31251.fb2 Современная проза Сингапура (Сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

Современная проза Сингапура (Сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 41

КИРОН ХЭДДОК

В ТУМАНЕ ГРЕЗ

Перевод М. Тименчика

День старика, едва лишь он просыпался, начинался с приступов кашля. Вставал он до солнца, и серые струйки пара от его дыхания завивались узорами в прохладном утреннем воздухе. В неизменной голубой стеганой куртке и мешковатых штанах приветствовал он наступающий день улыбкой своих золотисто-бурых губ.

Это опий, уверял он. От опия кашляю. И он шумно отхаркивался и отплевывался, непрестанно посмеиваясь и потряхивая головой, будто рыжий воробышек. Пергамент его кожи запечатлел всю историю жизни: в паутине морщинок, жилок и рубцов на лице проступали страницы величественного эпоса. Своими мутно-голубыми глазами, подслеповатым, но ничего не упускающим взглядом он не столько обозревал окружающее, сколько чуял его: он принюхивался к окружению, ко всему происходящему, чуть не вдыхал его, а затем сплевывал под аккомпанемент опийного кашля, в котором прослушивались обертоны скрытого смеха. Затаенный смешок неизменно журчал в его речи, точно голос тех рек, что текут по холмистым равнинам его Китая.

Его часто можно было застать на пороге квартиры, сидящим в своей голубой куртке и напевающим что-то себе под нос на неведомом диалекте; костлявые руки его нежно поглаживали одна другую, словно стирая приметы времени, жесткая седая щетина, двигаясь в ритм песне, топорщилась вокруг рта, вся в рыжевато-бурых отливах - свидетельство его долголетнего романа с опием. Острые колени прижимались к груди как бы в попытке уберечь ту малую толику тепла, что вырабатывали токи жизни в их замирающем беге по макаронинам кровеносных сосудов.

И всегда этот шумный, грохочущий кашель, буквально раздирающий взрывной внутренней силой скорлупу его грудной клетки... Он, как гармошка, сжимался всем телом, затем разворачивался и вновь опадал. Все от опия, щебетал он по-птичьи, переводя дух. Опий повинен в этом кашле.

Жил он с дочерью и зятем в их двухкомнатной квартире на десятом этаже муниципального дома, высоко над землей, чересчур высоко для его костлявых птичьих ног. Его шестеро внуков спали на полу перед телевизором, а старику отвели кушетку - вынужденная уступка возрасту. За долгие годы темно-зеленый кожимит обивки впитал в себя сероватую патину, что лежала на всем: мебели, стенах, людях. Со временем, видно от многолетнего соприкосновения с ней, покрылся этим налетом и старик: серость тускло отсвечивала на его волосах седом стриженом пушке (вернее, на том, что от него осталось) - и на коже. Та же серость, что въелась во все поры и трещины его толстых, будто граненых, кривых ногтей.

Его внуки воспитались и выросли уже вне лона материнской культуры. И всеми добродетелями наделял их "телек", что стоял посреди комнаты: это он внушал им правила и нормы поведения, знакомил с манерами и нравами, учил, что и как говорить. Двое старших уже обзавелись своими семьями, жили в собственных квартирах, так что где-то у старика были и правнуки - маленькие, непонятные ему существа, никогда не видевшие зеленых холмов его родины, ничего не слышавшие о Китае, кроме песен, которые он глухо напевал своим беззубым ртом.

Нам никогда не приходилось видеть старика за каким-то другим занятием, он всегда лишь смеялся и пел. Днем и вечером своим грубым, надтреснутым голосом, дрожащим под бременем лет, он готов был делиться с нами памятью предков, а иногда сидел, тяжело дыша, извергая из сморщенных, иссушенных легких сладковатый дым вперемешку с кашлем.

Мы играли с ним, вокруг него, но при этом он оставался для нас чем-то бесплотным, как дым... Его плоть была лишь видением. Мы не видели ни его холмов, ни суровых горных склонов, мы не знали резких ветров, навевающих нездешние песни в стынущей крови.

Нашими горами были дома (мой был шестнадцатиэтажный), а реками сточные канавы. Когда слезы муссона наполняли их до краев, мы ловили в воде колюшек и головастиков, воображая, что это чудовищные акулы и меч-рыбы.

Старик был для нас чем-то вроде кино, вроде застывших картинок, отпечатавшихся в нашем детском сознании, и, рисуя себе диковинные, холодящие душу истории из его долгой, переменчивой жизни, мы в гнетущей тишине наших унылых жилищ шепотом рассказывали их друг дружке, чтобы развеять страх: истории о том, как заработал он шрам ниже локтя, как потерял палец на ноге, отчего так истерлись и стали похожими на обглоданные куриные косточки его суставы.

Но однажды, уже повзрослев, мы обратились прямо к нему, к его зарубцевавшимся шрамам. И тогда он поведал нам то, что наш слух сумел донести до рассудка в словах, отвечающих нашему пониманию - старику внимала куцая, с претензией на мудрость логика подростков.

Он был сыном крестьянина, потом и сам стал крестьянином. Вместе с женой, теперь уж давно покойной, купленной у другого крестьянина, еще более обездоленного, который не мог прокормить всех своих двоюродных сестер, он возделывал землю, отчего руки его задубели и изморщинились, а он сам облекся грубой, шероховатой корой, сквозь которую уже не проглядывала нежная и ранимая плоть. Жена прилежно рожала ему сыновей, как это делают все крестьянки по всей земле. Будто терпеливое домашнее животное, которое содержат единственно ради приплода, приносила она сыновей - будущих помощников в крестьянском труде. Родила она ему и двух дочерей.

Младшая из них была и любимейшей. Теперь она уже замужем... Толстая и старая, живет в этом шумном городе, куда бежала со своим мужем, когда Китай оказался в руках коммунистов.

Тогда-то он и потерял всех своих сыновей. Где-то там их плоть и кровь легли удобрением в почву, чтобы на ней взошли рис или пшеница грядущих урожаев юных ниспровергателей, что маршировали теперь по дорогам своих коммун, громогласно скандируя изречения человека, погубившего его детей.

В конце концов, когда дошли известия о гибели их всех, бежал и он. Страх, безумие овладели им, и, покинув дом, землю предков, он устремился прочь и повстречался с человеком, обещавшим за баснословную сумму переправить его на остров, где он сможет укрыться или пуститься оттуда в дальнейший путь.

В последние минуты перед отправлением им овладело почти нестерпимое беспокойство, и ощущение близкой опасности предостерегающе засвербило в носу: вот-вот их настигнут, вот сейчас затравят псами. А потом они плыли и наконец добрались - толпа людей, набившихся в утлое вонючее суденышко, деревянный остов которого пропитался запахом страха - страха потерять свободу, купленную столь дорогой ценой.

У него тогда не было никаких планов, продолжал старик, оживляясь, никаких мыслей о том, куда бы податься. Корни его остались далеко позади, в том единственном месте, о котором он мог думать как о доме, в той земле, что хранила могилы его близких и которую попирают теперь чужие башмаки. Но и это минуло, и он воспринял все по обыкновению безропотно, как в свое время воспринял смерть родителей, смерть жены и детей, как воспринимал дождь или засуху. Ведь он вырос на земле, глубоко пустив в нее корни - дитя Природы, почитающее свою своенравную мать. Одаривать или нет - ее материнская воля. Его удел, как и всякого крестьянина испокон веку, - благодарно принимать.

И вот, помня о том, что его дочь бежала именно туда, он добрался до солнечного Сингапура, этой шумной британской колонии... Безопасное убежище.

У него не было ни малейшего представления, где она проживает или как с ней связаться - неграмотные крестьяне не пишут писем. Но он был еще не слишком немощен и слаб для работы и отправился на причал подыскать работу на джонках, что ходили по реке, и, как всякий кули, истекал потом под палящим солнцем в своей голубой китайской куртке. Там-то он и вкусил прелесть "черного золота", познал, что дает оно человеку. Днями работал, доводя до изнеможения свое смуглое сухощавое тело, а по вечерам вместе с другими стариками садился курить. В конце концов "черное золото" иссушило, испепелило все его нутро, и тогда он нашел другую работу: мел полы и починял обувь - ибо теперь он и опий составляли ужасающий симбиоз. Опий был ему необходим, чтобы избавить дряхлеющее тело от боли, а сознание - от суровой реальности бытия. И тогда, в один прекрасный день, он встретил на базаре свою дочь, и она, утерев слезы радости, сообщила ему, что у нее будет скоро своя квартира вместо нынешней отвратительной, жалкой халупы и, когда они переедут, он, конечно, сможет перебраться к ним.

Тут старик смолк и глубокими затяжками начал раскуривать трубку. Но у нас уже пропадал к нему интерес. Снова он окунул нас в атмосферу, совершенно нам чуждую. Его место в наших сердцах к тому времени узурпировал Бэтмен {Бэтмэн - букв.: человек - летучая мышь (англ.); популярный герой американских комиксов.}, чей тяжелый, свинцовый американский акцент, доносившийся из серого одноглазого монстра, стал для нашего слуха куда притягательней. Ведь старик говорил о крестьянах и нищете, а "телек" сулил романтику и приключения. "Цивилизация" поборола и взяла нас в свой плен.

Он умолк, и этот миг тишины довершил дело: мы вынесли ему приговор, мы решили, что его реальность не вяжется с нашей... и предпочли ему "телек".

Потом мы видели его еще раз. Мы в тот день, как обычно, валялись на потрескавшемся линолеуме, в затхлом облаке капустно-рыбных испарений наших квартир, поглощенные телепередачей, в которую внезапно ворвались посторонние звуки. А живое представление всегда интереснее "телека" - разве можно было упустить случай, не взглянув на него хотя бы краешком глаза?

В проходе у порога квартиры съежился старик. Вокруг валялись его куртка, трубка и чубуки. Над ним возвышался его младший внук, угреватый и одутловатый молодец шестнадцати лет, он кричал:

- Ты, старый дурак! Вонючка старая! Нас по твоей милости выгонят из Сингапура! Убирайся отсюда! Убирайся совсем! Придурок! Зловонный окурок!

Он изо всех сил стал ногами пинать чубуки. Старик в углу слабо вскрикивал, закрывал ладонью мутные влажные глаза, пригибался так, будто удары сыпались на его изнуренную плоть. И жалко, в бороду, тихонько скулил каким-то птичьим, беспомощным голосом. Никто не вмешался, никто не пожелал встать между мальчишкой и объектом его злобы - стариком. В конце концов, ведь это было представление, и не такое уж плохое. К чему мешать?

Но все же, когда до нас дошло, что никого и вправду не волнует старик, в нас угасла последняя искорка детства. Старики беспомощны и бесполезны. Ну и пусть их - не жалей, любуйся представлением, пока дают.

Парень, багровея, весь трясясь от злости, своими воплями нагнетал тревожную атмосферу. В коридоре, сумрачном от человеческого пота и ненависти, зависли привычные непристойности.

Когда он замахнулся - на сей раз, видно, чтобы ударить старика, наконец вмешалась его мать. Это была тучная, грубая женщина с лоснящимся лицом и лукавой ухмылкой во взгляде. Ее жесткие поросячьи глазки, запавшие в складках жира, не выражали ни жалости, ни сочувствия к старику, напротив - в них читались насмешка и презрение.

Услыхав голос матери, парень обернулся и убежал. Старик, точно кучка хрупких костей, громоздился на пороге. Теперь за него принялась женщина: она пронзительно завизжала, чтобы он шел домой и перестал строить из себя посмешище. Голос ее звучал резко, безжалостно, в нем не было и тени почтения к возрасту старика.

Все еще бесслезно плача, трясущимися смуглыми клешнями старик собрал пожитки и стал тяжело перебираться через порог в квартиру, извергавшую его, исторгавшую каждой пядью своих замусоленных пластиковых полов. Толпа медленно расходилась. Представление вышло ничего себе. И все же мы, дети, уносили в груди какую-то тяжесть, томленье и муть. Что ж, как видно, и нам идти по проторенной дорожке, и нам вот так же обращаться с нашими предками.

С тех пор мы больше не навещали старика, не сидели с ним рядом, не слушали его песен и рассказов. Мы погребли в нашем воображении его худое древнее лицо и не желали воскрешать его. Но он еще раз вторгся в нашу жизнь, и мы опять его увидали: как-то раз, возвращаясь из школы, мы заметили во дворе нашего дома карету "скорой помощи", а из дома на носилках, на вид очень замызганных и хлипких, выносили старика. Его клочковатая седая бородка твердо упиралась в небо, а рот был по-птичьи приоткрыт. Вокруг уже собиралась неизбежная толпа. Мы подбежали поближе.

- Лечебный бальзам, - заявил кто-то тоном знатока. - Да и что еще ему оставалось? Он же видел, что ему здесь не рады.

Дочь старика была тут же. Она злобно вполголоса ворчала, от ее жирного тела разило салом.

- Все из-за этого сопляка! - выкрикнула она. - Кто теперь будет приглядывать за малышами?!

Обычно по вечерам, когда она садилась за маджонг, старик безропотно возился с детьми. Теперь же с каждой минутой мысль о том, что ей придется расстаться с игрой, повергала ее во все большее отчаяние. Но особенно ее бесило, что старик, недвижимо, словно доска, растянувшийся на носилках, оставался глух и безразличен к словам. Ее жалобы не достигали его. А вокруг все роилась, жужжала недовольная толпа - ей портили представление.

Тогда мы решили, что он умер. Однако на следующий день его привезли обратно, больного и немощного - из желудка выкачали всю проглоченную отраву, а из разжиженных стариковских мозгов выжали все воспоминания.

Теперь мы видим его всякий день сидящим на пороге в своих полинялых, заплатанных обносках, с отрешенным взглядом. Он больше не поет, куда там даже не разговаривает. Однако он все еще может двигаться и присматривать за детьми, пока женщины играют в маджонг.

Но в глазах его дочери поселился страх - дети растут и набираются сил.

И наверняка обойдутся с ней так же, как она со своим отцом.

Теперь она ждет своей участи, и ей страшно.

Я - ДЕРЕВО

Перевод М. Елагиной

Я - дерево...

Я стою в центре города, юного и старого, города на Острове Прогресса. Стою здесь уже - дай бог памяти - больше пятидесяти лет. Стою и вижу, как меняется город. Все быстрей и быстрей вертится колесо прогресса, и ничем его не остановишь. От него нет спасения. Чем же все это кончится? Неужели все разлетится на куски?

Помню, когда я еще было молодо, люди часто искали приют в тени моих ветвей. Их было мало - тех редких прохожих, и они никуда не спешили, чуждые мелочной суете...

Я помню влюбленных, мечтавших возле меня. Корням моим передавалась сладость их любви. Тогда у людей было время любить - любить друг друга, любить, не смейтесь, и меня, это старое дерево. Я упивалось их чувствами, вдыхало их трепещущей листвой. Ах, вы находите, в это трудно поверить? В то, что меня любили когда-то? Да, меня, это старое дерево, на которое сейчас никто и не взглянет...

Я помню, как худые девчонки, изможденные работой, назначали здесь тайные свидания грубоватым парням. Им хотелось, чтоб ни одна душа на свете не знала об этом, и они умели любить. Я никогда никому не поверяло их тайн, они навсегда погребены в моей бурой сучковатой груди. Это все, чем я владею, и никому из людей не отнять у меня воспоминаний, они пребудут со мной до конца.