31485.fb2
Наверное, под впечатлением грозы и музыки Шишкин долго в эту ночь не может уснуть, бродит по двору, как лунатик, пытается писать письмо: «Скорее бы на натуру, на пекло красного солнышка… Природа всегда нова, не запятнана… и всегда готова дарить неистощимым запасом своих даров, что мы называем жизнью…»
Жизнь в Праге становится однообразной. Ничего толкового ни Шишкин, ни Якоби здесь не сделали и вскоре перебрались в Пардубице, прожили там все лето, разъезжая по Богемии, останавливаясь в более интересных, понравившихся местах, но погода стояла холодная, дождливая, не давала работать…
Отсюда Шишкин снова уехал в Германию, зиму провел в Мюнхене, наняв небольшую, сходную по цене мастерскую. По-дружился с местными художниками братьями Бено и Фридрихом Фольц, которые упорно пытались в то время «совместить пейзаж с животными», получалось нечто невообразимое. Шишкин тоже попробовал, но из этого ничего не вышло. Зимние вечера тянулись долго, снег на тротуарах лежал грязный и мелкий, и в комнате скапливался жиденький серый полумрак. За стеной кто-то пел по-немецки. Невыносимая тоска охватывала Шишкина, он не находил себе места. Работа валилась из рук. Прислушиваясь к чужому, незнакомому голосу за стеной, тихонько начинал петь свое, русское. «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Ах, если бы сейчас оказаться там, среди закамских снегов, или на Валааме, или в Сокольниках, чтобы до костей промерзнуть, а потом сидеть за столом, пить крепкий чай и спорить, говорить с друзьями об искусстве — столько в душе накопилось!..
Иногда он заходил в ближайшую таверну, тут подавали доброе вино и свежее баварское пиво с устрицами. Приходили Бено или Фридрих Фольц, садились рядом, но разговор не клеился. Однажды, сидя за угловым столиком, по соседству с компанией подвыпивших немцев, Шишкин заметил, как те выразительно, с насмешкой поглядывают на него и что-то такое мерзкое говорят о русских «фрау», а заодно бранят и саму Россию, грязную, дикую страну… Шишкин кое-как уже мог изъясняться по-немецки, однако сделал вид, что это его не касается, отвернулся. Но соседи не унимались. Он встал, подошел к их столику и, ткнув себя пальцем в грудь, сказал: «Я русский. Их бин руссиш. Уразумели? Прошу прекратить». В ответ — хохот, издевательские реплики: «О, руссиш крафтменш! О! ха-ха-ха!» Тогда Шишкин подошел вплотную, молча взял одного из них за воротник и рывком поставил перед собой. «Ты что, не понял? Я русский!» Остальные, опрокидывая стулья, бросились на выручку. Шишкин прошелся медведем, расчищая себе дорогу к выходу. Оказавшись на улице, он дал волю кулакам, поработал в полную силушку — раззудись, плечо, размахнись, рука! Только покрякивал, будто дрова колол. И по нечаянности зацепил кулаком совсем некстати подвернувшегося полицейского. На другой день Шишкина вызвали в участок. Явились пострадавшие. Один с перевязанной щекой, у другого синяк под глазом с добрую вишню, третий идет, как на ходулях, шея не поворачивается. Проходя мимо, с опаской поглядывали на Шишкина и торопливо отводили глаза. «Ого, — подумал он весело, — их, оказывается, было семеро!» Полицейский начальник тоже удивился, недоверчиво спросил: «Так вас было семеро? А он один?» И расхохотался. Потом, словно спохватившись, насупился, согнутыми пальцами постучал по столу и тихо, но твердо сказал: «Все ясно. Можете идти». Это он тем сказал, семерым, и что-то еще добавил, покрепче. Видно, стыдно ему было за них — семеро против одного. Умным оказался начальник. Но Шишкина все-таки оштрафовал на пятьдесят гульденов. «Это не за тех, — сказал он, махнув рукой в сторону двери. — Наш полицейский тоже пострадал. Надо знать, господин Шишкин, кого бить…» — наставительно добавил и, улыбнувшись, пожал Шишкину руку.
Молва о русском богатыре с молниеносной быстротой облетела город. Уже через день Шишкин своими ушами слышал рассказ о том, как «русский великан» расправился с десятью немцами, через неделю число «пострадавших» увеличилось вдвое, а «руссиш крафтменш», оказывается, дрался одной рукой, в другой он держал, чтобы не помять, купленную в Мюнхене шляпу. Какой-то вездесущий фотограф умудрился снять Шишкина и теперь вовсю торговал его портретами. Шишкину не хотелось показываться на улицах. Его узнавали, на него указывали пальцами…
Здесь, в Мюнхене, Шишкин сделал несколько превосходных рисунков пером, местные знатоки и художники были в восторге, называя его великим рисовальщиком. И все-таки известность пришла к нему иными путями. Шишкин с грустной усмешкой говорил: «Да, выходит, кулаками славу добывать проще, чем рисунками…»
Едва дождавшись весны, Шишкин уехал в Швейцарию. Живописные долины, чистый альпийский воздух, приветливые люди — все, казалось, должно способствовать работе. В горах Оберленда он с жадностью набросился на этюды, много рисовал. Но ни этюды, ни рисунки его не удовлетворяли.
Опять на него навалились тоска и апатия, опускались руки, целыми днями слонялся он без дела, часами сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и видел красивые и холодные, застывшие перед глазами скалы, деревья, густые заросли дикого виноградника, пытался сравнить их с валаамским или подмосковным пейзажем и не находил ничего общего. «Нет, нет, — говорил он вслух, желая быть справедливым. — Здесь все прекрасно — и горы, и леса… но все не то, все холодно… Как гравюры Иордана».
Его рассмешило, что далеко от России, здесь, он вдруг вспомнил профессора Иордана, с которым, будучи в Академии, и двумя словами не обмолвился. Иордан был строг, сух до педантизма и признавал гравюру только на меди.
Шишкин ловил себя на мысли, что, бродя среди этой неписаной красоты, он все время ищет что-нибудь схожее с тем, что дорого и близко ему, — то ли солнечные закамские сосны, то ли ставшее дорогим Подмосковье с его светлыми березовыми лесами, зелеными опушками, извилистыми проселками, заросшими подорожником и конотопом, и снова широкие дали Закамья с высокой поспевающей рожью, и сосны, сосны, сосны, но теперь уже валаамские… «Нет, — обрывал он себя, — так дальше нельзя. Надо работать. Там — свое. Здесь — тоже свое. Нет, нет, все это от лености и нелюбознательности. Надо уметь находить прекрасное даже там, где его нет».
И вскоре уехал в Цюрих. В Цюрихе познакомился с Рудольфом Коллером, работал в его мастерской, добросовестно копируя коров и думая о том, что у Коллера животные получаются куда лучше, чем у его мюнхенских приятелей братьев Фольц. «Я до сих пор не видывал, чтобы так можно писать коров и овец! — восклицает он. — Коллер прелесть, вполне художник в душе… Но эти коровы, громадные и сытые, вгоняют меня в тоску».
Однако уроки Коллера не прошли даром. В первой же своей большой заграничной картине, написанной близ Дюссельдорфа, Шишкин попытался доказать (скорее самому себе), что пейзаж и животные могут вполне уживаться. В Дюссельдорфе он прожил долго и опять много писал, рисовал пером и стал известен и почитаем дюссельдорфскими художниками именно за свои блестящие рисунки. Природа была здесь проще, ровнее и просторнее. Однажды Шишкин набрел на маленький поселок, раскинувшийся на косогоре, поднялся на каменистый бугор и задохнулся от радости: такая ширь и даль открывалась перед ним, такое высокое небо! Инстинктивно он даже поискал глазами — вот где-то там, вдали, течет Кама. И улыбнулся: никакой Камы, конечно, не было. Красная аккуратная крыша виднелась внизу, неподалеку в тени деревьев лежали пестрые сытые коровы, лениво пережевывали жвачку, совсем такие, как на картинах Коллера. Два пастуха грелись на солнышке и о чем-то беседовали. Он подошел к ним.
— Мэлер? — спросил один из них, с красным лицом.
— Художник, — подтвердил Шишкин.
Пастух повел рукой вокруг и, подмигнув, совсем как-то по-дружески, спросил не без интереса:
— Гут?
— Хорошо, — кивнул Шишкин, уже твердо решив, что будет писать именно здесь, этот пейзаж, эту синеватую, с почти невидимым горизонтом даль, тронувшую его неожиданным сходством с родными местами. А может, и не было никакого сходства. Может, он просто-напросто нашел то, что искал. Картина была написана в размашистой манере, многопланово и суховато, как и многие вещи того периода, когда Шишкин стремился с наибольшей полнотой воспроизводить натуру.
В Дюссельдорфе жилось проще и веселее. Здесь он встретил нескольких русских художников — Каменева, Дюкера, приехал сюда и Якоби, с которым на время их пути разошлись… И вот опять вместе!..
Около месяца, лучшую пору лета, друзья провели в Тевтобург-ском лесу, писали этюды. И Шишкин изумлял всех, как всегда, своей работоспособностью. И силой. Он сделал себе железный мольберт, с которым целыми днями ходил по лесам, не испытывая ни малейшей усталости. Дюкер однажды взвалил шишкин-ский мольберт на плечи и согнулся под тяжестью, не сделав и двух шагов.
Поздней осенью пришло из России известие: группа молодых художников отказалась писать на заданную академическую тему. Так решительно против холодного академизма никто еще не выступал.
— Ай да молодцы! — взволнованно говорил Шишкин. — Ай да Крамской!.. Нет, вы подумайте, какие молодцы! Честь им и слава. Знайте, друзья, с них начинается новая эра в нашем искусстве. — Он растворил окно, и в комнату хлынул свежий колючий воздух. — Какая закуска этим дряхлым кормчим искусства, черт бы их побрал! Нет, я не могу молчать. Я должен немедленно, сегодня же написать в Россию. Тринадцать человек! Мало? Ничего, будет больше. Я уверен. Эх, поскорее бы в Россию! Домой, братцы, хочется, так хочется, что спасу нет…
Года через три после приезда из-за границы Шишкин смог наконец осуществить давнюю свою мечту — издать альбом литографий. Он отобрал лучшие свои рисунки и показал Поллю Поти, хозяину издательства, веселому энергичному старику. Тот единым махом решил: напечатаем. Выходец из парижского пред-местья, старик Поти души не чаял в истинно русских людях, считал, что никто, кроме русских, не обладает такой глубокой и цельной натурой. Бесконечно влюбленный в Шишкина, Поти хотел влюбить в него и свою дочь, наивно полагая, что лучшей пары придумать невозможно. Но отношения Шишкина с дочерью доброго Поти были сдержанными и не сложились так, как хотелось бы старику. Холодная юная красавица не тронула шишкинского сердца, а сам он, громадный бородач, вызывал у нее лишь веселое любопытство и… страх. «Боже мой, в нем ни капли изящества, настоящий медведь». Вскоре дочь Поти вышла замуж за французского актера и уехала в Париж. Старик очень переживал, чувствовал себя виноватым перед Шишкиным, а сам Шишкин был занят мыслями, далекими от этих событий. И только однажды при встрече со старым другом Гине, когда тот сказал, что ему, Шишкину, грех жаловаться на свою судьбу, Иван Иванович грустно усмехнулся:
— Да, может быть. Но, милый мой друг, мне ведь уже далеко за тридцать…
— И ты одинок? Женщины обходят тебя стороной? Или ты их обходишь? — иронически спрашивал Гине.
— Я не о женщинах. Но если уж ты о них заговорил, могу признаться: они меня обходят.
— Да ну? Не верю.
— Вот одну недавно прочили мне в невесты, а она взяла и сбежала в Париж.
— И чем же ты ей не угодил?
— Бородой.
— Я тебе давно говорил: состриги.
— Подумаю. Ну, а у тебя как дела?
Друзья в последние годы встречались редко и постепенно отдалились друг от друга, не чувствовалось между ними прежней теплоты. Разговор получался вялым, как бы по обязанности.
— Делами похвастаться не могу. Мастерская дрянь, пишется плохо… А переписывать, как ты знаешь, я не люблю, да и не умею, — пожаловался Гине. — Не в моем это характере. Все хочется делать с маху, а с маху не получается. Помнишь бурю на Валааме? Сколько раз принимался за эту картинку и столько же раз бросал. Не то, не то!..
— Это с каждым художником происходит, — утешал его Шишкин. — Неудовлетворенность — главный признак творческой натуры. Иначе как?.. Послушай, Гине, а что ж ты никогда не зайдешь? — в нем вдруг шевельнулось старое, словно из-под слоя золы выдуло ветром сохранившуюся искру. — Что же так-то… или мы не друзья?
Гине грустно улыбнулся, кивнул:
— Отчего ж не друзья… друзья.
— Так приходи, — оживился Шишкин. — Посидим, потолкуем. Хочешь, приходи к Крамскому. Мы, кстати, собираемся сегодня у него всей артелью…
— Благодарю. Но я не артельный человек.
Друзья расстались холодно. Шишкин зашагал к набережной, а Гине свернул на Малый проспект. Оглянулись враз, и Шишкину показалось, что они грустно и молча попрощались друг с другом. Буря на Валааме… Вспомнилось, как они бежали тогда через монастырский сад и как в тот день повалило два старых могучих клена… «Отчего же так?» — подумал Шишкин. Сердце его сжалось. Захотелось догнать, остановить старого друга, помочь ему… Но время вспять не повернешь. Шишкин оглянулся еще раз, но Гине уже не было — скрылся, затерялся в многолюдной толпе…
Вскоре после возвращения в Петербург Шишкин познакомился с Крамским. Он пожелал свести знакомство немедля, хотелось увидеть «бунтаря», о котором был наслышан еще за границей. Крамской в то время работал в рисовальной школе Общества поощрения художников. И Шишкин однажды отправился на Большую Морскую, где размещалась эта школа. Был тихий солнечный денек. Нева текла спокойно, медленно плыли по ней барки с сеном, и на одной из них какой-то молодец в красной рубахе наигрывал на гармонике что-то разухабистое, веселое, меха у гармоники тоже были красными, цветистыми, и вся барка со свежим зеленоватым сеном и этим бесшабашным молодцом, в пылающей, как факел, рубахе, выглядела ярко, празднично. Да и денек выдался веселый, звонкий. Шишкин долго стоял, опершись о парапет, глядя на удаляющуюся барку. Потом направился к зданию Биржи, уверенно вошел в небольшой вестибюль, спросил служителя:
— Могу я повидать Крамского?
— Отчего же! — бодро, с некоторым солдатским «пафосом», стоя навытяжку, ответил служитель. — Иван Николаевич давно здесь. Пожалуйте.
Шишкин поднялся по лестнице, прошел длинным коридором, остановил бежавшего навстречу красивого смуглолицего юношу, почти мальчика, спросил:
— Крамского, не подскажете, как отыскать?
— Очень просто, — ответил юноша, с любопытством и чуть приметной лукавинкой, скорее даже с озорством оглядывая кряжистую фигуру незнакомца, в черном сюртуке и клетчатых панталонах, с густою роскошной бородой, закрывающей почти всю грудь. — Очень просто, — повторил он, долее, чем надо, задерживая взгляд на этом невесть откуда взявшемся в стенах Биржи сказочном богатыре, с лицом добродушным и открытым, отмечая при этом некоторое несоответствие пестрых панталон и этой могучей, прекрасной фигуры, мощного разворота богатырских плеч и серебряной цепочки, свисающей из нагрудного карманчика, словом, человек был по всем статьям необычный и не мог не обратить на себя внимание, не заворожить своею фигурой. — Пойдемте, я вас провожу, — сказал юноша, усмехаясь чему-то, быстро взглядывая на Шишкина.
Они прошли по коридору, повернули направо, и юноша, приоткрыв одну из дверей, негромко позвал:
— Иван Николаевич, вас тут разыскивают.
И отошел в сторону, чуть-чуть отступил, сгорая от любопытства: что же это за человек? Какой-нибудь, вероятно, заказчик из богатых купцов, желающих иметь портрет от самого Крамского… А что, «модель» вполне подходящая — с такого только портреты писать. В это время послышались быстрые, четкие шаги, и в ту же секунду перед Шишкиным предстал худощавый человек, с жиденькой, какой-то растрепанной бородкой, если не сказать бороденкой, с острым взглядом слегка суженных глаз, бледнолицый, но вместе с тем столь резкий и стремительный в каждом своем жесте и движении, что сразу угадывалась в нем недюжинная внутренняя сила.
— Вы ко мне? — спросил он, энергично протягивая узкую твердую ладонь. — Здравствуйте. Если не ошибаюсь… Шишкин? Мне друзья так превосходно описали вашу наружность, что ошибиться невозможно. Я ведь портретист, память на этот счет натренирована.