31303.fb2 Сокровища Аба-Туры - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

Сокровища Аба-Туры - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 28

Важно, сытой утицей плыла меж рядами воеводиха с братом, от пьянства опухшим. Лицо у воеводихи толстое, мясницкое, тело — студенистое. За глаза ее в Кузнецке звали Растопырихой. Когда и кому первому пришло в голову назвать ее так — никто не помнил, только прозвище прилипло к ней крепко. Брякнул, видно, бойкий чей-то язык: «Растопыриха» — и пошло, покатило, поехало: Растопыриха да Растопыриха. Воеводихой-то меж собой ее уже никто и не называл. Языку острому казацкому, известное дело, чем чудней, тем и милей.

Брат Растопырихи, раздувая китайские усы, крутил головой по сторонам, икал и говорил:

— Это что?.. Это зачем?..

* * *

С каждым годом Кузнецкие торги собирали все больше алтайцев. Иногда скот пригоняли белые калмыки с Бачат, но сегодня их не было видно. Теперь уж не только на Лаврентия приезжали в Кузнецк инородцы. В декабре после Введенья, пождав морозца поядреней, приходили по первому непрочному льду татары верховские. Впрягшись в нарты, привозили беличьи шкурки, мед, орех кедровый и прочие лесные добытки. У реки, как дрова — поленьями, складывали щук и мороженых тайменей. Где словами, где знаками приглашали казаков к своим товарам.

Подходили служилые, завязывался разговор. Русские слова вперемежку с татарскими, смех да прибаутки неслись с реки. Кузнецы потчевали служилых расколоткой — хариусом мороженым, палкой отбитым и ломтями наструганным. Служилые угощали кузнецких людей щепотями табун-травы, самогонным, скудными ломтями хлебушка привозного драгоценного. Татарове табун-траву брали, кто за щеку клал, кто трубку раскуривал. От самогонного же на реке делалось шумно, и татарская гостьба заканчивалась обыкновенно в самом остроге, в казачьих избах. Татары заходили в избу с детской робостью, усаживались прямо на пол, оглядываясь вокруг с тем торжественно-боязливым любопытством, которое испытывают дети, впервые попав в храм божий. Не сразу и не вдруг сознание улусного человека принимало русский избяной уют, ко многому в быте русичей татарам еще предстояло привыкнуть, притереться. Но уже сделан был первый, несмелый шаг от улусной вековечной дикости к жизни иной, не знакомой.

В ответ на гостеприимство кузнецы приглашали служилых, как старых танышей-приятелей, к себе в аилы — араковать.

Не торгом единым притягивал к себе Кузнецк. Уходя, кузнецы разносили по аилам угорья нечто большее, чем платки и бусы: русские слова, русскую сноровку, рукомесло работного человека. Новая жизнь врывалась в улусный быт, ломая устои, веками сложившиеся. Не любовь к татарам привела воевод царских на землю кузнецких людей, не в целях просвещения темных ясачных монархи ссылали сюда лучшие умы России. Но так уж получалось, что торопясь объясачить кузнецких людей, царизм, сам того не ведая, ускорял сближение их с великой нацией.

Здесь, на торгах, инородец впервые постигал всепроникающее могущество денег. Из Кузнецка по улусам растекались копейки с изображением всадника с копьем (потому и названа «копейка»), отсюда начинали долгий путь в Монголию и Китай иноземные ефимки «с признаком» — с русским штемпелем поверх латыни.

И уже не как-нибудь — Аба-Турой звали Кузнецк в абинских улусах. По-татарски означало это слово «отечество». Несравненно спокойней было за широкой спиной Аба-Туры. Кузнецк, хотя и медленно, разрастался из года в год, становился силой. Все трудней было ближним князцам противостоять ему.

Чаще других наезжал в Кузнецк абинский паштык Базаяк. С казаками он общался достаточно, чтобы перенять некоторые их обычаи, и даже языком их овладел, но почти не утратил первобытной своей живописности. Обретя нового, христианского, бога, выкрест Базаяк и своих татарских божков не обижал и молился им тайком от отца Анкудима.

Лицо Базаяка было рябым, со следами перенесенной когда-то «корявой болезни» — оспы. Многие абинцы переболели ею. По аилам часто встречались кривые, а то и вовсе ослепшие после оспы.

Казаки из начальных привечали паштыка как могли, случалось, и хмельным потчевали, и Базаяк, вкусив зелья, любил порассуждать, побахвалиться:

— За свой улус, как за себя, ручаться могу. Когда другие князья с вами на языке вражды говорили — мой улус молчал. Когда Боборыкин-воевода первую пашню пахал — кто ему лошадей давал? Базаяк давал!

Воевода рад был годовым торгам по-своему. За продажу коня бралось мыто: «пошерстное» в шесть денег, за продажу скотины — «роговое» — тоже в шесть денег. Купцы платили «таможенные сборы» — десятую часть — на государя. Опричь того, с мягкой рухляди бралась одна шкурка с десятка, за продажу и куплю хлеба — пятак с рубля.

Сборы те подьячие аккуратно записывали в толстую «Таможенную книгу» и в «Книгу государевых доходов».

Впрочем, не все собранные деньги учитывались. Часть их, и не малая, текла в бездонную мошну воеводы, кое-что перепадало подьячим, мытарям и таможенным целовальникам. Не гнушались брать и съестное: рыбу, мясо, грибы, ягоды и даже колбу. При этом отбиралось все самолучшее: грибы махонькие — размером с ефимок, мед духмяный — от дикой пчелы, рыба свежая. Купцы побогаче доставляли съестные взятки прямо на поварню воеводы.

Глядя на отчаянный торг купцов с иноверцами воевода самодовольно хмыкал в усы: вот она, сила купечества российского! Не казаки, не мушкетоны пробьют государю дорогу. Покорит иноверцев товар российский.

…Купцы привезли с собой отменную погоду. Серовато-голубым пылило бездонное небо. По небу плыли тугие розовые облака, и было празднично и бестолково.

Под деревами, на взгорке, звенел веригами шелудивый и старый юродивый. Сквозь грязные его лохмотья торчали ребра — хоть играй на них, как на балалайке. Вся голова его напоминала всклокоченный уродливый репей. Солнце красноперым кочетом реяло над торжищем, над юродом, слепило глаза. Юрод щурился и чему-то блаженно улыбался. С хрипом и клокотаньем срывалась с его слюнявых губ песня:

«Солнце есть Петел-кур,Его же глава до неба,А море ему по колена.Когда, после дня пути,Солнце доходит до моряИ окунется в синие воды,—Вода всколыхнется, а волныУдарят кура по жарким перьям.Тогда он вскинет алые крыльяИ закричит:„Ко-ко-реку!Да будет свет всему мирови!“За ним воспевают петелы всей земли,Возвещая рассвет….»

Юрод хрипло кукарекнул и ударил себя руками, словно крыльями, по бокам.

Шаркая подошвами, к нему подошел поп Анкудим. Юродивый забормотал, словно молитву:

— Аще кто, радея о нищих, а самому подать нечем, и он украдет у богатого и даст убогому, то несть грех…

— Блаженные и младени суть мудрецы, но не потому, что умны, а поелику искренни, сиречь правдивы, — пробасил отец Анкудим, осеняя убогого крестом.

Служилые не баловали юрода вниманием. Окажись юрод в людной Твери, набожный люд валил бы к нему валом: бабы вышептывали бы у него снадобья от килы, да от сглазу, да от вертиголовы, разорившиеся купчишки пытали бы о торговом счастье, а стрельцы о молитве от стрелы поганской. Но тут, в этом кандальном безрадостном краю, собрались изгои — те, кому не нашлось места под небом набожной Руси. Их сильные пальцы чаще сжимали рукоять сабли, чем складывались в двуперстие. Если и случалось им подать юроду, так делалось это больше из сострадания, чем из суеверного почтения к нему.

Гнусили и юлили, выпрашивая денежку, вездесущие нищеброды-пройдисветы, убогие, одолевающие на своих култышках пространства, непосильные и для здравого. Откуда только они собрались сюда? Были и такие, что глаголом и чутьем скорбны. С мучительным мычанием хватали они прохожих за полы армяков, заглядывали в глаза, путались под ногами. Среди этих немотствующих попадались ссыльные строптивцы, которым язык и уши урезали по государеву указу…

— Эк, ему ухи-то причесали! — кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, — Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.

При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: «Эх, пропадай, моя малина! Все на свете — трын-трава!» Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.

Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: «Поганые! Поганые идут!» А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, — раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на «поганское» кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.

Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.

Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.

— Кто праздничку рад, тот до свету пьян, — понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:

— Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!

Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:

— Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне — не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс — собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы — суть ленивицы велии…

Брови отца Анкудима кустисто шевелились.

— Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина — веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник — ризу…

Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.

Над избой полуденник шевелил солому махала[72]. У входа — кусок телятины[73], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:

«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

Правее кабацких законов — поученье из «Домостроя»: «Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати».

Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.

О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой — скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.

Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:

— По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался — уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?

Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.

Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями — просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?

Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.

— Здрав буди, сыне… — благословил его Анкудим и шлепнул себя по темени: —Ах, ты. пьяный попенцо, стрижено гуменцо. Наливай, сыне, ужо с поминальных-то должок возверну, — всхлипнул отец Анкудим, теребя цепочку креста… — Истину глаголят, что нет питья лутче воды, кою перегонишь на хлебе. Как есть слеза хлебная! О-хо-хо, трехи наши тяжкие! Пьем — недопиваем, молимся — недомаливаемся.

Перекрестившись, он поднес чарку к мохнатому рту, запрокинул голову. Из бороды его вывалился резной старинный крест и тяжело закачался на витой цепочке.

— Грешим и каемся, грешим и каемся, — сипло пожаловался батюшка, опорожнив чарку полугара.