня в голове, — заимствованной у галдевших за дверью подростков. Ну разве стоил я трепещущих губ и страстного объятья этого стройного, пылающего существа? Сердце Карен колотилось точь-в-точь против моего, и стук его слышался сквозь двойную решетку наших ребер и тонкую пряжу свитера. Но и в тот миг моей первой капитуляции я успел заметить, что свитер из дорогой шерсти. Неужели она приняла меня, парня из рабочей семьи, за пустоголового племенного бычка или за тупого, послушного новобранца? И еще меня несколько обескуражило, что в объятии ее было что-то заученное, отрепетированное, неправдоподобно совершенное. Но вскоре я понял: таково ее естество, ее природа. Ее снедала жажда любви. И меня тоже.
Дни, когда Карен не надо было никого подменять, стали нашими днями: начинались они с того, что я, весь в поту от спешки и волнения, звонил из замусоренной жевательными резинками телефонной будки возле кафе. Дом Оунсов примыкал к небольшому принадлежавшему им же лесу. И сквозь окна спальни струились аромат сосновых игл и щебетанье птиц. А слепящий солнечный свет чуть ли не пугал меня — я ведь привык к благопристойной тьме. Чтобы солнце не пропадало даром, Карен держала в этой части дома аквариум и террариум, и все стены были увешаны картинками дикой природы, впрочем, здесь дикой природой были и мы, обнаженные, в постоянной опасности. В наших кратких встречах нежность приходилось заменять звериной сноровкой. Карен высчитывала мой приезд до минуты, и, когда я входил в дом, телефон уже был отключен, и она ждала меня нагая. Карен с точностью до минуты знала, когда я приду. Иногда мое «окошко» сливалось с обеденным перерывом, времени у нас бывало побольше, и мы тратили его на размолвки. Джонсон заявил, что не выставит свою кандидатуру на выборы, и я сказал Карен, что теперь президентом будет Никсон — так вам, мол, и надо. В ту минуту ее глаза все еще светились радостью нашей близости. У Карен была привычка рассматривать меня, внимательно изучать с благоговением, с каким она изучала жабу или змею в террариуме. Должно быть, я со своей неутолимой страстью и пролетарской строптивостью олицетворял для нее жизнь, драгоценнейшую ее частицу.
А она для меня? Пожалуй, блаженные небеса. Стоило мне проскользнуть в дверь черного хода, мимо мусорных баков, благоухающих пустыми Алановыми бутылками, как передо мной на верхней ступени лестницы возникала Карен — клочок слепящих небес. А когда я взлетал к ней наверх, тело ее будто превращалось в карту звездного неба: плечи и ноги были усыпаны несметным числом веснушек. Даже на не тронутой загаром коже, скрытой от лучей купальником, солнцу неведомо как удалось прожечь два-три пятнышка.
— Милый, тебе пора уходить, — бывало, говорила Карен. В нашем романе верховодила она, верно оттого, что была более практичной. Меня это обижало: с какой стати мною командуют? Когда же она приходила в школу кого-нибудь подменить, мне нравилось наблюдать, как она движется по коридору: золотисто-рыжие волосы и маленькое ладное тело, полное наших тайн. Политические веяния проникли даже сюда, в стены школы, наши юные поляки и португальцы уже не желали безропотно идти в армию, как прежде, уроки истории и государственного устройства, а иногда и естественных наук превратились в поля сражений. В ту весну студенты бунтовали и в Колумбийском университете, и в Париже. Я чувствовал, как вокруг рушатся все укоренявшиеся годами устои, но меня это уже не трогало. Я так гордился своим слиянием с Карен в эти «окошки» между уроками — в светлой спальне с витающим ароматом духов, жевательной резинки и телесного тепла.
Однажды Карен с укором заметила:
— Фрэнк, мне приятно твое прикосновение, но не надо прикасаться ко мне на людях.
— Когда это я к тебе прикасался?
— Только что. В. коридоре. — Мы сидели в учительской. Карен закурила сигарету. Она казалась взвинченной, возмущенной.
— Я не нарочно, — сказал я. — И потом, наверняка никто не заметил.
— Не говори глупостей. Дети замечают все.
Она была права. Я уже видел наши имена, выведенные на стене в уборной — с полным пониманием дела.
— И тебя это трогает?
— Конечно. И тебя должно трогать. Нас обоих могут оскорбить.
— Кто? Попечительский совет? Американский легион? А я-то думал: грянула революция и все давно пляшут на улицах нагишом. Я, например, целиком «за». Не веришь?
— Фрэнк! Сюда могут войти в любую минуту.
— А раньше мы целовались здесь как сумасшедшие.
— Это было до наших дней.
— Нашего получаса. Мне надоело мчаться на свои уроки в каком-то чувственном оцепенении.
— Надоело?
Испуг в ее глазах распалил меня еще больше.
— Да, надоело. И надоело притворяться. И надоела бессонница. Я не могу уснуть, мне так мучительно хочется, чтобы ты была рядом. Я мечусь по комнате, принимаю аспирин. А иногда — для разнообразия — плачу.