31414.fb2
"Тогда Ирод увидел себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов." (Матф. 2 16).
О, слезинка ребеночка! Абсолютно необъяснима жестокость этого мира, взрослого и умного, к малым сим - безвинным и беззащитным; жестокость, в которой (страшно сказать) отчасти даже угадывается замысел Отца по отношению к Сыну - но об этом молчу, молчу, не моего ума... Хотя не могу, не могу забыть страшных ран на детских (для материнского ока всегда детских) руках и ногах и предсмертного ропота "Отец, зачем ты оставил меня..." Да и к чему, спрашивается, забывать? Вот Достоевский - кажется, к последней черте подошел, описал и этот самый рай, и вредный микроб, его уничтоживший, и даже великую истину на руинах рая провозгласил: "Возлюби других, как себя!" А через девочку-сиротку, которую его герой в припадке животного себялюбия отталкивает, перейти так и не смог. Не преодолел. Не возлюбил. И не вернуть ему той сиротки, сколько бы герой ни твердил "и пойду и пойду". Не пойдет. Это ей - всю жизнь идти в гадком, заплеванном мире, где никто никогда ее не отыщет. Потому что нельзя детское страдание ни понять, ни искупить, даже у Христа на елке нельзя - все равно после кружащихся маленьких куколок-ангелов, после света и блеска вечного праздника все вернется на круги своя, к маленькому же окоченевшему трупику, найденному поутру за дровами.
Дети всегда снятся и мерещатся,- написал гениальный провидец.
И разве не снятся? Разве не мерещатся? Девочки и мальчики, и необязательно "кровавые", а просто - наши с вами родные, в меру несчастные, с неходячими ножками, которым суждено ходить по тем же тропам, что и нам:
Однако простите, я, кажется, задаю нелепые детские вопросы. Уж пускай лучше дорогие товарищи нашего Вовы и его дорогая мамочка рассказывают вам, дорогой Г.П., свои сны - вы сразу откликнитесь и все поймете. Грезу их сердца, как выразился тот же Федор Михайлович, поймете! А заодно - и моего. Потому что это я, я одна виновата во всем. Не знаю, как и почему, но виновата. Иначе тогда почему мне все время снится и снится именно этот, а не какой-нибудь другой сон?
"Господь сказал ей: два племени во чреве твоем и два различных народа произойдут из утробы твоей; один народ сделается сильнее другого, и больший будет служить меньшему.
И настало время родить ей: и вот близнецы в утробе ее.
Первый вышел красный, весь, как кожа, косматый, и нарекли ему имя: Исав.
Потом вышел брат его, держась рукою своею за пяту Исаева, и наречено ему имя:
Иаков." (Быт. 25 21-26).
...Вот не откажите, послушайте. То сон был, сон моей жизни. Он начал сниться мне давно, в ту пору, когда в каждой веточке шумит целый лес, в толпе видишь одни знакомые лица, а в изгибе каждой дороги угадываешь поворот пути. Тогда у меня было много времени, бесконечно текущего и сладкого, как мед... Этим временем была я сама. А потом им стал мой сын. А сон все снился и снился, но какая разница - сон или не сон? Ведь сон - это тоже жизнь, а не смерть, все-таки жизнь... А кто же не любит жизни своей?
О, какая то была яркая, дивно живая картинка, вставшая у меня перед глазами однажды ночью, когда я спала!
Мне хотелось вступить в нее, как на огромный белый экран, висящий перед моей запрокинутой головой, - чтобы я могла рассмотреть ее всю, в каждом оттенке и каждой линии. Мне так этого хотелось, что каким-то образом я туда вошла. И эта чужая картинка стала моей -обычным, типичным, средне-русским пейзажем с легкой возвышенностью и мягким спадом, с неширокой речкой среди низких кустов и желтых пижм, с незнакомым, в полпростора домом, высоко стоящим над водою цвета ртути.
Пространство было весьма необширное, обозримое взглядом, но без видимого конца.
То есть, сразу понятно, что идти по нему можно (день долго, но все равно никуда не придешь; за этими долинами и взгорьями будут другие, точно такие же, и точно такой же дом в полпростора будет стоять высоко, над водой цвета ртути...
Спокойный пейзаж. Слишком даже спокойный. Но много в нем, однако, скрытого, сонного, веселящего яда, акварельной ряби плотного и прозрачного, свежести и пожухлости, солнца и дыма, сквозь которые хочешь не хочешь, а что-нибудь да увидишь. Вот в разлетающихся складках бегущих вдоль реки кустов, оказывается, прячется дяденька с огромным ножом занес, подлец, острие над юным пионером Советского Союза, наподобие Авраама над Исааком; вот над водой дом стоит сказочной архитектуры, не дом, а дворец - на толстых ногах-колоннах, поддерживающих его псевдоампирное великолепие. Кажется, ему ничего не стоит стронуться с места и скатиться по мощным ярусам ступеней прямо в воду, к своему зыбкому отражению, но он стоит - воплощенный покой и крепость! А на ступеньках, поближе к безопасному фасаду, увитому каменными цветами и злаками, приткнулась маленькая коляска под белой дышащей кисеей...
- Смотри! - Говорю я своему товарищу. - Кто-то оставил коляску как раз на той ступеньке, где мы с тобой обычно встречаемся.
Но товарищ ничего не отвечает - светловолосый, худосочный, вечный мальчик. Он берет меня за руку, и мы идем с ним в моем сне, медленно поднимаясь по ступенкам все выше и выше, пока прямо перед нами не вырастают стены дома-дворца.
Двери и окна наглухо закрыты, никто не спешит пустить нас вовнутрь. Постарайся дотянуться рукой до вон того высокого окна, говорит мой товарищ, уцепись ногой за выбоину в стене и тянись, тянись, да не соскользни, не размажься телом по ступенькам, не упади в ртутную воду... Я лезу, но стены становятся все отвеснее, окна под рукой повизгивают, сочатся скользкой влагой... Что же делать, говорю я своему товарищу, решай - ведь ты же мой ровесник, такой же, как и я, и это с тобой мы уже целый месяц встречаемся здесь на ступеньках, смутно договариваясь о любви. Зачем, скажи, вообще куда-то лезть? И вдруг я вижу, что рядом со мной вовсе и не он, мой товарищ, а кто-то другой... Я вроде бы даже хорошо его знаю, может, даже ближе, чем того, только вот как зовут, хоть убей, не вспомню.
Да уже и не дворец перед нами - стенами, а огромный тенистый парк елями да кленами. Только почему-то все это уменьшенное, почти игрушечное, как бы я смотрю на нас сильно сверху, например, с крыши дворца... Белый покров снега на тропинках тает, скукоживается - что-то вроде шагреневой кожи, и сквозь нее кусками проступает грязь, копоть, прошлогодний мусор и рваные материки разной человеческой дряни.
- Подснежники! - радостно говорю я.
- Подснежники. - Отвечает он. - Подснежниками называют трупы людей, которых зимой убивают, а весной находят.
- Дурак! - смеюсь я. - Сорви мне лучше вон тот светленький цветочек, во-о-н тот...
- Не могу. - Отвечает, и я сама вижу, что цветочек что-то слишком уж мал, меньше невидимой пылинки, как это я его углядела?
Мы идем дальше по легкому серебряному мостику - точной игрушечной копии нашего Крымского моста в Москве - на малюсенький островок, засаженный лилипутскими ивами и беседками ( их почему-то называют перголами). Заглядываем вовнутрь. Под вздымающимися куполами, оказывается, нашел вечный приют чей-то нескончаемый трогательный роман. На облупленных стенах хорошо, как через бинокль, видны черные каверны надписей:
ЗДЕСЬ БЫЛИ ПЕТЯ МАША КОЛЯ НИНА СЕРЕГА АНДРЕЙ ЕВГЕНИЙ СВЕТЛАНА ВАСИЛИЙ ВИКТОР ЛЕНА + С.В. = ЛЮБОВЬ С.В. + ЛЕНА = ТО ЖЕ САМОЕ МАМА ЛЕНЫ! БЕРЕГИ ДОЧКУ, А ТО БУДЕТ ВНУЧКА.
ВСЕ, КТО ЭТО ПИШЕТ, БУДУТ НАКАЗАНЫ!
АХ, ДЕВОЧКА, ДЕВОЧКА ЛЕНА!
ТЕБЯ Я ВСЕ ВРЕМЯ ЛЮБИЛ, НО МАМА ТВОЯ БЫЛА ПРОТИВ, ЛЮБОВЬ Я НЕВОЛЬНО УБИЛ.
Смущенные, мы бежим отсюда прочь... и вновь оказываемся перед домом-дворцом. Но от его старинного благородства почему-то ничего не осталось, на фасаде в человеческий рост грудью встали цифры: 1948. Над фасадом каменеют злаки. Из окон летят слова знакомой песни:
И врагам никогда не добиться, Чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!
Две маленькие фигурки, крепко взявшись за руки, входят в высокие двери.
Их встречают. Это - дядька в больших, пышных усах, сторож здешних мест.
- Добро пожаловать! - Лукаво улыбаясь, говорит дяденька. - Добро пожаловать, мамкино отродье...
Он весь словно состоит из сплошного куска мяса, и мы неприятно пугаемся, но он, улыбаясь, приглашает:
- Добро пожаловать в наш детский кардиологический санаторий! Если сердчишко там пошаливает или еще что... Входите, входите, мамкино отродье... Раньше здесь дворянское гнездо было для помещиков, потом Берия с детишками гулял среди серебряных елок, лысый черт им в бок, ну, а потом все народу отдали, сделали санаторию для всех. - Дядька в усах по-доброму смеется, подталкивая фигурки вперед. - Входите, входите в детский рай...
Мы входим. Дядька мурлычет в усы. Под затихающие звуки его песни мы бредем по длинным комнатам, похожим на коридоры. Они выползают один из другого, тянутся без начала и конца, без входа и выхода, все прямо и прямо.
Мы идем, а мрак все сгущается, темень такая, что хоть оба глаза выколи, но смотреть все равно некуда. Как под землей, в самой глубокой ее внутренности. Ни света живого сюда не проникает, ни звука, только тихо, тихо, осыпается откуда-то сверху земля, обнажая железные прутья арматуры. Эти прутья торчат, как кости, выступающие из живых, сломанных конечностей, рук и ног. Земля сыплется со сводов, ее плотной взвесью заполнен весь воздух, так что трудно, невозножно дышать: твои глаза, губы, легкие, сердце - всего тебя засыпает земля...
Но дверь светится где-то рядом - она там, впереди. Мы устремляемся к этой двери, добегаем, но прямо перед ней вдруг останавливаемся, как вкопанные; какой-то страх не дает нам открыть ее и войти...
- Ну что, хороша светлица? - раздается рядом зычный голос дядьки в усах. - Сладенько вам тут будет почивать на мягкой землице! - Он хохочет и смех, его жутким эхом отдается в мертвых, пустых коридорах, а потом столь же зловеще затихает, уходя еще глубже, под самую землю. ...Мы открываем дверь и входим.
Вдоль стен до самого потолка построены какие-то странные деревянные сооружения, вроде птичьих насестов.
- На этих вы внимания не обращайте, - дядька кивает на насесты. -То неживые здесь сидят, похороненные, да не отпетые. Скудельное это место, мамкино отродье, сваливали сюда всех без разбора - всяких там бродяг, странников, кто погиб от мора или от пули, самоубивцев, мучеников, всех, стало быть, кто не заслужил своего отдельного места на кладбище, лысый черт им в бок. Хотя в основном, конечно, тут у нас дети школьного возраста...
И тут мы видим, что на насестах не птицы, а множество разного детского народа.
Мальчики и девочки. Одетые и нагие. Кто как зацепился - лапкой, ножкой, ротиком.
И все как один смотрят на нас круглыми, птичьими глазами...
Волосы встали у нас дыбом! Холодный пот градом покатился по лицу! Нам показалось, что и над нами уже безвозвратно сомкнулись земляные своды, и нет нам пути назад. Будто и не было нас там, наверху, где свет и радость, а осталось от нас лишь воспоминание в безутешных родительских сердцах два белых пятна вместо детских лиц в их страшных ночных снах.
Все было кончено! Для нас начиналась какая-то иная, страшная жизнь. Мы смотрели и не видели, ощущали, но не чувствовали, врастая в темноту. И вдруг глаза наши, волей-неволей привыкнув, стали различать в этой темноте слабые переливы "черного цвета. Он уже не казался нам однородным, у него было множество оттенков и переходов, и в этом разжижающемся мраке стали проступать светлые полосы и струи, словно лучи тайных, простреливающих насквозь прожекторов. Затем всполохи света начали принимать какие-то отчетливые, знакомые очертания - и вот мы уже ясно видим перед собой множество живых детских фигурок, прозрачно светящихся, словно фарфор, маленьких ручек и ножек, отглаженных школьных воротничков, алеющих пионерских галстуков. И вдруг из черных траурных рам насестов как будто бы хлынула на нас чудесная голубая лазурь, наперебой зазвучали голоса:
- За что все хотели нас убить?
- Мы кричали в гимназии ура. Наши ученики мечтали о каком-то рае, где все будут блаженствовать...