31248.fb2 Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 44

Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 44

Переведя дух и переобувшись, Диди обретала дар речи и тут же запускала ботинком сестре пониже спины:

 — Эй ты, старая кляча, кончай надрываться! И так уже все блестит. Давно пора горло промочить с дороги. Где тебя только воспитывали?

Жили мы тогда не особенно широко, но отец не отказывал себе в вине к воскресному обеду. И Дот отвечала сестре важно, с неуклюжей претензией на аристократизм (те же светские манеры она пыталась изображать, когда носила зеленый тюрбан):

 — Сегодня к обеду я подавала вполне приличное калифорнийское белое, сухое и довольно пикантное. Должно быть, в холодильнике осталось полбутылки.

Я принимала как должное, что жили мы тогда хоть и уютно, но скромно. И все же, имея представление об образе жизни Диди, я знала, что для нее своего рода честь — сидеть на нашей кухне.

 — Ах ты, хитрая тварь! — говорила Диди. — Зажала у этих богачей пол-литра, припрятала их драгоценное винишко! К черту! Давай-ка дожмем этот пузырь и займемся моим шнапсом. Ну и неделька у меня была! Господи Иисусе, ну и неделька! Ты подохнешь со смеху, ей-богу!

Дот разрешалось пользоваться лишь кухонной посудой и столовыми приборами из нержавейки. Но по воскресеньям она позволяла себе некоторую вольность и приносила из буфетной хрусталь, чтобы сестра могла с шиком потягивать вино, а потом шнапс из уотерфордского бокала, а не из стеклянной банки из-под компота.

Но со временем Дотти стала проводить на кухне все меньше времени. Если прежде она после ужина все сновала туда-сюда в надежде завязать с кем-нибудь из нас разговор, то теперь уходила к себе в комнату, как только запускала посудомоечную машину. Белый шарфик с серебряными заколками она носить перестала, но лишь после того, как мама сделала ей замечание, надела нелепую черную шляпу величиной с детскую пасхальную корзинку. И все свободное время проводила теперь у себя в комнате.

Однажды вечером я сидела дома одна. Сверху, из комнаты Дот, доносились неразборчивые звуки телевизора. И вдруг сквозь них я услышала глухой стук, мне показалось, что по полу разбрасывают обувь. Шум этот некоторое время продолжался, а когда прекратился, раздался крик Дотти. Но это был не вопль ужаса, а скорее плач ребенка.

Я шепотом спросила из-за двери: «Дотти, что там с тобой?» — и постучалась, прежде чем войти. Большой телевизионный экран разноцветными бликами озарял всю стену, причудливо высвечивая жалкую косметику на ее туалетном столике, фотографии нашей семьи в рамочках и фарфоровые статуэтки, которые она коллекционировала. В спальне горел свет. Я зашла туда. Отвратительный кислый запах шел из умывальника. Я попыталась смыть его, но от горячей воды он только усилился. Тут в стенном шкафу лязгнули вешалки. Я отгребла груду туфель и подошла к двери. Из темноты между подолами своих форменных платьев на меня смотрела моя Дот. Пьяным-пьяна, она блаженно улыбалась. «Дотти перебрала», — сказала она.

Я помогла ей подняться, умыла ее, уложила в постель и, чтобы она не скатилась на пол, подоткнула со всех сторон одеяло.

 — Бедная Дороти, — бормотала она. — Никто не любит старушку Дороти…

 — Ну что ты, глупенькая, я люблю.

Но Дороти меня уже не слышала: она спала.

На следующее утро она появилась в черной шляпе и свежем платье, непривычно тихая и сговорчивая. Не вступая в объяснения, я помогла ей приготовить завтрак и тем самым стала ее сообщницей. Во всяком случае, у меня было именно такое чувство, потому что теперь каждый раз, когда родители уходили на весь вечер, Дотти напивалась перед своим телевизором до потери сознания, а я помогала ей перебираться из чулана на кровать.

 — Смотри не ябедничай на меня, — шептала она, — ты не должна ябедничать на бедняжку Дот.

Я сдержала слово и до нынешнего дня никому не рассказывала о ее беде. А вчера она была такой хрупкой… Вернее, ее тело казалось ужасно худеньким и хрупким. Безмятежная, успокоенная, лежала она в затхлой гостиной в Эппинге, похожая на уснувшего щенка.

Хотя я никогда не рассказывала родителям про выпивки Дотти, они, должно быть, сами как-то обнаружили ее в чулане. Мама стала намекать, что я уже выросла и все такое и что ей, дескать, незачем дальше оставаться у нас.

У Дороти и в мыслях не было от нас уходить. Поэтому мама взяла все на себя: купила для Дот новый чемодан, повезла ее в магазин за тарелками, кастрюлями и другой кухонной утварью. Она откладывала часть ее жалованья, чтобы ей было что добавлять к пенсии. Словом, когда пришло время Дотти нас покинуть, она была абсолютно убеждена, что идея ухода принадлежит исключительно ей самой.

Мы устроили прощальный ужин. Она сидела во главе стола, на месте моего отца.

 — Нам, конечно, будет вас не хватать, — сказала мама. — Я не могу поверить, что вы действительно уходите. Как мы будем обходиться без вашей помощи?

Перед едой Дот выпила рому, потом, за ужином, два бокала вина, потом еще коньяку под сырный пирог. Сначала выпитое не подействовало. Отец, которому, наверное, было за нее немного неловко, налил ей еще коньяку.

 — Только смотри, старушка, — пытался он улыбнуться, — нам бы с тобой не набраться. — Он говорил это по-дружески, не зло.

Дороти сделала большой глоток и, оттолкнув бокал, откинулась на спинку стула. Ее большие влажные, всегда необычайно покорные глаза теперь блестели вызовом.

 — Дот — пьяница, да? — сказала она слегка заплетающимся языком. — Что, не так? Вы ведь думаете, ваша Дот спивается. Да-да, думаете. Вы все. Да я могу прикончить этот коньяк да еще два раза по стольку и с рюмкой на голове прогуляться до самого Манчестера и обратно, что твоя леди, провалиться мне на этом месте! — И она рассмеялась, самодовольно и беззаботно. — Но лучше я сегодня буду хорошей, — сказала она вдруг по-детски. — Не хочу спать в чулане. Не надо сажать Дотти в чулан.

К этому моменту она уже качалась на стуле и, если бы не подлокотники, свалилась бы, наверное, на пол.

Отец дал мне знак убрать со стола.

Откуда ему было знать, что я уже много раз находила ее в таком вот состоянии, такую же радостную и веселую, такую же пьяную, лучезарно улыбающуюся мне с пола, между подолами своих форменных платьев. Откуда ему было знать, что ребенком ее запирали в чулане в наказание, иногда на целый день, и именно Диди тайком пробиралась к ней, утешала ее, приносила еду.

Мама налила кофе. Мне было грустно слышать, как Дот говорила:

 — Куда я пойду? Понятное дело, буду жить у сестры. У кого же еще? — Диди живет в Эппинге, в полутора часах езды от нас, у нее там неуютная двухкомнатная квартирка в старом доме. — Но только мне там делать будет нечего, — сетовала она. — Я, конечно, стану готовить, но ведь она не ест ничего. И уборки особой нет. Там же грязи негде скопиться: слишком мало места. Так что очень даже хорошо, если вы иногда позовете меня помочь. Вот это как раз работа по мне. — Она раскачивалась из стороны в сторону, будто в трансе. — Скажите, миссис, а ведь мы с вами жили душа в душу, да? Бывало, я поставлю жаркое доходить на медленном огне, а вы уж тут как тут, да и включите плиту на полную катушку. А в девять, когда все как миленькие явятся к ужину, — мясо-то и сгорело! Все обуглилось. Ну, да чего там теперь говорить! Вы всегда недовольны были. Даже если мясо в самый раз, все равно недовольны. Хорошее было для меня времечко, я вам прямо скажу. Никогда не знаешь, что может случиться через минуту. Вот это, я понимаю, работа.

Житье у сестры в Эппинге изменило Дотти, приблизило ее старость. Как она ни старалась, застойный запах старого дома — запах запущенности и гнили — проникал в ее одежду. Она сметала и выбивала пыль, натирала полы, чистила и мыла все за двоих, но ничего не помогало. Запах этих комнат пропитал ее насквозь. И когда мама приглашала ее помочь с готовкой по случаю какого-нибудь торжества, Дотти и к нам в дом приносила этот своеобразный запах. Потом он долго держался у нас в кухне, хотя в семье никогда об этом не говорили. Я знала, что с этим ничего не поделаешь, и в общем, не обращала внимания. В конце концов, пока Дотти жила с нами, она, должно быть, и пахла так же, как мы, а теперь, когда ушла от нас, естественно, пахнет по-другому. И совсем не потому мама перестала звать Дороти помогать с угощением, как она мне это объяснила. Вовсе Дот не стала медлительной, и нескладной, и рассеянной — она всегда такая была. Вечно забывала подогреть суп; подавая на стол, роняла ложки и славилась среди маминых подруг тем, что у нее то и дело пропадали горшочки для жаркого. На самом деле мама окончательно рассталась с Дот потому, что та жила теперь в районе с открытыми сточными канавами, в отвратительном доме, вместе с сестрой-бездельницей, которая только и знала, что пить да ходить на скачки. Вот почему мама отказалась от услуг Дот. Сама Дотти здесь абсолютно ни при чем. Все дело было в Эппинге, в его застойном запахе; вот что, по мнению мамы, окончательно убило обаяние Дот — то обаяние, которое последнее время лишь на краткий миг проскальзывало в ее больших темных глазах и в ее голосе.

Меня мучает вопрос: а сложилась бы жизнь Дороти лучше, останься она у нас? Да нет, не думаю. Ей суждено было кончить дни свои именно так, как это случилось. Жизнь с нами могла бы, пожалуй, задержать перемену, происходившую с ней. Но только задержать, не более.

Когда я последний раз с ней виделась, волосы у нее уже совсем выпали, лицо опухло, лодыжки — тоже. Она стала очень походить на свою младшую сестру. Если не всем, то по крайней мере, полнотой и нетвердой походкой. Шляпу, напоминавшую рождественскую корзинку, она сменила на блестящий зеленый тюрбан, который закалывала спереди яркой стеклянной булавкой. И только ее глаза оставались прежними. Большие, подернутые влагой, они позволяли мне почти не замечать других перемен — ни ее великосветского тюрбана, ни опухшего лица, ни запаха.

 — Не беспокойся, Луиза, — сказала она в ту последнюю нашу встречу. — Тебе совершенно нечего беспокоиться. Я тут живу очень хорошо. Куда лучше, чем я думала, ей-богу.

Она понимала, что к ним мне заходить не хочется, поэтому мы разговаривали на улице.

Я спросила Дотти, где ее сестра.

 — Господи, да разве она бывает дома! Ты что, Диди не знаешь, с ее лошадьми, будь они прокляты! — Она засмеялась. — Ну и ну, хороша я, нечего сказать. Даже разговариваю, как она.

Зеленый тюрбан пьяно раскачивался у нее на голове, но смеялась она своим прежним смехом, резко и громко, совсем как на нашей кухне по воскресеньям, когда к ней приезжала сестра, и слезы бежали по ее щекам.

А вчера я ездила в Эппинг на похороны. Должна сказать, никогда не видела ее такой успокоенной, такой похожей на самое себя, такой удивительно умиротворенной. Там, в затхлой гостиной, она казалась спящей, как смирный щенок, которого Диди подобрала на улице, испуганного и голодного.

Андре ДабесРаз-два, левой!

Он стоял в летних виргинских сумерках: девятнадцатилетний курсант в каске и форме морского пехотинца, с приставленной к ноге автоматической винтовкой М-1 и ранцем на спине, тугие лямки которого впивались в плечи; в строю он был последним — ростом не вышел. Перед построенным в две шеренги взводом негромко переговаривались лейтенант Свенсон, высокий, уверенный в себе офицер, и сержант артиллерии Хатауэй — приземистый крепыш с брюхом, которое нажил, по его словам, распивая вечерами пиво со своей «старухой». Сержант запросто мог весь взвод загнать до смерти. По крайней мере он заставил их в это поверить. У него были маленькие темные глазки, властный взгляд, в задумчивом настроении он хмурился, а в минуты отдыха уголки его узкогубого рта сползали вниз. Он закончил разговор с лейтенантом и повернулся к взводу. Они стояли на гребне невысокого холма, склон за спиной Хатауэя уходил во тьму долины, а дальше поднимался другой холм, поросший лесом, и черные деревья на его вершине касались макушками серого неба.

 — Взвод совершает марш-бросок по горной тропе, — сказал сержант.

Пол услышал чей-то стон и чуть ли не обрадовался, что кто-то боится не меньше его. Рядом, он чувствовал, всем не по себе, и стон, подбодривший его вначале, обернулся иным — предвестником его собственного поражения. Он знал: если не считать стоящего рядом Хью Мансона, он здесь самый слабый, и мысль, что остальным тоже страшно, хотя добрая половина из них входила в сборные команды своих университетов, повергла его в невыносимый, почти животный ужас. Колени так ослабли, что, казалось, его держат на ногах не мышцы и кости, а лишь слабые ниточки нервов.

 — Коротышки побегут впереди, — сказал Хатауэй, — чтобы верзилы поняли, каково замыкать бег.

Колонной по два они двинулись вниз по тропе между черными деревьями. В затылок ему дышал Хью. Слева, возглавляя другой ряд, бежал Уэйлен, здоровенный, как тумба, борец из Пердью. Деревья и густой кустарник слились воедино. Взвод поглотила лесная тьма, и Пол теперь различал лишь звуки позади: кто-то споткнулся и упал, звякнула винтовка, раздалась ругань, голоса предупреждали бегущих сзади о ветке поперек тропы, замыкавший колонну Хатауэй кричал: «Сомкнуться, сомкнуться, не терять друг друга из виду!» Пол бежал нога в ногу с Уэйленом, перед ним мелькали ранец и каска высокого лейтенанта Свенсона, задавшего бег, затем тропа пошла вверх, и Пол увидел, как за лейтенантом, в широком проходе между деревьями, высоко на фоне неба открылся гребень первого холма.

Он бежал вверх по склону, его ноги и легкие уже кричали: «Больше не можем!» — и он вспомнил дом, свою комнату, где прошлой зимой и весной готовил себя к этим испытаниям: отжимания, приседания, махи, гусиный шаг, все те упражнения, которые давали ощущение силы, но не саму силу; сейчас мускулы на ногах напрягались и немели, легкие требовали все больше и больше сырого лесного воздуха, он презирал свою былую наивность, презирал себя, что, как мальчишка, уповал на зарядку, даже не пытался бегать, а ведь у него было целых полгода, чтобы войти в форму после того, как он подписал спасительный контракт с капитаном морской пехоты, появившимся в университете подобно ангелу в синей форме и ослепившим Пола своим мужским великолепием — живое воплощение мечты. Теперь мечта казалась несбыточной: до вершины первого холма было рукой подать, а ноги уже горели от напряжения, легким не хватало воздуха, лицо, по которому едва не катились слезы, кривила гримаса боли. Сейчас он думал не о том, как выдержать испытание, а как избежать его, — только о том и думал с каждым вдохом, каждым шагом вверх по каменистому склону. Ему хотелось оказаться дома и одновременно не опозориться в глазах отца. Перевалив рядом с тяжело дышавшим Уэйленом через гребень и устремившись вслед за лейтенантом вниз, он молился о том, чтобы сломать ногу.

Теперь тропа спускалась и вела прочь от лунного света, через тьму, в черноту, окутывавшую подножие холма. Шаги стали короче и быстрее, он старался отклоняться назад, чтобы не упасть, а его желания и инстинкты боролись друг с другом: хотелось сломать ногу, но не хотелось падать и ломать ее, хотелось домой, но не хотелось заявлять об отказе от службы, упаковывать вещи и отправляться восвояси. А ведь он имел такое право. Оно было оговорено еще тогда, в университете, и показалось ему вполне безобидным, более того — просто замечательным. Он мог сейчас остановиться, усесться на землю или прислониться к дереву, пропустить мимо взвод, дождаться, пока из темноты вынырнет коренастый призрак сержанта Хатауэя, это могучее, грубое и хриплое олицетворение выносливости и долга, и сказать: «Сэр, я уезжаю домой». И все сразу закончится, завтра он сядет на поезд, потом на самолет и с позором предстанет перед отцом, который будет смотреть на него глазами побитой собаки, а еще четыре с половиной недели назад голубые глаза отца лучились радостью, когда он на прощание обнял Пола на бетонном поле аэродрома.

Это было в воскресенье. Сержанты встречали самолеты в Вашингтоне, сажали прибывших в блестящие зеленые автобусы и под косыми лучами отдававшего последнее тепло солнца везли в Куонтико. Шла дружеская дорожная болтовня, но Полу было немного не по себе. Кроме него, все были в штатском. Дома он вступил в ряды резервистов и по совету их капитана надел форму: новенькое хэбэ цвета хаки, измявшееся за время полета. Сержанты вроде бы не обратили никакого внимания ни на него, ни на форму, а если и обратили, то ничем это не выдали. Пока они добрались до казарм, Пол весь истерзался. В тесной толпе попутчиков, с сумкой и чемоданом в руках он поднялся по лестнице, повернул в коридор, ведущий в спальню, и тут, когда он проходил мимо открытой двери одного из кабинетов, в его жизнь оглушительным рыком ворвался сержант Хатауэй. Пол повернулся и замер с тяжелым чемоданом в одной руке и сумкой — в другой; сквозь пелену страха он видел только искаженное яростью лицо и нацеленный на него указательный палец, попытался выдавить из себя: «Я, сэр?», но Хатауэй уже оказался перед ним, обоими кулаками резко ударил его в грудь, сграбастал за рубашку и рванул в кабинет, Пол услышал треск материи, где-то за дверью уронил свои вещи, зацепив ими, очевидно, за косяк, и встал по стойке «смирно»; в кабинете были и другие люди, Пол видел их, но не отдавал себе в том отчета, поскольку под обрушившимся на него потоком ругательств, изрыгаемых человеком с багровым, разъяренным лицом, единственной осязаемой и понятной вещью оставался его собственный страх: он весь дрожал и, казалось, со стороны видел, как побелело у него лицо; ругань стала обретать форму вопросов, на них надо было отвечать, голос Хатауэя по-прежнему походил на рык, его темные глазки с отвращением уставились прямо в глаза Пола; тот назвал свое имя.

 — И где же это случилось?

 — Сэр?

 — Где угораздило твою мамашу? Где ты родился, недоносок?