31248.fb2
Непонятно. Поясните.
Я есть я. Я есть мы. Вы есть.
В этом вопросе необходима ясность. Поясните.
Множество утверждающихся год от года мелких суждений уже стало такой же рутиной, как чистка зубов. Масса этих суждений оградила стеной сферу его личности, насчет развития которой он был свободен от обязательства. Необходимое развитие, включавшее человеческие представления, поступки, проявления власти, социальное положение, произошло в мире задолго до его рождения. В пределах его непознанного «я» заключена была человеческая сущность, постигшая абрис бытия, но всего лишь абрис. То был бессознательный процесс, над которым сам Поль оказывался невластен и который без его участия определял его личность. Это и создавало преграду между ним и его сущностью, являя собой формальное построение, определявшее отношение Поля к порядку вещей. Отношение, подсознательно работавшее на отторжение личностного потенциала, посягавшего на этот порядок вещей. Я попытался, не спросясь, проникнуть в ту замкнутую сферу и получил отпор. Это его право. Нельзя вламываться в чужую святая святых, не постучавши вежливо в дверь. Ведь и слепец замирает на ходу, услышав незнакомый звук.
Тут необходима ясность. Будьте добры, поясните.
Думается, он получил достаточный урок, чтоб осознать, какую моральную задачу он поставил перед собой.
После рождества Вирджиния мне позвонила.
— Что хочешь думай, но у него доброе сердце и он переживает. Хотя ты сам его завел! Из странствий по свету я вынесла одно: принимай людей такими, какие они есть, это самое главное. Среди африканцев попадаются жестокие люди. Арабам я верить так и не научилась. Да и среди нас, нигеров, всякого хватает. А вот голоштанные индусы хоть мало-мальски, да обучили меня науке терпения и веры. Сроду у них ни гроша за душой, а посмотри, как по сей день держатся! В Калькутте на улице стоят калеки-нищие, люди их просто обходят стороной. Представитель Запада небось скажет, мол, это жестоко, только у этих сукиных сынов индусов все не так-то просто: могут сказать, что это не простой нищий, а перевоплотившаяся душа какого-нибудь раджи, который жил тысячу лет назад, питался всякими жгучими травками и умер от подагры. Черт, да ему теперь ничего не нужно! Потому никого и не заботит его теперешний вид. Их терпение — это как у нас подарок на рождество. Хватаешь, что лежит поделкой, и веришь, что это принес Санта-Клаус. Вот бы тебе, да и моему благоверному «Нигеру» этому научиться! Ничто меня не волнует! Плевать мне на все! Словом, не оторвешь ли свой зад от стула, не пойдешь ли с нами на новогоднюю мессу?
Я же говорил, Вирджиния Фрост чудо, а не женщина!
В огромном соборе было темно и сыро. В витражных стеклах огромных арочных окон мерцали отблески красных и желтых свечей, оставляя зримыми лишь контуры святых. У алтаря два англиканских священника в ниспадавших складками белых стихарях взывали к Всевышнему, заглядывая в молитвенники. Взад-вперед по проходам чинно расхаживали мальчики в черных сутанах, помахивая кадилами, курившимися сероватым дымком. Вокруг на скамьях сидели разные люди — и среднего возраста, и старики, и молодежь, хорошо и нищенски одетые, полные надежд и отчаявшиеся. Молодые мужчины с длинными чахлыми бороденками смиренно сидели, опустив головы. Рядом — молодые женщины, бледные, неулыбчивые; у них худые, изможденные лица, как у жен первых поселенцев, измученных тревогами фронтира. Девушки — в джинсовых куртках с блестками и в длинных юбках с оборкой. На многих кожаные сапожки. Куда ни кинешь взор — мужчины с мужчинами, женщины с женщинами, разъединенно, группками: ладони сложены, головы опущены. Вирджиния сидит в своей гангстерской кепочке, лихо торчащей поверх жесткой курчавой копны волос. Я по правую руку от нее, Поль по левую. Сидим бок о бок. Стены и своды собора источают святость.
Над нами хористы в черном и белом выводят мессу. Голоса, точно крики раненых ангелов, решительно призывают вниз сбежавшего Всевышнего. Поют вдохновенно. Но лица вокруг какие-то растерянные, подавленные, скучные. Они с таким отчаянным рвением внимают хору, что кажется, их усилия сами вот-вот прорвутся в звуке, вопрошая голоса, льющиеся с хоров. Закрыв глаза, мы шептали молитвы. Время приближалось к полуночи; в многоголосии хора звучала, утверждаясь, святая вера Иоганна Себастьяна Баха. И навстречу ей, посреди людского смирения, невольно возникала в душе мольба о прощении… Тут благолепие нарушил шепот сзади.
— Молодой человек! — проскрежетал голос. — Если не хватает ума снять головной убор, покиньте церковь!
В обоих передних рядах послышалось шевеление: начали оборачиваться.
— Молодой человек! — не унимался голос позади Вирджинии. — Вы что, оглохли? Совсем тупой, человеческого языка не понимает!
Я открыл глаза, повернул голову. Слева от меня Вирджиния все крепче и крепче сжимала веки. По ту сторону от нее Поль вскинул голову, обернулся, яростным взглядом впился в пожилого прихожанина. И опять из резервуара, к которому он только-только начал приспосабливать заглушку, прорвалось знакомое высокомерие.
— Ты, старая вонючка! — бросил он, взрывая гармонию, нисходящую из-под сводов. — Старая вонючка! Это моя жена. И не смей хамить: что хочет, то и носит!
Тут голоса хористов взмыли ввысь, словно силой звука стремясь перекрыть инцидент. Вокруг нас раздались покашливания. Поль обвил рукой плечи Вирджинии. Прикрыв глаза, зашептал что-то ей на ухо. Я тоже прикрыл глаза, чтоб погрузиться в мелодичные звуки. Но происшедшее успокоило меня, вселило надежду. И я подумал: «Это — человек!»
С января у Поля начались столкновения с подводными рифами всей этой истории. Как будто что приоткрылось у него в мозгу, он жаждал найти ответ. С жадностью поглощал книги, просеивая, ради фактов, нанос ненужных фраз; его интересовали разные точки зрения. Он без конца подчеркивал, строчил замечания на полях, не стыдился задавать вопросы. То, что прочел, ему в основном не пригодилось, хотя кое-что в сознании отложилось, но сделало его более задумчивым, молчаливым, я бы сказал, опечалило. Я внимательно следил за ним, хотя и держался в стороне. Меня восхищала эта его героическая попытка искать ответ в прошлом.
Но в начале февраля, когда Поль с Вирджинией проходили через стоянку у супермаркета, дети из какой-то машины обозвали его Нигером. Им подгавкивала их собачонка.
— Да мне просто смешно, подумаешь, мелюзга! — сказала Вирджиния.
Ее удивляло, отчего Поль так расстроился.
В конце февраля, когда Поль шел с Вирджинией под дождем сквозь кварталы района Сансет, двое ребятишек крикнули ему: «Нигер!»
— Что значит «нигер»? — спросил он меня по телефону. — То есть, скажи, как ты это понимаешь?
Я ответил:
— Нигер — это потомок Протея, воплощение крайнего свободолюбия.
Он повесил трубку.
Я не стал ему перезванивать. Я считал, что собственные убеждения надо вынянчивать без чужой помощи.
В начале марта Вирджиния обнаружила, что беременна.
В том же самом месяце Поль отметил, что его отец во время одного из очередных телефонных дебатов назвал полным именем черного уборщика, наводящего порядок в его конторе. Вместе с тем сообщение о будущем ребенке крайне огорчило старика.
После рождества я несколько месяцев практически не виделся с ними. Меня заинтересовал один старик, только что условно выпущенный после более чем пятидесятилетнего заключения. Вот уж у кого было о чем порассказать. Я частенько наведывался к нему в исправительный дом для бывших заключенных, играл с ним в шахматы, слушал его. Он расточал пышные хвалы прелестям свободной жизни. Подробно описывал мне эпохальный замысел, благодаря которому ему удалось вырваться из заключения. Он оказался деятелен, честолюбив, сластолюбив, аппетиты у него были завидные. Вместе с тем в пределах своей комнаты он существовал, будто прислушиваясь к бою невидимых часов. То вдруг шел к двери, то озадаченно останавливался как по команде, снова возвращался к кровати, садился на стул. Его окно выходило на запад, и можно было видеть, как в океан закатывается солнце. Но шторы он никогда не поднимал. Как-то пригласил меня вместе отобедать, вскрыл жестянку со сливами и настоял, чтоб мы ели одной ложкой. Позвал меня на вечер, устроенный одной благотворительницей в его честь. Восседал на стуле в углу и расплывался в улыбке, только если кто-нибудь из любопытствующих просил его рассказать о себе. Рассказывал одно и то же, повторял слово в слово. К концу вечера я немного пообщался с хозяйкой. Дама, не отводя от меня взгляда, страстно, с презрением клеймила тюрьмы. Время от времени картинно выворачивала руку с осушенным бокалом, и неизменно в том самом месте, куда, не глядя, отводила руку хозяйка, оказывался лакей с подносом. Кисть выводила идеальную полуокружность, упиравшуюся в плоскость подноса. Увидев сферическое отражение собственного лица в голубовато-дымчатых очках хозяйки, я не мог сдержать смеха.
Этот фрагмент совершенно непонятен. Надо убрать.
А я бы оставил. Тут у меня попытка показать нравы тех лет.
Но это уводит от темы. Иная проблема, иная тональность, фокус смещен. Рекомендую убрать.
Да какой уж там фокус, времена тогда настали смутные.
Писатель обязан уметь все прояснять.
В таких условиях писатель бессилен. Нет никакой ясности. Не фокусируется. Ситуация неконтролируема. Стрелки огромных часов вертятся как сумасшедшие, и нет уже больше разницы между северо-востоком и западом…
Оно явилось и охватило всех. Ощущение бессилия, краха надежд. Внутри себя я ощущал пустоту, словно воронку после бомбежки. На моих глазах люди искали спасения в бутылке, в наркотиках, в Христовой плащанице. Я был подавлен, сделался циничным. Моя душа, как и у всех вокруг, отзывалась лишь стоном, тяжким вздохом, рыданием. И грянуло в те дни повальное бесстыдство, все обнажалось, все нарочито выставлялось напоказ. Я смотрел. Я видел. Видел, как Вирджиния уже не справляется со своими историями. По мере того как наливался ее живот, начинали дробиться ее воспоминания. Они не утратили своей ценности, однако рассказывались ею теперь скорее как анекдоты, не как истории. Исчезла ясность, четкость. Вирджиния все еще помнила имена, воспроизводила манеру, характеры индусов, арабов, израильтян, но все очевидней и очевидней ее зарисовки распадались на обрывочные воспоминания. Ушло ее собственное отношение, исчезла своя линия. В рассказах уже не оставалось самой Вирджинии. Они угрожающе напоминали сентиментальную тоску по экзотике. Вирджиния временами чуть не лицедействовала, ее яркая, самобытная память словно потухла раз и навсегда. Еще не иссяк многомасштабный, эпический размах, но уже угасала страстность, питавшая его живительной силой. Вирджиния раздвоилась: с одной стороны, забывая обо всем, она готовилась стать матерью; с другой — постепенно перерождалась в обычную сказительницу, собравшую, правда, сюжеты со всего света.
Повторяю, такие настали времена.
С Полем тоже что-то происходило. Думается, наедине с самим собой он отчаянно пытался высвободить свое неопределившееся «я». Но он никак не мог засечь главного своего противника и, не привыкший исходить из оборонительной позиции, не овладел необходимой тактикой защиты. Вместе с тем он, судя по всему, считал, что проникнуть в таинства науки выживания можно благодаря книгам, беседам, общению с людьми, просто и трезво смотрящими на жизнь. Среди его друзей становилось все меньше и меньше белых. Он нанялся в бригаду озеленителей и почти все время проводил на свежем воздухе. Он загорел, мускулы у него сделались стальными. Отрастил длинную черную бороду. Читал Библию, Сёрена Кьеркегора, трактаты по этике. Жирно подчеркивал строчки. Обросшее бородой лицо, глядевшее глубоким, немигающим взглядом, походило на лик страждущего, уязвленного болью Христа. В те дни Поль увлекся образом уличного бродяги. Нередко с горечью рассуждал о бесправии бедняков. Цитировал наизусть длинные отрывки из книг Исайи, Иеремии, Книги плача. Отца называл безнравственным трусом. Поля переполняло чувство собственной правоты и бунтарства, он был трагически одинок. Все же лицо его по-прежнему излучало сияние. Огромные карие глаза, как и прежде, хотя несколько растерянно, вопрошали: «Что есть я?»
Неоднократно наблюдая, как он силится скрыть свое одиночество, я все хотел ответить на его немой вопрос: «Ты некий белый человек, с надуманными взглядами; неужто твой вымысел залог твоей цельности?» Но ведь история была еще не завершена, и я не хотел снова вмешиваться в ход событий. Это его собственный сумбур, как и та суть, которую он изо всех сил пытался вырвать из монолитной и крепкой цитадели. Однако справедливости ради надо отметить: ни разу за все это время не бросил он Вирджинии: «Не понял!» И нельзя было не симпатизировать ему за его стоическую выдержку, за веру в то, что потом станет легче.
И вот в начале июня началось движение со стороны обоих родительских семейств. Родители Вирджинии стали частенько позванивать, предлагали всякие замечательные имена для будущего ребенка. Мать Поля прислала деньги на коляску. И намекнула Полю под большим секретом, что в ее жилах течет не только европейская кровь. Однако отец все еще упорствовал. Контраргументы с его стороны обросли новыми деталями: стоит ему признать младенца, потребуется признать и семейство Вирджинии, и если он нанесет им визит, ответный визит должны нанести они. В свете такой перспективы отцовское негативное отношение приобрело открыто классовый характер. Он не обладал изощренным умом, но в логике ему отказать было нельзя. Со своей стороны папаша сообщил сыну, что организовал устройство некоего черного служащего в свою компанию. Поль ответил ему, что так не пойдет. Мать сказала Полю, что отец должен подумать, а когда все обдумает, пусть Вирджиния с ребенком приезжают. Однако Вирджиния заявила Полю, что так тоже не пойдет.
Они не способны были встать на ее точку зрения.
— Я не желаю, чтоб мой ребенок стал почетным белым! — сказала Вирджиния.
Так она сказала мне в середине лета, когда мы пили с ней чай в Японском садике. Вокруг под большим тентом сидели, сгрудившись теснее в этот ранний утренний час росистой прохлады, туристы, жуя булочки, запивая горячим чаем. Поверх джинсов Вирджиния носила теперь просторную, длинную блузу, но гангстерская кепчонка по-прежнему с вызовом торчала на курчавой макушке. Живот стал заметнее, дитя росло. Темные щеки Вирджинии еще округлились, но глаза смотрели очень устало.
— Я — черная, — говорила Вирджиния. — Я такая, какая есть. Но разве я не отвоевала себе место под солнцем? Хотя бы в собственном сознании! — Она постучала пальцем по лбу. Горько усмехнулась, отхлебнула из чашки. — Когда наступают суровые времена, всяк норовит выдать себя за белого. Веками нигеры только так и поступали, ничего нового в этом нет. Но, черт побери, как это непросто, оставаясь Нигером, уметь перевоплощаться и в белых, и в желтых, в кого угодно! — Она рассмеялась. Потом произнесла: — Быть таким Нигером тоже что-нибудь да значит!
Мы пили чай, глядя, как от цветов поднимается влажная дымка. На дорожках щелкали фотоаппаратами туристы.
— У тебя и смелость была. И мужество. Ты была особенной! — сказал я.
— Я была белей белой и черней черной, — отозвалась она. — Что ж, по крайней мере умела видеть сквозь туман…
— Ты была смелая, очень смелая, — повторил я.