31288.fb2
Посвящается М. Б. (Максу Броду)
Я слышал, как вдоль садовой решетки проезжали экипажи, иногда сквозь прорезь листвы, слабо колышущуюся, мне удавалось их видеть. Как громыхали на жаре их оглобли и спицы! С полей возвращались, бесстыдно посмеиваясь, рабочие.
Я сидел себе на наших качельках в родительском саду, посреди деревьев.
А за решеткой что-нибудь да происходило. Ребятня пробегала, телеги со снопами, на которых сидели жнецы и жницы, погружали в тень наши клумбы; под вечер, я видел, прошествовал какой-то господин с тросточкой, навстречу ему шли девочки, держась друг за дружку, поздоровавшись, они посторонились, сойдя на траву.
Потом вдруг прыснули вверх птицы, я проследил за ними глазами, а они так резко взмыли, что мне почудилось, что это не они вверх, а я лечу вниз, и я ухватился покрепче за веревки качелей, и слегка покачнулся. Потом стал раскачиваться сильнее, когда уже повеяло прохладой и вместо птиц в небе обозначились дрожащие звезды.
При свечах я получал свой ужин. Нередко я ел свой бутерброд, водрузив от усталости локти на стол. Рваные занавеси колыхались на теплом ветру, иной раз их подхватывал кто-нибудь из прохожих, если хотел получше рассмотреть меня и поговорить со мной. Свечи чаще всего не хватало надолго, и в оставшемся от нее чаде какое-то время еще кружились мошки. Если с улицы ко мне обращались с вопросом, я смотрел на спрашивающего так, будто смотрю в пустоту или на горы, да и он, по видимости, не был особенно-то заинтересован в ответе.
А залезал кто-нибудь на подоконник, чтобы сообщить, что все уже у самого дома, я тогда, конечно, со вздохом поднимался со стула.
— Нет, а чего это ты вдруг развздыхался? Что случилось? Что-то и впрямь ужасное, чего не исправить? Отчего мы не придем в себя? Что, все так безнадежно?
Ничего не случилось. Мы выбегали им навстречу.
— Наконец-то вы, слава богу! — Вечно ты опаздываешь! — Почему вдруг я? — Ты, ты! Сиди себе дома, если не хочешь с нами. — Немилосердно! — Что, что? Немилосердно? Что ты несешь?
Мы прорывали головами занавес вечера. Не было больше ни дня, ни ночи. То мы терлись пуговицами друг о друга, то бежали на отдалении, как животные в пустыне, огнедышащие. Как кирасиры в былых битвах, вздымаясь повыше, мы гнали друг друга вниз по переулку, а затем, разогнавшись, и вверх по улице, что вела из города. Кое-кто взбирался на рвы и, едва растворившись в кустах, они тут же оказывались на верхней дороге и, как чужаки, поглядывали сверху на нас.
— Давайте сюда, вниз! — Нет, это вы давайте наверх! — Это чтобы вы нас сбросили вниз, нет уж, поищите себе дураков! — А, струсили! Так бы и сказали! А нет, так давайте сюда! — Чего, чего? Это вы-то нас сбросите? Вот бы посмотреть!
Мы шли в атаку, нас сталкивали ударами в грудь, мы скатывались на траву в канаву и делали это в охотку. Трава была ни холодной, ни теплой, приятной, и ничего, только усталость.
Стоило повернуться на правый бочок да подложить руку под ухо, как хотелось заснуть. Хотелось, правда, и снова встрепенуться, воспрянуть, но тогда тут же тянуло упасть в канаву еще глубже, потом снова встрепенуться, укрепившись ногами и растопырив руки против ветра, — и снова упасть еще глубже. И так без конца.
О том, чтобы по-настоящему расположиться на ночлег, подогнув коленки, мы не думали, а просто лежали на спине в самом низу канавы, чуть не плача, словно от боли. Приходилось зажмуривать глаза, когда те, что сверху, перепрыгивали через нас из кустов.
Луна была уже высоко, в ее лучах проезжала почтовая карета. Постепенно нарастал ветерок, он чувствовался уже и во рву, а в недальнем лесу начинали шуметь деревья. Тут уж невмоготу быть в одиночку.
— Вы где? — Давайте сюда! — Идите все! — Ну, чего ты прячешься? Не дури! — Видали, уже проехала почта! — Не может быть! Уже проехала? — Ну да, пока ты дрыхнул, она и проехала. — Я дрыхнул? Ну ты даешь! — Молчал бы лучше, по тебе-то видно. — Перестань. — Пошли!
Назад мы бежали кучкой, некоторые держась за руки, невольно задирая головы как можно выше, потому что дорога шла круто вниз. Кто-нибудь издавал воинственный индейский клич, и тогда ноги сами пускались в галоп, а ветер подхватывал нас снизу. И не было нам препятствий, и, даже обгоняя друг друга, мы могли бежать со скрещенными руками, оглядываясь назад.
На мосту над ручьем мы останавливались; те, что забежали слишком далеко, возвращались. Вода внизу билась о камни и корни, как будто и не во тьме. Не было причин не забраться на перилы моста.
Из дальних кустов выезжал поезд по железной дороге, все купе были освещены, окна опущены для надежности. Кто-нибудь запевал что-нибудь поскабрезнее, и мы дружно подхватывали. Мы пели быстрее, чем мчался поезд, мы размахивали руками — одного голоса было мало, а от слияния голосов хорошо делалось на душе. Стоит смешать свой голос с чужими, как словно бы попадаешь на крючок удилища.
И мы пели — лес позади, а в ушах дальний поезд. Взрослые в деревне еще не спали, матери стелили на ночь постели.
Пора. Я чмокнул того, что оказался поближе, остальным троим сунул руку и пустился вприпрыжку назад. Никто меня не окликнул. За первым перекрестком, когда они не могли уже меня видеть, я снова свернул на полевую дорогу и побежал в лес. Хотелось добежать до городка, что на юге, о котором в нашей деревне всегда говорили:
— Вот уж где люди, так люди! Они никогда не спят, вы только представьте.
— А почему так?
— Не устают.
— А почему не устают?
— Потому что дурачье.
— А что, дурачье не устает, что ли?
— Как может уставать дурачье?
Наконец-то часам к десяти вечера добрались мы с человеком, которого прежде я едва знал, но вот ведь — как-то невзначай прицепился и таскал меня по улицам часа два, к дому, в который я был зван.
«Итак!» — сказал я, потирая руки и давая тем ясно понять, что пора расставаться. Не столь прямые намеки я делал и раньше. А теперь уж я валился с ног от усталости. «Вы уже хотите подняться?» — спросил мужчина. Во рту его я различил звуки, похожие на зубовный скрежет.
«Да».
Ведь я был приглашен, о чем сразу ему сказал. Но я был приглашен наверх, в квартиру, где уже с радостью бы очутился, вместо того чтобы торчать тут, у ворот, поглядывая мимо ушей своего визави. А теперь вот еще и молчать, будто мы намерены стоять здесь бог знает сколько. И дома вокруг, и звезды над нами сразу же присоединились к этому молчанию. И шаги незримых прохожих, чей путь не было никакой охоты узнать, и ветер, то и дело клонившийся на ту сторону улицы, и граммофон, что-то певший в какой-то из комнат, — все они предавались молчанию, будто давно и навсегда ими завладевшему.
И спутник мой всему этому подчинился — от своего и — после улыбки — как бы и моего имени тоже, протянув руку вдоль кирпичной стены и вытянув лицо свое с прикрытыми глазами.
Но эту улыбку его я не досмотрел до конца, ибо внезапный стыд заставил меня отвернуться. Только по этой улыбке, стало быть, я догадался, что передо мной шаромыжник, и ничего больше. А ведь я уже месяцы обитал в этом городе и на них насмотрелся, на шаромыжников, что выкатываются по ночам из переулков нам навстречу, растопырив руки, как зазывалы, что прячутся за афишными тумбами и одним глазком подглядывают оттуда за нами, а на перекрестках подстерегают нас, усталых, заслоняя весь тротуар! А ведь я знал их как миленьких, они были первыми моими знакомцами в городе, в разного рода пивнушках; им был я обязан знанием той неотступности, что казалась мне теперь уже свойством самой земли, что вошла теперь внутрь и меня самого. Вот они — опять перед вами, хотя вы вроде бы давно от них убежали, хотя им нечего вроде бы больше ловить! Ни сесть, ни лечь они не хотели, но неотступно маячили как ваньки-встаньки перед вами, убеждая и склоняя вас даже издали одними глазами! Действуя всякий раз одинаково: они застили нам дорогу, стремясь не пустить нас туда, куда нам было нужно, предлагая нам взамен жилище в своей груди, а взмутив в нас вихревые какие-то чувства, принимали их за готовность к объятью, утыкаясь в нашу сторону своими носами.
Все эти проделки я распознал наконец и теперь, после столь долгого совместного пребывания. Я чуть не содрал себе ногти от позора, который хотелось скрыть.
Однако спутник мой стоял себе как ни в чем не бывало, как истый шаромыжник, и улыбка самодовольства розовела у него на небритых щеках.
«Дошло!» — воскликнул я, слегка хлопнув его по плечу. И поспешил по лестнице наверх, негаданно радуясь столь бесконечно преданному выражению лиц прислуги в передней. Я оглядел их всех поочередно, пока с меня снимали пальто и смахивали пыль с обуви. Потом, вздохнув с облегчением и выпрямившись во весь рост, я ступил в гостиную.
Бывает, окончательно решишь остаться вечером дома, облачишься в халат, после ужина сидишь себе за освещенным столом, собираясь предаться по обыкновению работе или игре, после которых положено на боковую, да и за окном погода такая, что собаку из дома не выгонишь, к тому же сидишь долго, уютно, так что всех бы удивило, если б теперь встал вдруг и вышел, ведь и в подъезде уже темно и ворота заперты, и все-таки совершенно внезапно что-то находит, и встаешь, и, одевшись для улицы, заявляешь, что тебе нужно идти и, наскоро простившись, выходишь, хлопнув дверью и породив обиду оставшихся, большую или меньшую, это уж по тому, с какой силой хлопнул, и вот оказываешься снова на улице, испытывая ту особую легкую подвижность во всех членах, благодарных за то, что предоставил им такую неожиданную свободу, ощущая в себе радость решимости и понимая, что сил-то у тебя поболее, чем необходимости что-либо менять, и с этим всем все идешь и идешь по нескончаемым улицам — и осознаешь тогда, что вырвался из семейных пут целиком, превратив их в пустяковое дело и возвысившись над ними, став самим собой, твердым, почерневшим от испытаний, быстроногим, парящим. А для пущего торжества еще и заглянешь к приятелю — взглянуть, как там он.
Встряхнуться-то от нуды сил достанет, надо только захотеть. Итак, вскакиваю с кресла, обегаю стол, кручу головой, разминаю шею, в глаза подбрасываю огоньку, напрягая вокруг них мускулы. Придаю сил всякому чувству, набрасываюсь с приветствиями на А., стоит ему войти, терпеливо любезничаю с Б. в моем кабинете, затяжными глотками впитываю в себя, как ни болит и свербит, все, что внушает мне В.
Но даже если все идет так славно, всякая ошибка, а они неизбежны, вдруг обрывает, останавливает течение всего, и легкого, и тяжелого, возвращая меня на круги своя.
Потому-то не придумано лучшего, чем принимать все как есть и, не искушая себя лишним шагом, даже если тебя куда-то вроде как сдуло, не обинуясь глядеть на всех тяжким звериным глазом, давить собственноручно всякую остатнюю тень жизни, то есть самому множить посильно последний загробный покой, чтобы ничего-ничего, кроме него, не осталось.
Показательный жест этого состояния — провести мизинцем по брови.
«Не знаю, — вскричал я немыми губами, — я же не знаю. Не придет никто — значит, никто не придет. Я никому не сделал зла, никто мне не сделал зла, но никто не хочет мне и помочь. Совсем никто. Но все и не так. Просто никто мне не помогает, — а то бы Никто был просто прелесть. Я бы хотел — почему бы и нет — совершить прогулку в компании таких вот Никто. В горы, конечно, куда же еще? Как они сбиваются гурьбой, все эти Никто, как заплетают друг в друга свои ножки и ручки, как семенят! Все, разумеется, во фраке. Идем себе налегке, продуваемые ветром там, где от наших тел остается зазор. А глоткам в горах так свободно! Чудно, что мы не поем».
Кажется, какая тоска оставаться холостяком, под старость, тужась сохранить достоинство, напрашиваться в гости, если хочется провести вечер с людьми, а заболев, разглядывать пустые углы своей комнаты, забившись в угол постели, прощаться всегда у ворот, никогда не подняться по лестнице вместе с женой, видеть у себя в доме только те двери, что ведут в чужие квартиры, нести домой в руке своей что-то на ужин, поглядывать на чужих детей, всякий раз в бездетности своей робея признаться, одеваться и вести себя так, как подсмотрел у двух-трех холостяков, увиденных в юности.
Все так и будет, с той только разницей, что в действительности-то будет у тебя и настоящее тело, и голова, а на ней, стало быть, лоб, по которому надо бы стукнуть.
Вполне возможно, кто-то и сочувствует мне, да я-то этого не замечаю. Маленькое мое дельце так напрягает меня, до боли во лбу и висках, не обещая и впредь облегчения, потому что дельце мое маленькое.
Мне ведь надо дать распоряжения на часы вперед, пресечь забывчивость служки, упредить промашки, угадать моду следующего сезона, да не ту, среди людей моего круга, а в массе далековатого от нас сельского населения.
Деньги мои в руках чужих людей; их обстоятельства для меня непрозрачны; опасности, которые могут их подстеречь, мне неведомы — как же мне их избежать! Может, они сорят сейчас деньгами где-нибудь в трактирном саду, а другие тем временем удирают с деньгами в Америку.