31303.fb2
Батюшка опрокинул вторую чарку, и тут ему поблазнилось, что это его движение повторил кто-то другой, вроде как передразнил его кто-то. Он со вниманием воззрился в стену перед собой: дескать, что за чертовщина этакая?
И действительно, со стены, против которой он стоял, глядел на него бородатый обросший поп — ни дать ни взять отец Анкудим — и передразнивал его. Анкудим перекрестился, и тот на стене осенил себя крестным знамением. Анкудим испуганно отмахнулся от двойника, и тот тоже махнул рукой на Анкудима.
— Свят, свят… — свело от страха батюшкины губы. — Что за наважденье?!
И хотя был святой отец не из робкого десятка, похолодело у него внутри от страха. Даже вроде и хмель от испуга прошел. Тут только разглядел батюшка, что и в самом деле глядит на него со стены он сам, то есть не он сам, а его отражение.
Анкудим пьяно рассмеялся и погрозил пальцем начищенному до блеска подносу, висевшему на степе: «Неча на зерцало пенять, коли рожа крива! Воистину аз семь пианица велий».
В распивочную ленивой розвальцей вошел Пятко, подбрасывая на широкой лапе серебряную денгу[74]. Отец Анкудим бессмысленно и мутно воззрился на него:
— Аз есмь бражник, а кто су?
— А я — Пятко. Али не признал, отче? — прощающе улыбнулся тот.
— А для чего Пятком наречен еси?
— А для того, отче, что остатний я: сам-пят у тятьки с маткой. А был бы шестым, Шестаком нарекли бы.
— То-то ты дюжой какой! Знать, всю силу остатную старики в тебя-то и вдунули, — засмеялся-закашлялся Анкудим. — Ну, кидай денгу на стойку! Тешь душу!..
Торги закончились при закате солнца. Золотой утицей садилось оно на воду Тоома, и река вперебежку играла слитками.
Разъехались иноверцы, — их разом, будто степным полынным ветром, приносит и уносит; разошлись по избам казаки. Московских гостей зазвал к себе сам Евдоким Иванович Баскаков. За столом, не скупою рукой уставленным, праздновал воевода удачный торг, о делах столичных между делом выведывая. Кому, как не купцам, коих торговое дело по свету гоняет, знать все последние новости.
Баскаков расстарался, вел себя как хозяин радушный, много пил сам и потчевал гостей. Острил, бархатно похохатывая, пересыпая столичные анекдоты сибирским крепким словцом. Свежие анекдоты подавал воевода, как повар отменное блюдо, и то, и другое почитая признаком хлебосольства. Плавно, будто лодку кормовым веслом, поворачивал пьяный разговор в нужную сторону. Пированье не в полпира шло, гости не в полпьяна сидели.
Слуги с лицами распаренными сновали с копченостями и соленьями меж погребцами и трапезной. Из поварни плыл голубой чад. На сковородах, противнях и в плошках жарились зайцы. Своего череду дожидались шти с солониной, куры, над угольями верченные, уха курячья и блинчатые караваи. Солнцем сверкал-смеялся расчищенный самоварище, сбитнем доверху наполненный. Купцы благодушно слушали, запивая хозяйскую речь хозяйским же вином. Закатывали глаза, облизывая жирные персты, восторгались с полными ртами:
— О, благовоние! Каково скусно! Уж и чрево трещит, да глаза не сыты. Яства несравненные! И всего невпроед.
— Полно, господа купцы, — скромничал хозяин. — Не взыщите. У меня жаркого из соловьиных язычков нетути. Уж чем богаты… — А про себя подумал: «Закуски бы вам холодной — мордой об стол».
Наклонился к подьячему:
— Ихни восторги нам ведомы! За глаза-то меня инше навеличивают. Придут на Москву, набрешут: и мздоимец Баскаков, и обжора, и вор. Было время, кланялся я таким, как они, каждому в отдельности. Из Сибири с собольми вернусь — все они вкупе будут мне кланяться.
А оборотившись к гостям, молвил громко:
— Ешьте, гости московские! Пробуйте гуся…
— Желательно узнать, как это вам удается сей скусноты достигнуть?! К примеру, сей вот гусь…
— Это с грешневой кашей-то? У меня в поварне их жарют на особый манер. Кашу грешневую варят круто, мешают с луком. Лук же жарен на масле до цвету золотистого. После чего потребно солить, перчить и набить гусю в брюхо каши…
— И мне! — заорал неожиданно проснувшийся пьяный купчина.
— Чего тебе?
— И мне… в брюхо каши…
Воевода, колыхаясь от смеха, упал бородой в соус.
В сумерках зажжены были свечи и подали торели жареных воробьев. Воевода изволил откушать и этого блюда, обильно запил его вином и внезапно сделался пьян. Пир-столованье вскипал хмельным, неудержимым весельем.
Разгоряченные лица гостей багрово лоснились. Лакированные глазки Евдокима Ивановича подмигивали рябому прикащику. Шелковые усы воеводы распушились.
Вся компания вывалила на крыльцо. Воевода вышел вперед походкой развязной и властной. И тут ударила в небо большая затинная пищаль. Черный клуб вспучился над тыном. Воевода поднял кверху жирный палец.
Затем гости снова вернулись к столу, снова пили, ели, и во время всего ужина за окнами слышна была стрельба беспрестанно.
О полночь гости разбрелись по дому, валя лавки и ища места, грохались на пол среди жестких, торчащих ножек. Поворочавшись, засыпали в обнимку. Баскаков блуждал по комнатам, перешагивая через спящих, и пьяно грозил купцам пальцем. Затем погасил свечи и двинулся по дому в темноте, ловко, по-воровски, обходя предметы, в беспорядке разбросанные на полу. Баскаков любил бродить по дому вот так, по-волчьи, во мраке, среди ночи, прислушиваясь к дыханию спящих. В такие минуты он казался себе сверхчеловеком, божеством, наделенным чудовищной властью над беспомощными во сне людьми.
— Дрыхнете! Купцы, купчишки, торгованы… — усмехнулся про себя Баскаков. — Погладить бы вас шестопером по головам. Должно, богато днесь наторговали. Самый раз бы шестопером. И концы в воду…
Остановившись перед дебелой тушей, хозяин дома нагнулся и пошарил у купца за пазухой. Купчина дышал тяжко, с присвистом. Огромный живот его возлежал на кожаной калите, спрятанной под рубахой. Баскаков потянул за шнур — калита выползла из-за пазухи спящего и шмякнулась к ногам воеводы. Купец замычал, но воевода не обратил на это никакого внимания. Пальцы его лихорадочно ощупывали калиту. В призрачном свете луны матово белели разрубленные надвое иоахимсталеры, прозванные на Руси ефимками. Денги-сабленицы с изображением всадника с саблей, отполированные множеством пальцев, слабо позвякивали в руках воеводы, и это было для него лучшей музыкой. Затем, словно очнувшись от чар калиты, Баскаков стал рассовывать серебро по карманам, деловито бормоча: «Здря, что ль. исхарчился на торгованов эфтих…» Очистив калиту наполовину, Баскаков завязал ее и сунул обратно, за пазуху гостя.
Купец спал, не шелохнувшись. Воевода потоптался в смятенье. Серебро, оставшееся в калите, не давало покоя. Баскаков запустил пятерню за пазуху бесценного гостя снова. И, верно, перекочевало бы в карманы воеводы остальное серебро, да загремела скамья, опрокинутая во сне кем-то из гостей. Баскакова будто кипятком обдали.
«Убьют! — полоснул испуг трезвеющий его мозг. — Купец за свои капиталы поднимет руку и на воеводу».
Только перезрелая луна, глядевшая в оконницу, была свидетелем немой этой сцены.
Служба царям имеет две стороны: одна — надежда на хлеб, другая — страх за свою жизнь.
Возле Декиной избы стояла кучка казаков.
— Ишь, калена вошь, стрельбу открыл. Жируют! Упьются теперя до поросячьего визгу, — зло сплюнул Пятко. — Ему эти торги милей христова праздничка. Кто бы на торг ни пришел, всех, как липку, обдират. А нашему брату на кой ляд они, торги эти! Портов драных купить не на што.
— Базар хороший, когда богато грошей, — вздохнул Остап Куренной, — торгованам деньгу подавай. Дороготня эвон какая! Иде их, купилы-то, наберешь, по пять лет без жалованных сидючи?
— Да ну?! — притворно удивился Дека. — Плохо служим, значит.
Шутка Федора долетела до ушей Козьмы Володимерцова.
— Ты опять подзуживаешь! — кисло улыбнулся пятидесятник. — И на кой ляд тебе это нужно? Мало тебе лонешной гили, когда Боборыкину ребра посчитали? Ишь, как говорить-то научились! Как пришли сюды, в Кузнецы, голод, нужду и стужу терпели, и никоторой гили не было, и никоторых дурных разговорчиков. А ноне отогрелись, оттаяли, подкормились, и жизнь уже стала не хороша. Теперь, вишь ты, деньги нужны — обновы куплять. Видно, скучились по кайдалам.
— Ну, нашло, накатило, поехало! — проворчал Дека, отходя в сторону. — Одне кайдалы на языке. Выжлец! Так и вынюхиват и подслухиват. Счастье мое, что у воеводы седни гульба — сей же миг побег бы Кузьма, наклепал на меня. За ради выгоды готов воеводу в стыдное место расцеловать.
Федор невесело задумался, рассеянно наблюдая игру зарницы в вечереющем небе. Вспомнил сиротское свое детство, наготу, да босоту, да тумаки постоянные. Вспомнился сродный брат, лишенный языка и приговоренный к ссылке за «государево слово». Все зломыслие его заключалось в единственной нечаянно оброненной фразе: «Государь, молодой да глупой, мыслит, что царует сам, а володеют всем бояре — мздоимцы и заворуи…» Слова эти, сказанные крестьянином на свадьбе, сей же час стали известны помещику, а через него Сыскному приказу.
Не прошло и месяца, как стрельцы поволокли беднягу в съезжую избу, а вскоре в черной книге Приказа появилась запись:
«…Генваря в осьмой день послана государева грамота, а в ней писано: „Указал великий государь и бояре приговорили камышловского бобыля Ивашку Деку за то, что он говорил про него, великого государя, непристойные слова, урезав язык, сослать з женой и тремя детьми в ледяную Сибирь на вечное житье в пашню. И велено ту казнь учинить при многих людях“».
Казнь была совершена, но в Сибирь брат Федора не попал: истек кровью, помер. Детей Ивана по приказу воеводы отдали на «крепкие поруки до царева указу»…