31248.fb2
— Да ну, нормальный мужик. Что ж тут плохого?
— Это из-за нее он мне поперек горла, — сказала Джин и зачем-то хлопнула себя по бедру. На нее часто накатывали приливы возбуждения, какая-то энергия, которой не было выхода, словно внутри вспыхивала молния. Она запела слова дурацкого шлягера: — «Если б тебя я не любила, что бы делала я, милый? Век сидела бы, рыдая о тебе…» Ты когда приемник починишь?
— Завтра.
— А машина, между прочим, у тебя дерьмовая.
Он пожал плечами.
— Мне нравится.
— А мне нет.
— Может, пешком пойдешь?
— Не пойду.
— Да что с тобой?
— Сам ведь знаешь, что машина у тебя дерьмовая.
— Лучше дерьмовая, чем никакая.
— Хозяин твой, видно, не ахти как платит.
— Слушай, тебе надо замуж или…
— Или что?
— Просто необходимо. На пользу пойдет. Бетти, сестре моей, помогло. — Он ухмыльнулся каким-то своим мыслям. Джин от этой ухмылки передернуло. — Будешь с мужем воевать, а не со мной.
Она смотрела в окно. Вдоль дороги на сером фоне вовсю желтели деревья. К осени их листва засохла и омертвела, а на дубах, стоящих чуть поодаль, стала бурой. Джин без интереса скользила по ним взглядом — так, ничего не значащий, случайный пейзаж, а в голове ее тем временем теснились какие-то смутные мысли, догадки. Всегда, не только после смерти отца, а еще с самого раннего детства, она остро и отчетливо ощущала, как ее беспокойство прорывается наружу чуть заметным подергиванием век. Интересно, а сейчас они дергаются? Это ненавистное ощущение ужасало и одновременно завораживало ее, будто какая-то часть тела вдруг обрела самостоятельность, стала независимой. Она подвинулась к середине и повернула зеркало заднего обзора так, чтобы видеть себя.
— Давай-давай, не стесняйся, — съязвил Боб.
Джин вглядывалась в свое отражение. Светлые, коротко остриженные волосы прямыми прядями падают на уши, к зиме они обычно темнеют, а вот кожа темная всегда, у блондинок редко бывает такая кожа — смуглая, будто загорелая, а если освещение неподходящее, даже оливковая, чего Джин терпеть не могла. Огромные, иногда почти в пол-лица, круги под глазами придают ей усталый и раздраженный вид. Джин тронула щеки. Все в порядке, удовлетворенно подумала она. Правда, красавицей не назовешь, но оно и к лучшему, иначе пришлось бы следить за собой — тщательнее умываться на ночь, почаще мыть голову. Лицо грубоватое, холодное, но черты правильные, не дурнушка, и ладно. Чего же еще? И, глядя, как на отражении шевелятся губы, она беззвучно выговорила: «Тварь».
— Поправь зеркало — и поехали, — сказала она вслух.
— Что?
— Поехали отсюда, Христа ради! Наша развалина действует мне на нервы. Не хочу туда идти. Трогай!
— Куда ехать?
— В лес, в поле. Хоть в канаву!
Боб угрюмо посмотрел на нее, и сонливости в его глазах прибавилось. Он прятал от Джин свои чувства, потому что не доверял ей, да она ничего и не замечала.
— Ты такой же, как я. Деревенщина, — сказала она. — Тупая захолустная деревенщина. И зубы у тебя не лучше, чем у него… а с годами станут даже хуже.
— Так ты не вылезешь?
— Я же сказала — нет.
— Серьезно?
— Не зли меня. — И Джин беспомощно уткнула лицо в ладони. — Ну пожалуйста, не зли… ненавижу… жар начинается, как перед смертью, и сердце колотится. Боб, ну пожалуйста. Если бы я могла жить спокойно. Если б кто-то меня успокоил…
— Значит, поедем?
— Да.
Он завел машину и тронул.
Джин потерла глаза, чтобы снять напряжение с усталого, осунувшегося лица. Когда Тимми вбежал с вестью об отце, она не заплакала, как не плакала и позже, зато мать слонялась по дому с опухшими красными глазами, растрепанная, подурневшая… Боб свернул на проселок. Джин безучастно разглядывала знакомый с детства пейзаж — однообразные, иссохшие к осени поля, уродливые изгороди, колючую проволоку, свисающую с кольев. Она бы изменила жизнь, уехала, но куда? Куда деться от старого дома с пустым двором, хотя и дом, считай, уже потерян: мать выйдет замуж, и его продадут или заколотят. После свадьбы с ними не останешься… Боб заглушил мотор, они вышли и, утопая в опавшей листве, побрели к лесу.
— Помнишь, что я тебе говорил, а? Может, тебе все-таки стоит выйти замуж?
— А ты меня возьмешь? — спросила Джин, прижимаясь к нему. Она вдруг расплылась в неудержимой, бесстыдной улыбке, как в детстве, когда мальчишки говорили гадости и она знала, что улыбаться нельзя, но ничего не могла с собой поделать. — И потом, что скажет твоя драгоценная подружка, та, толстозадая?
— Вовсе не толстозадая.
— А как же это теперь называется?
— Да черт с ней, — рассердился Боб. — Перестань!
Когда они вернулись в машину, Джин была холодна и молчалива.
— Достанется тебе от матери, к ужину-то опоздала, — сказал Боб. Он тоже чувствовал себя неловко, неуверенно, тоже прятал глаза. Джин старалась держаться с независимостью, как бы показывая, что не придает происшедшему никакого значения, мол, для нее это пустяк, плевое дело и вообще ей на все плевать. Боб искоса поглядывал на ее мелкое, застывшее лицо, скрытные глаза, поджатые губы, надеясь увидеть хоть какое-то сожаление или стыд… Он подвез Джин к дому, и она молча вышла.
— До завтра, — попрощался он.
Джин медленно пошла по дорожке.
Дом был погружен во тьму, только в кухне горел свет. На ступенях веранды она остановилась, морщась от боли, и в панике подумала, что внутри у нее все разодрано, что-то там не в порядке… вот боль приутихла. Джин решила обернуться, посмотреть на дорогу, но Боб как-то незаметно уехал.
В кухне за столом сидел ее младший брат Энди, мать и Уоллес. Уоллес, не переставая жевать, улыбнулся. В ярком свете он почему-то не казался отвратительным, а только давно знакомым, домашне-дружелюбным, как собака. Мать была крупная, нахрапистая, с темными цыганскими глазами и настороженным, заостренным лицом, будто она все время принюхивалась к чему-то, чего не чуяли другие.
— Садись, ты опоздала, — сказала она и подвинула в сторону дочери тарелку с фасолью. Джин хотелось уйти к себе, спрятаться от них — вдруг опять появится боль, но ее одолевал какой-то странный голод и непреодолимое желание поесть со всеми вместе. Пока мать и Уоллес разговаривали, впрочем, говорила в основном мать, Джин сидела как в тумане, ощущая под собой успокоительную твердь стула — своего стула, на своем месте у стола.
Шла беседа, Джин быстро глотала еду и чувствовала себя жадной дикой зверюшкой, которая воровато роется в помойной куче. Энди болтал, для девятилетнего ребенка даже слишком много. «Почему в нем нет той застенчивой гордости, которая была в этом возрасте у меня?» — думала Джин. Мать, воодушевленная присутствием мужчины, говорила еще более напористо, чем всегда, смачно обрушивая на домочадцев потоки слов; сам Уоллес лишь изредка вставлял словечко-другое — невпопад, с неуверенной, заискивающей улыбкой. Тихоня… Джин вдруг почувствовала себя союзницей этого пришедшегося сейчас кстати человека, которого «полюбила» мать. Ясно, он рад сидеть за столом вместе со всеми, будто вовсе и не чувствует, что кое-кто его презирает. Разговор шел о Тимми: мать удивлялась, что он не явился к ужину; Уоллес тоже был глубоко озабочен, хотя сам Тимми с ним ни разу и словом не перемолвился. Где же Тимми, что случилось? Мать, которая в другое время не задумываясь сыпала отборной бранью, теперь лишь путано рассуждала о том, что молодые люди стали не по годам самостоятельными. Под пристальным взглядом Уоллеса Джин с трудом глотала фасоль. Все смотрели на нее.
— Ну что уставились? — Она потупилась. На ее апатичном мелком лице сквозь тугую кожу проступали кости.
— А Боб? — осведомилась мать.