31332.fb2
Запрягли одну лошадь в тарантас. Гнедого привязали поводом. Мещеряков сел рядом с Тасей Черненко, стал ее разглядывать.
- Ну, и что же ты? - спросил он чуть спустя. - И слез у тебя нету на такой случай? Или от страху нету их?!
- Мне не страшно, товарищ Мещеряков, - сказала Тася.
- Ну, чего врать-то? Наговаривать на себя? Или, может, они стукнули тебя чем? Сознание искалечили?
- Я сама по себе не боялась...
Мещеряков долго молчал, после проговорил задумчиво:
- Ну, тогда вовсе худое твое дело, девка. Вовсе худое!
- Наоборот. Разве бояться - лучше?
- Так не об этом же разговор - лучше либо хуже. Когда боятся-то живые люди, так разве об этом думают? Неужели тебе в голову не пришло, что они с тобой могли сделать?
- Мне не страшно...
- Дура! Дура и есть: когда тебе не страшно, так хотя бы молчала об этом! - И Мещеряков сплюнул на дорогу.
Тася сказала:
- Ну, как вам объяснить, Ефрем Николаевич. - Она называла Мещерякова и на "вы" и на "ты", это ее раздражало. Она начала фразу снова: - Как тебе объяснить...
- Да не объясняй, ради бога, никак! Ни мне, ни вам - никому не объясняй!
Но тут она обернулась к Мещерякову, схватила его обеими руками за плечо и сказала:
- Все говорят о жертвах, о готовности принести себя в жертву, но только никто не решается этого сделать! До конца. Никто из людей, среди которых я выросла. А я - решилась. Неужели непонятно?
- Конечно, непонятно! У тебя же мать есть? Она - живая женщина, а хотя бы и помершая, так ей не все равно было - какая ты станешь? Ты тоже матерью должна быть, хотя бы при какой жертве. - Еще подумав, будто послушав, как перестукиваются под колесами корни кустарника, Мещеряков уже тише сказал: Не люблю я, слышь, людей, которым жизнь не мила! А уже про этаких баб так и говорить не приходится - отрава. Такой нынче решит: ему собственная жизнь ненужная, а завтра он так же и об моей жизни подумает! Мне это не глянется.
- Товарищ главнокомандующий, неужели ты боишься смерти?
- Так я же не против того, чтобы живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься? На это мне голова дана, и глаза, и уши, и даже оружие: защищаться самому, других защищать от смерти!
- Умереть ради других - и тебе страшно?
- А я-то чем хуже других? Что-то все нынче: "Другие, другие!" Все за других. Кто же за себя-то? И я не другой, что ли? Я за тех, других, когда они за меня. Вот какое у меня условие. А когда они категорически требуют моей жизни, то я погляжу, стоит ли с такими связываться?
- И вот так ты делаешь революцию? Товарищ Мещеряков?
- Вот так и делаю. И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя - это даже скучно, за счастье своих детей - это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить, да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да сколько еще престарелых родителей нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага.
- Завтра у тебя сражение, Мещеряков?
- Что из того?
- Понадобится тебе ради верной победы бросить всех людей на верную смерть - бросишь?
- Нет. Не брошу. Какая же это будет верная победа? Я отступлю. Буду ждать победы для живых. Не для мертвых. И пусть народ губит враг народа, а не друг ему. И знаешь еще что, товарищ Черненко, давай кончим наш с тобой разговор. Спасать тебя куда ни шло. А разговаривать с тобой после того... Правда, что сроду не поймешь, где найдешь, где потеряешь... Ты и сама сказала: завтра у меня сражение, не порти мне его уже сегодня.
- Так ты что же, боишься революции? Сам ее делаешь, и сам же боишься? Так ты трусливый, товарищ Мещеряков? Как заяц? Мне стыдно, что ты меня спасал!
Мещеряков как будто и в самом деле трусливо оглянулся - три нечеткие темные фигуры всадников двигались чуть позади, вели разговоры между собой, но за топотом копыт слов нельзя было разобрать. "Ну, значит, и нашу беседу им тоже не слыхать! - подумал Мещеряков. - Тем более колеса под тарантасом громко стукают. Смазанные, слава богу, плохо..."
Поперхнувшимся, тонким и противным каким-то голоском сказал Тасе:
- Слишком большую глупость говоришь ты человеку, товарищ Черненко. Слишком!
И заставил себя думать о предстоящем сражении.
В уме стал перечислять части противника, которые следовали в колонне и которым он, по выходе их из Малышкина Яра, завтра даст бой: два полка сорок первый и сорок пятый, в одном три батальона, в другом два. В одном пулеметная команда, в другом два конных эскадрона и батарея трехдюймовых орудий. В первом батальоне сорок первого полка три роты и взвод связи... Так он перечислял на память все подразделения, чуть ли не до взвода включительно. Сведения доставляла ему разведка, и делалось это совсем просто: покуда белые двигались со станции железной дороги через степные села, ночевали в этих селах, а утром то ли на сельской площади, то ли где-нибудь в улице устраивали переклички, эти переклички обязательно слушали два-три будто бы даже глуховатых деда из бывших солдат, хорошо знающих строй и военный порядок. Белые уходили из села, тотчас появлялась разведка партизан и тут же, покуда память еще не изменяла дедам, записывала с их слов все слышанные ими названия подразделений.
И этого Мещерякову было мало.
Несколько раз в последние дни, когда колонна белых двигалась пересеченной местностью, на которой можно было найти удобный и скрытый наблюдательный пункт, он из этого укрытия просматривал колонну в бинокль от начала и до самой последней повозки обоза. Ему удавалось подобраться так близко, что он знал уже многих офицеров по лицам и фигурам, по лошадям, на которых они ехали, по ординарцам.
Он надеялся, что и в бою тоже узнает их, а тогда сразу же и поймет, где и какие расположены подразделения, какие подразделения уже действуют, а какие еще находятся в резерве.
И нынче, закрыв глаза, Мещеряков тотчас погрузился в это занятие: "Первый батальон - командир сутулый, конь под ним карий, ординарец при нем вовсе крохотный... - вспоминал он. - Второй батальон - чаще всего со взводом связи, командир сильно толстый, почему-то с казачьей саблей, ординарец при нем красномордый... В офицерских сапогах, гад! Только бы они без шинелей воевали! Я-то их без шинелей видел, тепло было, а завтра, как наденут шинеля, - всех враз и попутаешь! Третий батальон..."
Тася Черненко еще раз посмотрела на круглое и даже в темноте добродушное лицо Мещерякова. Удивилась: что это он шепчет?
Ранней весной, когда она ехала этой же степью, еще по снегу, еще охваченная каким-то недоумением и перед снежными просторами, и перед самой собою, вдруг решившейся покинуть город, родителей, сестер, друзей, все-все, как будто и в самом деле данное ей навечно откуда-то свыше, ей встретился отряд человек сорок или тридцать верховых с ружьями и шашками, в серых куртках нерусского образца, серых же коротких папахах и шапках-ушанках. Молоденький офицер вел отряд. Он долго ехал бок о бок с Тасиной кошевкой, потом кинул повод солдату, пересел к ней и стал глядеть на нее голубыми подростковыми глазами. Ему можно было дать лет четырнадцать пятнадцать. Может быть, он впервые в жизни сидел вот так рядом с женщиной и так ее рассматривал? Тасю подросток не испугал. Наоборот, ей казалось, это он боится ее. Стоило дернуть подростка за ухо, за нос, чтобы испугать его окончательно.
И они разговаривали весело, почти мило и прятались в воротники от предвесеннего жгучего ветерка, а потом Тася еще больше ошеломила мальчика, неожиданно сказав ему:
- Ведь вы из семьи юриста, не так ли? Вам особенно хорошо должны быть известны права и обязанности старшего чина по отношению к младшему! Вы нынче старший - вы офицер, а я совсем без чина!
Это и был легкий щелчок по носу мальчика. Она не хотела объяснить ему, как ей пришла догадка. А пришла она потому, что мальчик несколько раз употребил слово "правопорядок". "Я призван восстановить в этой местности правопорядок!" - сказал он между прочим. "Правопорядок - прежде всего!" Ей же было забавно вдруг встретить себе подобного среди этих бесконечных снегов... Себя она так и не выдала, назвавшись сельской учительницей.
- Ваш папочка, - еще спросила Тася, - адвокат или прокурор?
- Увы! - вздохнул мальчик. - Увы! - Сморщил свой розовый выразительный носик, а потом расправил на нем морщинки вязаной перчаткой, которая была ему явно не по руке, явно велика. - Увы - мой папочка адвокат. Левый и либеральный. Всегда защищал мужичков бесплатно и гордился при этом собой... Вот мне и достается - исправлять родителя. Нелегкий труд... - Опять он задумался, вспоминая какие-то слова, какую-то мысль, свою или чужую. Вспомнил и сказал: - Государство и правопорядок начинают разрушать адвокаты бесплатными речами. При этом они никогда не знают, кто следует за ними, кто скажет "бе", а потом и весь алфавит, до конца.
Остановились в деревне Старая Гоньба.
И там голубоглазый мальчик собрал все население деревни, а потом ходил по рядам и бил шомполом по лицам, по рукам, которые эти лица заслоняли. Бил мужчин. Бил женщин. Бил стариков.
Сколько она прочла за свою жизнь книг, самых умных, самых благородных, сколько прочли ее сестры, ее родители - для чего было все это? Для чего, если голубоглазый мальчик оказался сильнее гениальных, потрясающих человеческое сознание мыслей? Может быть, для того, чтобы она не знала, что же должна делать? Подойти к мальчику, выхватить у него револьвер и застрелить его или - застрелиться самой? Она была отчаянно противна самой себе, потому что не знала, что нужно сделать, как поступить, потому что мальчик не избил ее, не совершил насилия над ней, а, встретившись с ней на улице села, по-прежнему ласково и преданно смотрел ей в глаза. И она не пережила бы этого, не смогла, если бы на следующую ночь, уже в Соленой Пади, куда она бежала от голубоглазого мальчика, ее не застало восстание.
Где-то незадолго до рассвета она услышала стрельбу, крики, стоны, конский топот, вышла на крыльцо земской квартиры и, вглядываясь во тьму, смотрела, как люди стреляют друг в друга, падают, поднимаются, снова падают. Когда это кончилось, она пошла на площадь и там впервые увидела Брусенкова. С первого взгляда она догадалась, что это он поднял восстание, это он только что стрелял и рубил. Брусенков говорил речь, а потом Тася подошла к нему, протянула две прокламации, призывавшие к восстанию, которые ей дали в городе на случай, если придется заслужить снисходительность красных, и сказала, что хочет быть в том штабе, о котором Брусенков только что говорил в своей речи.
Брусенков надел на дымящуюся паром голову огромный и рваный треух, спросил у нее: