31288.fb2
И все-таки я не могу поддаться этому настроению, а могу только идти домой, потому как и лицо, и руки мои потны и перепачканы, одежда в пятнах и пыли, конторский берет на голове и ботинки исцарапаны окантовкой посылок. И я иду, как плыву по волнам, пощелкивая пальцами обеих рук, а детишек, что попадаются на пути, глажу скользящим движением по головам.
Но путь мой недальний. Вскоре я уже дома, открываю дверь лифта, вхожу.
И вижу, что я теперь вдруг наедине с собой. Другие, те, что поднимаются по лестнице, устают немного и, запыхавшиеся, ждут, пока им откроют дверь, сердясь при этом и раздражаясь, потом снимают в передней и вешают свои шляпы, и, пройдя мимо ряда стеклянных дверей, попадают наконец в свою комнату, где и оказываются тоже наедине с собой.
А я сразу остаюсь в одиночестве, уже в лифте, где разглядываю себя в узкое зеркало, подперевшись коленкой. Когда лифт начинает подъем, я говорю: «Тихо вы, отойдите, вам что, хочется в тень деревьев, под сень листвы, что там, за портьерами?»
Говорю я одними зубами, а перила лестниц стекают вниз мимо матовых стекол, как водопады.
«Улетайте; пусть ваши крылья, которых никогда я не видел, унесут вас вниз в деревню, или в Париж, если вам это угодно.
Но полюбуйтесь сначала видом из окна, когда со всех трех улиц движутся процессии навстречу друг другу и, не уклонившись, сквозь друг друга протекают, высвобождая в конце последних рядов снова пространство. Машите платками, возмущайтесь, плачьте, делайте комплимент даме, что проезжает мимо в карете.
Ступайте через речку по деревянному мосту, кивая купающимся внизу детям и дивясь тысячегласным крикам „ура“ матросов с броненосца на рейде.
Преследуйте невзрачного человечка, и, затолкав его в подворотню, ограбьте его, и смотрите ему вслед с засунутыми в карманы руками, когда он понуро бредет и сворачивает за левый угол.
Галопирующая поврозь на своих лошадках полиция разгоняет вас, едва сдерживая животных. Пусть их, от пустых улиц им самим сделается тошно, уж я-то знаю. Вот они и пустились прочь, видите, попарно, замедляя на углах и ускоряя на площадях скаканье».
А там уж мне пора выходить и, отправив лифт вниз, звонить в дверной колокольчик да здороваться с девушкой, открывающей дверь.
Что же нам делать весенними днями, которые теперь наступают? Сегодня утром небо было серым, а подойти к окну теперь — разве не диво, так и прильнешь щекой к металлу ручки.
Внизу заметишь луч заходящего солнца на лице девчушки, что оглядывается, спеша, и сразу же накрывает ее тень догоняющего ее мужчины.
А там мужчина уже впереди, и девичье личико вновь осветилось.
Посмотрите, какова сила убеждения воздуха после грозы! Все заслуги мои сами собой выплывают и завладевают мной тогда, как бы я ни сопротивлялся.
Я марширую, и темп моего марша есть темп этой стороны улицы, этой улицы, этого квартала. Я по праву в ответе за все двери, за столешницы, за тосты пьющих, за любовные пары на их кроватях, в коробках новостроек, в темных подворотнях у брандмауэров, на оттоманках в борделях.
Я ценю и прошлое свое, и будущее, находя и то, и другое превосходным, не отдавая преимущества никому, только сетуя на несправедливость прозрения, осыпающего меня своими дарами.
Лишь ступив в свою комнату, я слегка погружаюсь в раздумья, не найдя, впрочем, пока поднимался по лестнице, достойного для раздумий предмета. Я открываю окно, а в саду играет музыка, но не очень-то все это мне помогает.
Когда гуляешь ночью, по улице, а навстречу бежит человек, которого видишь издалека, потому как улица наша вздымается вверх и светит луна, то ведь не станешь на него нападать, даже если он хиляк и оборванец, даже если за ним кто-то бежит что-то крича, мы все равно уступим ему дорогу.
Потому как ночь и не нами установлено, что улица поднимается в гору и светит луна, а кроме того, может, эти двое разгорячились в споре, может, они преследуют кого-то третьего, может, первый из них невиновен, может, второй хочет убить, и мы станем совиновниками убийства, может, эти двое ничего не знают друг о друге, и каждый из них бежит на свой страх и риск к себе в постель, может, это сомнамбулы, может, первый вооружен.
И в конце-то концов, разве не могли мы за день устать, разве мы не выпили много вина? И мы рады, когда и второй исчезает из виду.
Я стою на платформе трамвая и полон неуверенности, что касается моего места в мире, в этом городе, в семье. Даже и близко не мог бы я определить свои претензии на какое-либо место хоть в чем-то. Не могу и то защитить, будто я стою тут, на платформе, держусь за скобу, будто еду в трамвае, перед которым разбегаются люди или тихонько идут себе мимо или сидят у окна. Да никто и не требует этого от меня, но не в том дело. Трамвай приближается к остановке, девушка застыла у дверей, готовясь на выход. Она видится мне четко-четко, словно я ощупал ее. Она вся в черном, складки юбочки почти неподвижны, блузка тесновата и с белыми мелкими кружевами на воротничке, левым плечом она привалилась к стенке вагона, в правой руке — зонтик, упирается на вторую ступеньку. Лицо смуглое, сверху нос слегка приплюснут, книзу — округлен и расширен. Волосы пышные, каштановые, на правом виске непослушная прядь. Ушко прижато к головке, но я-то стою к ней близко и поэтому вижу всю тыльную часть ушной раковины и тень у основания.
Я еще спросил себя, отчего это она не поражается сама себе, отчего молчит, не скажет про это?
Нередко, глядя на платья со всякими там складочками, рюшками да оборками, красиво прилегающие к красивому телу, я думаю о том, что ведь они недолго останутся в таком виде, скомкаются и помнутся, покроются пылью, которая забьется в складки так, что ее не выбьешь, и какая будет печальная и смешная картина — каждое утро надевать такое платье и каждый вечер его снимать.
Тем не менее, я каждый день вижу девушек, которые, пожалуй, прекрасны с их прелестными округлостями, свежей кожей и пышноволосыми кипами, и все же каждый день являются в этом маскараде, каждый день, стоя перед зеркалом, погружают одно и то же лицо в одни и те же руки.
Только иной раз поздно вечером, вернувшись с вечеринки и заглянув в зеркало, они понимают, насколько изношено, обвисло, пропылилось их платье, в котором и показываться-то больше нельзя.
Если, встретив красивую девушку, я говорю ей: «Пожалуйста, пойдем со мной», а она молча проходит мимо, то она этим хочет сказать: «Ты не принц звонкого рода, не квадратный американец индейской стати с глазами, покоящимися на чашечках весов, с кожей, отмассированной ветром лугов и пересекающих их протоков, ты не совершил путешествий к Великим озерам, которые я даже не знаю, где отыскать. Так что, миленок, чего это вдруг я пойду с тобой?»
«Не забудь, тебя ведь не раскачивают по улицам рессоры автомобиля, и нет вокруг тебя свиты в тесных костюмах, точнехонько выстроенной позади тебя и бормочущей тебе комплименты; и хотя груди твои ладно поддерживаются корсетом, но ягодицы и бедра расплачиваются за воздержание; и платье на тебе из тафты с плиссировкой, радовавшее нас еще прошлой осенью, но рискованное теперь, так что и тебе не до улыбок».
«Да, мы оба правы, и чтобы остаться до конца при своем, не лучше ли каждому идти своей дорогой домой».
Собственно, ничто не побуждает человека первенствовать на скачках.
Желание прослыть первым всадником страны настолько заглушают звуки оркестра, что наутро неизбежно раскаяние.
Зависть соперников, этих коварных и влиятельных богачей, не может не причинять нам боль, пока мы зажаты на старте, пока не вырвались на свободное пространство, обогнав других, тоже поспешающих к горизонту.
Многие из поклонников наших поспешают к окошечкам касс за своим выигрышем. Однако близкие наши друзья поставили на другую лошадь, чтобы не досадовать на нас, если мы проиграем, и теперь, когда наша лошадь пришла первой, а они ничего не получат, отворачиваются от нас, когда мы проходим мимо, предпочитают смотреть куда-то вдаль, на трибуны.
Конкуренты, оставшиеся позади, держатся покрепче в седле, показывая, что им все нипочем, их бодрость — залог того, что будут новые скачки и посерьезнее, чем сегодняшний детский сад.
Многие дамы находят смешным победителя, который и сам не знает, что ему делать со всеми этими пожиманиями рук, салютовкой, раскланиванием, помахиванием тем, кто подальше, в то время как соперники, стиснув зубы, только слегка похлопывают по холке своих лошадей.
А под конец и вовсе с посеревшего неба начинает сыпать дождик.
Кто живет одиноко и все же норовит иногда к кому-нибудь присоединиться, кто хотел бы во всей этой сумятице дня, непогоды, служебных дрязг и прочего запросто опереться на любую руку, что подвернется, тот не сможет обойтись без окна на улицу. И даже если ему не до того и он, усталый, просто так облокачивается на свой подоконник, чтобы, откинув голову, невзначай поводить глазами то на публику внизу, то на небо, все равно несущаяся упряжь внизу увлекает его за собой в глубь человеческого единения.
Эх, быть бы индейцем, всегда начеку, да на коне, вздрагивающем на лету, над подрагивающей землей, не пришпоривая, потому что нет шпор, отбросив поводья, потому что нет поводьев, и видеть перед собой один только ровный, скошенный луг, и ни гривы коня, ни головы коня, ничего.
Ибо мы как бревна под снегом. Лежат себе вроде рядком, так что без труда можно их сдвинуть. Но нет, не удастся, потому как они накрепко связаны с землей. Но и это одна только кажимость.
Когда совсем уже стало невмоготу — как-то в ноябре под вечер — и я забегал в своей комнате по ковровой дорожке, как по трассе; то к окну, то, напуганный бликами улицы, бежал от окна прочь и в глубине зеркала снова обретал свою новую цель, и вскрикивал, чтобы только слышать свой крик, которому нет ответа, но нет и препятствий, который поэтому делается все сильнее и оборваться не может, даже если умолкнет, — тут вдруг разверзлась в стене дверь с уместным рывком, так что даже кони в упряжке внизу на мостовой заржали так, будто понеслись в битву.
Малым призраком выкатился из черного, еще не освещенного лампой коридора ребенок и застыл, стоя на цыпочках, на незаметно покачивающейся половице. Ослепленный темнотой комнаты, он хотел было спрятать лицо в свои руки, но вид улицы его сразу же успокоил, ведь свет, взъяренный уличными фонарями, мягко с: глился на дне темноты. Опершись правым локтем на открытую дверь, он стоял у стены комнаты, подставляя ветерку из окна свои ноги и шею, и голову.
Я немного помедлил, потом сказал «Здравствуй» и снял с ширмы перед печью свой пиджак, чтобы иметь более приличный вид. Рот какое-то время был у меня полуоткрыт, чтобы через него могло выйти мое волнение. Там и так скопилась нехорошая слюна, а на лице отчего-то дергались веки, словом, только визита мне сейчас не хватало.
Ребенок стоял по-прежнему у стены, о которую опирался правой рукою, видно, ему доставляло удовольствие, что грубо покрашенная белой краской стена слегка корябала ему пальцы. Я сказал: «Вы и впрямь хотели ко мне? Не ошиблись дверью? В этом доме легче легкого заблудиться. Меня зовут так-то, я живу на четвертом этаже. Все верно? Я тот, кого вы хотели посетить?»
«Будьте покойны, — бросил мальчик через плечо, — тут нет ошибки».
«Тогда проходите в комнату, я закрою дверь».
«Дверь я уже закрыл. Не беспокойтесь. И вообще не волнуйтесь».
«Не говорите о беспокойстве. Но в этом коридоре живет много людей, со всеми я, конечно, знаком; большинство из них возвращается сейчас с работы, и если они услышат за дверью разговор, то почувствуют себя попросту вправе открыть дверь и посмотреть, что тут происходит. Так уж заведено. У людей за спиной целый рабочий день, кому же охота стеснять себя накануне вечерней свободы! Да вы и сами все это знаете. Так что позвольте мне закрыть дверь».
«Ну и что такого? Чего вы боитесь? По мне, так пусть хоть весь дом приходит. И повторяю: я уже закрыл дверь. Или вы думаете, что только вы умеете закрывать двери? Я закрыл ее даже на ключ».
«Ну, тогда все хорошо. Ничего больше я не хотел. А на ключ не надо было ее запирать. А теперь располагайтесь поудобнее, раз уж вы здесь. Вы мой гость. Можете полностью мне доверять. Устраивайтесь без боязни. Я не стану вас ни к чему принуждать — ни уходить, ни оставаться. Надо ли об этом упоминать? Разве вы не знаете меня достаточно хорошо?»