31485.fb2 Сосны, освещенные солнцем - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Сосны, освещенные солнцем - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Они проводили глазами пролетку и двинулись дальше, согреваясь на ходу. Пока добирались до Мясницкой, взошло солнце, и все вокруг ожило, засветилось, влажно заблестели мостовые и крыши домов. Сладко пахло первой зеленью молодых лип. Прозрачный, кисейно легкий туман плыл над Москвой, над золотыми куполами соборов и кремлевскими башнями. И каждый из них по-своему, наверное, думал в ту минуту о том, что самое прекрасное все-таки — жизнь! Они были молоды, очень молоды, и жизнь казалась им неисчерпаемой и бесконечной.

* * *

Мокрицкий, беседуя как-то со своим учеником, улыбнулся и вдруг сказал:

— Да вы, мой друг, уже вполне сложившийся художник, я имею в виду не технику рисования — этому вы всю жизнь будете учиться, — а ваше отношение к творчеству.

Это была последняя их весна, и оба чувствовали и понимали — предстоит расставание. Аполлон Николаевич с грустью и сожалением говорил, как всегда, при сильном волнении заметно заикаясь:

— Т-теперь я вам не нужен. Н-ничему уже н-нау-читься вы у меня не сможете. И, пожалуйста, не смотрите на меня такими глазами — я говорю правду. И в училище вам больше нет надобности оставаться. Вы м-можете и должны п-поступить в Академию. Но, мой вам совет, больше п-полагайтесь на себя, на свой талант. Он у вас есть. И немалый. Берегите его.

— Спасибо, Аполлон Николаевич, — растроганно сказал Шишкин. — Я вас никогда не забуду. Спасибо дам за все! Если бы не вы…

— Если бы не я, — твердо возразил Мокрицкий, — вы все равно бы стали художником.

А жилось Ивану в ту пору, как и большинству его товарищей, нелегко, безденежье было частым. Отец почти не помогал, дела у него с каждым годом шли все хуже и хуже — продал мельницу, барка осталась одна, да и та всю осень простояла без дела. Но письма от отца приходят бодрые, веселые: затевает на Чортовом городище раскопки, московский археолог профессор Невоструев заинтересован и всячески способствует…

«Теперь мы решили, — пишет отец, — восстановить башню. Помнишь, ты зарисовывал ее развалины?» Иван подумал, что деньги на все это опять пойдут из отцовского кармана. И еще он представил себе, как восстановленная башня будет возвышаться над Камой и Тоймой, как раз у того места, где они сливаются, и видно будет ее, эту башню, со всех сторон. Все-таки нелегко отцу. Отговорить же его невозможно, задумал — непременно добьется своего, сделает. Могли бы и Стахеевы помочь отцу, да вряд ли станут они заниматься этим, у них размах более широкого масштаба, и дела процветают, идут в гору: торговые связи Стахеевых простерлись на тысячи километров — от Елабуги до Москвы, до Урала и дальше, в Сибирь, до самого Енисея… В Москве у Стахеевых постоянные приказчики. И в Казани, и в Вятке, и в Рыбинске свои люди, пароходы и пристани. Иван получает обещанные двадцать-пятнадцать рублей — Дмитрий Иванович верен своему слову. Иногда он и сам приезжает в Москву, останавливается, как всегда, на скромном посольском подворье, хотя при желании мог бы остановиться в самом роскошном номере любой гостиницы. Иван приходит к нему в гости, они горячо обнимаются, и Дмитрий Иванович, оглядывая могучую, не по-юношески окрепшую фигуру шурина, удивленно говорит:

— Преуспеваешь?

— Стараюсь, — говорит Иван и нетерпеливо спрашивает: — Ну как там наши?

Вечером пьют чай с московскими бубликами, и Дмитрий Иванович не спеша, как по реестру, выкладывает елабужские новости. Отец все чудит и затевает на Чортовом городище какие-то дела, в городе собираются заложить женский монастырь, Тойма течет все в том же направлении, брат Николай, кажется, всерьез надумал жениться…

Ночью Ивану снятся родные места, прикамские сосновые леса, Елабуга и звон большого дедовского колокола.

Но чаще снится теперь и видится наяву, словно мираж, заманчивый, таинственный Петербург. В последнее время у них и разговоры только об этом. Кому-то приходит в голову идея — съездить самим, все разузнать, разведать, побывать в Академии. Мысль об Академии становится неотвязной. И вот наконец Шишкин и Ознобишин снаряжаются общими усилиями, друзья шумно провожают их до Каланчевской площади, на новый, только что достроенный вокзал, и оттуда за три рубля в товарном вагоне они отправляются в Петербург.

Столица производит на них удручающее впечатление — холодный, высокомерный город. Свинцово тяжелые облака, цепляясь за шпиль Адмиралтейства, медленно плывут, сея колючую крупу. Друзья бродили вдоль набережной, глядя на величественно возвышающееся здание Академии и долго не решаясь в него войти. Сумрачно, неуютно и неприветливо. И какой же милой и теплой показалась им после этой поездки Москва. И здание училища на Мясницкой, и замосквореченские узкие кривые переулки, и светлые Сокольники, и долгие вечерние разговоры за чашкой чая в обжитой мансарде в Хари-тоньевском переулке — все близкое, родное; даже ворчливая и вечно чем-то недовольная хозяйка Марья Гавриловна кажется родным, понятным человеком… Но тем не менее никто — ни Шишкин, ни Гине, ни Ознобишин, — никто из них и не думает отказываться от поездки в Петербург. Мысль о том, что Петербург — это прежде всего Академия, еще больше укрепляет в них решение учиться дальше.

Ехать! И зимой 1856 года Шишкин со своими друзьями отправляется в путь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Любезные мои родители, наконец я вам пишу из Петербурга. Третий день, как я приехал. Нанял себе квартиру, кажется, порядочную… Квартиры со столом здесь много дороже московских, поэтому я рассудил не иметь постоянного стола, а так, по временам покупать себе провизию… Завтра понесу свои рисунки. Страшно представиться строгим профессорам Академии. Здесь мне кажется все величавым, массивным, в полном смысле это Академия художеств…»

Зимой Шишкин простудился и заболел: никак не мог привыкнуть к сырому, тяжелому воздуху Петербурга. Несколько дней он не выходил из дома. Темная, узкая комната, единственным окном обращенная к Неве, давила на него серостью стен, низким потолком. Было душно, болела грудь. Три раза на дню глотал он какие-то горькие желтые порошки, запивал крутым холодным чаем, но улучшения не чувствовал. Ложился в постель и тотчас погружался в зыбкие, кошмарные видения, поминутно вздрагивал и открывал глаза. За окном было сумрачно. Снег падал, таял и снова сыпался мокрыми хлопьями с грязного, будто разверзнувшегося неба. Печальные контуры зданий едва просматривались на противоположном берегу, по Неве плыла шуга.

В полдень раздавался выстрел петропавловской пушки. Шишкин вставал, съедал что-нибудь из своих скудных запасов и прохаживался у окна, смотрел на Неву. Ждал, когда отпустит, и однажды, почувствовав облегчение, собрался и пошел в Академию. Поднялся по лестнице на второй этаж.

— Смотрите, кто пожаловал! — радостно воскликнул Гине, едва Шишкин переступил порог класса.

Шишкин улыбнулся. Он почувствовал знакомый запах красок, и нетерпение овладело им — скорее, скорее за работу! Наверное, вид у него был все-таки неважный.

— Тебе лучше? — заглядывая в лицо его, осторожно осведомился Гине. — Что-то вид у тебя…

Шишкин так ослаб за время болезни, что пальцы едва держали карандаш, перед глазами что-то мелькало, бумага расплывалась белыми пятнами. Он разорвал рисунок. Но и другой получился не лучше.

— Ты болен, — сказал Гине, — тебе лежать еще надо.

— Мне работать надо, — возразил Шишкин, с ненавистью глядя на слабый, неуверенный рисунок. Всю осень готовился он к первому экзамену, писал этюды на берегу Финского залива. Погода стояла переменчивая, и он торопился, ловил каждый удобный момент. Но экзамены перенесли на март, и надо было ждать всю зиму, терзаясь сомнениями и не зная, чем все это кончится.

— Мне иногда кажется, что я разучился делать даже то, что умел. И чем дальше, тем хуже…

— Ты болен, — повторил Гине. — Потому и не можешь здраво смотреть на вещи.

Шишкин горестно усмехнулся, все еще глядя на свой незадачливый рисунок, и промолчал.

— И потом это же естественно, — добавил Гине. — У каждого человека в свое время ломается голос…

Шишкину не хотелось спорить. И оставаться в классе, чтобы вызывать своим видом сострадание друзей, тоже не хотелось. Он изорвал второй рисунок и молча вышел, спустился по лестнице. Тяжелая дубовая дверь хлопнула за спиной. Сырой воздух перехватил горло, и Шишкин долго, с усилием кашлял. «Черт возьми! — подумал он. — Человек должен затрачивать долгие годы, чтобы понять в конце концов, чего он стоит и на что способен. Я никогда не стану художником. Это исключено. Значит, все эти годы, все, что я делал, и все, чему учили меня, впустую?» Он долго стоял у гранитного парапета, глядя на равнодушных сфинксов, удивляясь странному совпадению: сфинксов поставили здесь в год его рождения. Как будто это могло заключать в себе некую загадочную связь. Потом поднял воротник и побрел вдоль Невы по набережной, мимо Румянцевского сквера с раскидистыми липами и высоким серым обелиском, мимо песчано-желтых университетских зданий. С грохотом катили по мостовой экипажи, лошади шумно отфыркивались, из-под копыт летели по сторонам ошметки грязи. Шишкин останавливался по временам, отворачиваясь от прохожих. Кашель душил его, раздирая грудь. Знобило. Ему хотелось оказаться в родном городке, на Каме, в родительском доме, в окружении добрых и близких людей, хотелось тепла и ласки, простого человеческого участия… Он с обидой сейчас вспомнил, что никто его не позвал и не попытался остановить, когда он уходил из класса, никому до него не было дела. Что ж, тем лучше! Он больше не вернется туда, не поднимется по крутой лестнице, украшенной по бокам скульптурами древних богов, не войдет в класс и никогда больше не возьмет в руки кисть, не прикоснется к холсту… Сегодня же напишет родителям и все объяснит. Они поймут его, должны понять. «А через несколько лет стану исправным купцом», — мелькнула едкая, как будто чужая, посторонняя мысль.

* * *

После болезни, длившейся почти три недели, Шишкин впервые вышел из дома и поразился перемене, происшедшей за это время в природе. Чистый снег лежал на тротуарах, на деревьях и крышах, пушистыми козырьками свисал с фронтонов домов. Шишкин был еще слаб, голова кружилась от свежего холодного воздуха. Нева встала, синеватый лед неровно поблескивал на солнце. Голоса и шаги прохожих, отчетливо, ясно звучали на морозе. Гине шел рядом, поглядывая на друга.

— Ничего, теперь уже совсем неплохо. Что там у вас нового?

— Все старенькое, — усмехнулся Гине, слегка придерживая Шишкина за локоть. — Они решили предъявить «москвичам» повышенные требования. Полагают, видно, что большинство из нас с треском провалится на первом же экзамене.

Они — это профессора Академии.

Шишкин шел улыбаясь, глубоко дыша, чувствуя в освободившемся от недуга теле необыкновенную, непривычную легкость.

— Им-то что за интерес проваливать нас? — спросил он и, наклонившись, зачерпнул горсть снега, поднес к лицу.

— Ты что? — испугался Гине.

— Хорошо пахнет, — сказал Шишкин. — Знаешь, о чем я вспомнил: когда я надумал ехать учиться, мать плакала и умоляла не делать глупостей, а Дмитрий Иванович, зять, предлагал мне даже лавку… Я отказался. Вечером мать зашла в мою комнату и опять уговаривала, упрашивала не ездить, а взяться за ум, заняться каким-нибудь доходным делом. И спрашивала: то ли тебе не хочется, Ваня, быть уважаемым, богатым человеком? Или ты хочешь стать маляром? А я сказал: не маляром, а художником. — Он замолчал и шел, задумчиво улыбаясь. — Они и до сих пор не очень-то верят в мою затею, — сказал он с грустью. — Пишут ласковые письма, зовут домой. Что я им могу сказать?’

— Да, брат, — вздохнул Гине, — возврата нет. Мы сами избрали себе дорогу, нам по ней и идти до конца.

— До какого конца? Нет, если я пойму, что из меня получается маляр, не больше, я все брошу и вернусь в Елабугу. Лучше уж и вправду завести лавку…

Говорил он об этом скорее для себя и будто прислушивался к себе, хотел убедиться, что не зря настоял на своем, а становиться маляром, если быть откровенным, он вовсе не собирается, тем более — лавочником.

— Ну, а еще что? — спросил он.

— Натурщики осточертели, — пожаловался Гине. — Не люблю мужское тело, — смотреть противно, а не только что рисовать. Эх, сейчас бы в Сокольники, на Лосиный остров!

— А может, в Булонский лес? — поддел его Шишкин, припомнив старый спор между ними. Шишкину казались смешными, ничтожными сетования и жалобы друга. После болезни он как-то острее воспринимал окружающее, и все казалось ему значительным, исполненным большого глубокого смысла — и застывшая, неподвижная Нева, и свежий рыхлый снег на улицах, и мимолетные взгляды незнакомых женщин, спешащих куда-то по своим делам, и цокот конских копыт по стылым мостовым… Ему было жаль немного, что вот это прекрасное лицо улыбнувшейся молодой женщины, возможно, он уже никогда не увидит. Хотелось пойти следом, догнать ее и что-нибудь сказать такое, чтобы она снова улыбнулась. «Безрассудство», — подумал он, не замечая того, что и сам идет улыбаясь.

Они поднялись в мастерскую, и Шишкин с удивлением и недовольством разглядывал свои осенние наброски, рисунки, и у него было такое чувство, будто сделано все это не его рукой. Он был молчалив и сосредоточен. И думал: нельзя повторяться, невозможно быть похожим на себя вчерашнего. В свободные дни, соблазнив кого-нибудь из друзей, он уезжал за город или забирался в глубину какого-нибудь парка и жадно, с упоением рисовал.

Силы вернулись к нему, он окреп и как будто еще больше раздался в плечах; молодость и могучий шишкинский организм взяли свое.

Как никогда он был спокоен и уверен. Он представил к экзаменам несколько рисунков, пейзажей, и один из них, написанный под Сестрорецком, пришелся по душе его учителю профессору Воробьеву. Шишкину была присуждена малая серебряная медаль, первая в его жизни награда.

Вечером зашел Гине и с порога сообщил:

— Слыхал? Медали будут вручать на акте. Велено быть непременно во фраке и в белых перчатках.

— Еще что?