31248.fb2
— Охренеть можно, «Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр»! Идиот, здесь тебе не университет, думаешь, я знаю, где это? Где это?
— К югу от Нового Орлеана, сэр.
— «К югу от Нового Орлеана»! И далеко к югу?
— Примерно двести миль, сэр.
— Охренеть можно! Ты что, рыба? Отвечай мне, кусок дерьма! Ты рыба или нет?
— Нет, сэр.
— «Нет, сэр»! А как это получилось, что ты не рыба?
— Не знаю, сэр.
— Не знаешь. Нет, ты — рыба. Двести миль к югу от Нового Орлеана — Мексиканский вонючий залив.
— К западу, сэр.
— Ты сказал: «К югу!» По-твоему, я вру, вонючка? Я тебе язык вырву! Понимаешь? Ты это понимаешь?
— Сэр?
— Ты понимаешь, что я могу вырвать тебе язык?
— Да, сэр.
— Хочешь, вырву?
— Нет, сэр.
— А почему нет? Он тебе ни к чему. Ты и говорить толком не можешь. Будь у меня какая-нибудь никчемная хреновина, а я бы не знал, что с ней делать, — пусть вырывают, мне наплевать. Не трясись. Кто велел тебе надеть форму? Не трясись, я сказал!
— Мой капитан, сэр.
— «Мой капитан»! Какой капитан, вонючка?
— Капитан резервистов, сэр.
— Что он, старьевщик?
— Сэр?
— Он старьевщик? Чем он занимается?
— У него скобяная лавка, сэр.
— Он старьевщик. Повтори.
— Он старьевщик, сэр.
— Не трясись, кому я сказал! Повтори: капитан резервистов — старьевщик.
— Капитан резервистов — старьевщик, сэр.
Два кулака вновь взметнулись в воздух, ткнули Пола в грудь, ухватили за рубашку, затрясли взад и вперед, дрожащего, оцепеневшего от страха; ноги обмякли и отказали ему, и, когда Хатауэй отшвырнул его от себя, он полетел назад и ударился о стенной сейф, но Хатауэй снова схватил его за рубашку, прижал к сейфу и, колотя об него, обрушил на Пола новый поток брани: «Как ты смел надеть форму, падло, и носить-то ее не умеешь, расфуфырился для самолета, тоже мне морской пехотинец, никогда им не будешь, гад, подонок, недели здесь не протянешь, щенок, за пять дней из тебя дух вышибу, так вышибу, что всю остальную вонючую жизнь как увидишь настоящего мужчину — обмочишься. Дай сюда нашивки. Дай сюда! Снимай их, снимай!» Руки Пола потянулись к левому уголку воротника, но так тряслись, что он не мог удержать ни его, ни нашивку, правая рука пыталась оторвать ее, Хатауэй по-прежнему продолжал держать, не отпускал рубашку, медленно раскачивая Пола вперед-назад, а руки все тряслись, Пол смотрел на них и ничего не мог поделать, пальцы тряслись и не повиновались, затем Хатауэй вновь рванул его, швырнул спиной на сейф, заорал, Пол почувствовал, как на глаза навертываются слезы, и взмолился, чтобы они не покатились по щекам; где-то за спиной Хатауэя толпились какие-то люди, но он не различал их, лишь какая-то сплошная масса из белых пятен лиц и хаки, крик Хатауэя, казалось, заполнил всю комнату и его самого, он не видел ничего, кроме своих пальцев, пытающихся что-нибудь сделать с этими нашивками.
Наконец все кончилось. Оторванные нашивки оказались в кулаке Хатауэя, а Пол — в коридоре, он пролетел через дверь к противоположной стене с такой скоростью, что даже не успел почувствовать, что летит, только запомнил руки Хатауэя, одна ухватила его за шиворот, другая — сзади за брюки. Он подобрал чемодан, сумку и, бесплотный, как облако, побрел по коридору в залитую светом спальню, где другие курсанты разбирали койки, развешивали вещи в стенных шкафах, укладывали их в тумбочки, а он, потрясенный свершенным над ним надругательством, тупо застыл в потоке света. Потом он понял, что кто-то хочет ему помочь: кто-то коренастый, спокойный (как оказалось, Уэйлен), с выговором жителя Среднего Запада взял у него чемодан и сумку, кивком головы позвал за собой и быстрым спортивным шагом подвел к койке. Ночью он лежал на этой койке и молился: «Пожалуйста, боженька, пожалуйста, дорогой боженька, пусть у меня найдут сахар в крови». На следующий день их ждала медкомиссия, его должны признать негодным, он должен вернуться домой; в своей жизни ему приходилось испытывать разные унижения, но никто ни разу, никогда не заставлял его с такой силой ощутить свое собственное бессилие. Он должен вернуться домой.
Но тело подвело. Оно оказалось достаточно здоровым, чтобы его, это тело, можно было оставить в училище и мучить, но недостаточно сильным, и каждое утро Пол просыпался разбитым, спешил в уборную, где курсанты брились по двое-трое у каждого зеркала, а другие ждали своей очереди у кабинок, затем возвращался в спальню, заправлял койку, туго натягивая одеяло, чтобы оно не морщило, бежал вниз по лестнице и под первыми холодными лучами солнца в строю с другими курсантами отправлялся в столовую, где поглощал огромный завтрак. Уже на второй день муштры Хатауэй сказал ему: «Я хочу, коротышка, чтобы после тебя на столе оставалась одна скатерть», и теперь каждое утро, не успев проголодаться, испытывая чуть ли не тошноту при запахе разогретого жира, который ударял ему в нос еще за квартал до столовой, он заталкивал в себя овсянку, яйца, оладьи, хлеб, картошку, запивал молоком, и начинался день. Зарядка, бег в строю вокруг плаца, кроссы, продолжительность и темп которых зависели от прихоти лейтенанта Свенсона, полоса препятствий, штурм высоты, марш-броски по горной тропе, и каждый день наступал момент, когда тело отказывалось служить ему, превращалось в проклятье из ста сорока пяти фунтов боли, которую приходилось терпеть, и тогда он косился на Хью Мансона, как тот пытается сделать отжимание с прогнувшейся спиной и, казалось, приклеившимся к земле животом, словно земное притяжение решило в издевку притянуть его еще сильнее; как Хью болтается на гимнастической перекладине с перекошенным лицом и дергающимися ногами, прямо удавленник в петле; как Хью бежит вверх по горной тропе с широко открытым ртом на бледном лице, залитом потом, глаза его не выражают ничего, кроме боли, и он шатается, словно боксер в нокдауне; как Хью, чьи слабые руки подтянули его только до середины каната, повис там подобно гигантскому восклицательному знаку в конце глумливых издевок Хатауэя.
В казарме они старались помогать друг другу. Каждая суббота начиналась с батальонного смотра, и накануне вечером, иной раз до трех-четырех утра, Пол и Хью вместе готовились к нему, старательно скатывая, раскатывая и снова скатывая свои плащ-палатки, складывая скатки вдвое и аккуратно укладывая их в ранцы-рюкзаки, с которыми они научились управляться так ловко, что в уложенном состоянии те радовали глаз начальства своей безупречно прямоугольной формой. Они разбирали до последнего винтика и чистили свои винтовки, в уборной драили жесткими щетками патронташи и укладывали их в сушильный автомат при прачечной на первом этаже, приводили в порядок обувь: полуботинки и одну пару ботинок начищали до блеска, а вторую пару, предназначенную для занятий, щедро покрывали ваксой; они стирали береты, опрыскивали их крахмальным раствором и сушили на пустых консервных банках. Одновременно они гоняли друг друга по вопросам, которых можно было ждать от командира батальона. Что такое анфиладный огонь, курсант Хью? Я так понимаю, полковник, что это огонь, направление которого совпадает с направлением движения противника. А вы могли бы изложить командную структуру вооруженных сил? Могу, полковник, начиная, пардон, с самого Айка[33]. Вечерами и в субботние дни они готовились к экзаменам. Хью быстро научился читать карту, работать с компасом и помогал Полу: разложив карту на тумбочке, объяснял, что на ней обозначено, а Пол, закусив губу, сосредоточенно вглядывался в коричневые контурные линии, пытаясь увидеть за ними холмы и лощины, хребты и высоты. После обеда в воскресенье они, надев штатское, топали в Куонтико и попивали пиво в барах, кишмя кишевших сержантами. Однажды они отправились на поезде в Вашингтон и посетили Линкольновский мемориал, притворяясь друг перед другом, что он их ничуть не растрогал, а затем, щеголяя своей выносливостью, поднялись к самому подножию памятника Вашингтону. Как-то субботним вечером они упились в Куонтико до чертиков и, счастливые, вернулись в казарму, горланя песенки про любовь.
Койка Хью находилась над головой Пола. Его отец умер, он жил с матерью и младшей сестрой. Вечерами он много рассказывал о своей девушке из Бронксвиля. Летом он и Молли часто ездили в Нью-Йорк.
— И что же вы делаете в Нью-Йорке? — спросил Пол. Он стоял у койки, сверху на него смотрел Хью. На нем была майка, открывавшая тонкие руки, по скулам рассыпались редкие веснушки.
— Молли любит водить меня по музеям.
— Каким?
— Искусство и все такое.
— Ни разу не был.
— Это потому, что ты с Юга. Она прямо стоит у меня перед глазами, замерла у картины. Сейчас скажет: «Ты только посмотри, Хью» — и возьмет меня за руку. Господи…
— Собираешься жениться?
— Через два года. Она католичка, как ты, но мне плевать. Иногда я хожу с ней к обедне. Говорит, что мне придется подписать соглашение, то есть не то чтобы заставляет или ей в голову взбрело, просто здесь уж ничего не попишешь. Соглашение, чтобы наши дети росли католиками. Это ваш папа римский такой фашистский бред придумал.
— А ты не против?
— He-а, мне нужна Молли. Мне она нужна…
Но Пол был уже далеко, в сотнях миль и дней от казармы, провонявшей потом, ременной кожей, ваксой и ружейным маслом, его мысли унеслись в те осень, зиму и весну, когда вечерами он читал Томи свои рассказы, покупал для нее Хемингуэя в твердой обложке, книгу за книгой в хронологическом порядке, составляя библиотеку для дома, который будет у них, когда они поженятся, но не признаваясь ей в этом, так как долго не знал, любит ли она его. Любит, говорили ее глаза, пылающие щеки, ласковый голос. Но ни слова она ему об этом не говорила, ее объятия и поцелуи оставались сдержанными. А он хотел, чтобы сказала. Это превратилось в какое-то наваждение: они пили и танцевали в ночных клубах, ходили в кино, часами сидели в машине перед ее домом, он делился с ней своими мечтами и был уверен, что только у него такие мечты и только ему дано поведать их такой нежной девушке, но во всем этом оставался привкус незавершенности, потому что она не говорила ему те слова, которых он ждал. Но ранним летом наконец пришел вечер, когда она сказала, что любит его. Она была практичной, трезвомыслящей девушкой и через неделю пошла к священнику. Молодой священник разговаривал с ней надменно, а порой и язвительно. Она провела у него целый час, очень нервничала и в тот же вечер сказала Полу, что больше не должна с ним встречаться. Не должна любить его. Она не может подписать никаких контрактов. Упрекала Пола, что он пытался завоевать ее лестью и обманом, назвала его чуть ли не язычником. Сейчас, стоя у койки Хью, он вспоминал тот долгий год встречи с Томи, и ему хотелось вновь услышать звук своего собственного голоса, которому она благосклонно внимала, биение своего сердца, когда он рассказывал ей, кем хочет и должен быть; он, казалось, разволновался, казарма куда-то уплыла, он смотрел в лицо Хью и представлял, как его Молли, глядя на картину, берет Хью за руку и притягивает к себе. Он мигнул, потер коротко стриженную голову и, изгоняя из себя щемящую тоску, со слабым вздохом вернулся в казарму.
—…Иногда она позволяет мне ласкать ее, но только грудь, больше ничего, и мне хватает, я не хочу торопиться. Я и так ей чертовски благодарен за это. Знаешь, тебе бы снова завести девушку. С этим ничто не сравнится. Понимаешь, ничто. Это, брат, совсем другая жизнь.
Душным белесым днем он стоял лицом к лицу с Хью на спортплощадке: на них были золотистые футбольные шлемы, а в руках, точно винтовки с примкнутыми штыками, они держали наперевес тренировочные дубинки, концы которых были туго обмотаны толстым слоем брезентовой ленты. Пол крепко сжимал в ладонях гладкое, отполированное дерево; глядя в глаза Хью и чувствуя на себе взгляды всего взвода, обступившего их плотным кольцом, он ждал команды Хатауэя начинать. Услышав ее, он с размаху ударил Хью, метя в плечо и шею, но Хью отбил удар, тогда он дважды сделал выпад ему в лицо, заставив отступить, затем описал дубинкой в воздухе полукруг и нижним концом как прикладом нанес Хью сильный удар по ребрам, а затем со скоростью, которой сам от себя не ожидал, несколькими выпадами ударил противника в грудь. Хатауэй кричал: «Молодец, коротышка, давай, давай! Мансон, стой крепче, работай ногами, черт бы тебя подрал…» — а Пол продолжал теснить Хью, с размаху обрушил дубинку на ухо, прикрытое шлемом, лицо у Хью пылало, в злых глазах появилось загнанное выражение, Пол метил прямо в эти глаза, бил Хью по голове и по шее, лупцевал по ребрам и бедрам, не давая ему собраться и ответить, Хью только пытался закрыться своей дубинкой от ударов, а Пол ложными выпадами обманывал его, бил сверху и снизу, руки уже немели от ударов, но тут Хатауэй остановил его: «Хорошо, коротышка, хватит. Кармайкл и Во, в круг».
Пол снял шлем и вместе с дубинкой передал его Кармайклу. Он поднял с травы берет, рядом за своим беретом наклонился Хью и пробормотал: «Неужто тебе нравится все это дерьмо?»
Пол следил за боем Кармайкла и Во и сделал вид, что не расслышал. Он чувствовал, что Хью стоит рядом. Затем он посмотрел на Хатауэя, который стоял по другую сторону площадки. Хатауэй не спускал с него глаз.
Шестой, и последний, холм он штурмовал в темноте, даже луна исчезла: то ли скрылась за деревьями или облаками, то ли просто не видел ее, потому что все заслонила боль; воздух казался вязким, тяжелым, сырым, его не хватало, легкие требовали еще и еще, и он широко открывал рот, торопясь скорее выдохнуть и снова вдохнуть; горло и язык пересохли, ему то и дело мерещились прохладные апельсины, чай со льдом, лимонад, армейская фляжка с водой… Он начал отставать. Теперь он бежал уже рядом не с Уэйленом, а со вторым в соседней колонне, затем с третьим; застонал, рванулся вперед, вроде как получилось, шатаясь, оторвался от третьего, обогнал второго, вновь поравнялся с Уэйленом, затем услышал, как бегущие позади кричат, вернее, пытаются что-то крикнуть ему задыхающимися, срывающимися голосами; они ругались и требовали, чтобы он не отставал, бежал ровно, а то потом им приходится на онемевших от боли ногах догонять передних. Хью за его спиной хранил молчание; то ли жалеет его, то ли сил нет на ругань, подумал Пол, потом все же решил, что жалеет, даже Хью жалеет.