31485.fb2
— Ладно, — пригрозил Николай, — больше ноги моей здесь не будет. Живи как хочешь. Слова не скажу. Переводи бумагу, марай… Кому нужна твоя мазня!.. Скажи, кому?
Иван молчит. Хоть и кипит в душе обида. Распахнуть бы дверь и крикнуть: ну что, что вам надо от меня? Разве не видите, я и сам не знаю, как быть, мучаюсь — и ничего не знаю. Одно знаю: не бросить мне этого дела… ни за что не бросить. Сидит Иван нахохлившись, зубы стиснул. Надоело все, так надоело, впору бежать из дома. А куда бежать? Наверное, прав Николай: «По миру пойдешь со своими рисунками». Может, и по миру… Но жить дальше так нельзя, думает Иван, невозможно.
Потом из коридора доносится тихий, укоряюще-мягкий голос матери:
— Господи, хоть бы в праздник-то постыдились, грех-то какой… И чего мир вас не берет? Братья ведь.
Мать одного хочет — мира и согласия в дому, чтобы не перечили друг другу, угождали.
— Я не угодник, хоть и Николай, — раздраженно говорит брат. — А Иван не гость в нашем дому. Девятнадцатый год парню, а он детскими картинками занимается.
— Опомнись, — испуганно шепчет мать, — не гневи бога.
— Бог справедлив, — кипит Николай, — он должен видеть, кто прав, а кто не прав. И хватит! Больше я ни слова не скажу, живите как знаете. Но и работать за него тоже не буду, нет на то моего согласия… Все!..
Шаги его быстро удаляются, хлопает наружная дверь, жалобно и протяжно дребезжат окна. «Господи, какой стыд-то! — говорит мать и крестится, наверное, призывая в свидетели всех святых угодников. А через минуту зовет: — Иван… Ваня. Слышишь?..»
Иван молчит. Он готов разреветься от обиды и глупого безвыходного своего положения. Ходит по комнате быстрыми и злыми шагами, меряет вдоль и поперек, и куда бы ни шагнул — всюду натыкается на стену. Нет выхода, нет выхода, думает с горечью и обидой. И снова мечется, не может найти себе места. Хотя временами внутренний голос, будто и не его, Ивана, а чей-то чужой, посторонний, говорит ему: успокойся, подумай хорошо и все взвесь как следует. Так ли уж безвыходно твое положение? Ты же не ребенок, слава богу, восемнадцать стукнуло, пора и за ум браться. А что ум — ум его занят одним: рисованием. Рисовать он готов день и ночь. Горы бумаги переводит. Вот они, вот их сколько, его рисунков!.. Вид с Красной горки… а это вид на Красную горку. Развалины Чортова городища, сосны у старого перевоза… Еще сосны. Опять городище, полуразрушенная башня. Сосны. Снова сосны. Одно и то же, одно и то же. Сколько можно? Иван резко отодвигает рисунки, словно отмахивается от чего-то ненужного, нежелательного, делающего его жизнь тяжкой, невыносимой. У него нет зла на брата. Николай по-своему прав: нельзя всю жизнь быть нахлебником. Но что делать, если не хватает воли отказаться от всего этого, бросить рисование и отдаться домашним делам? Пробовал Иван, да ничего из этого не вышло. Отец в отчаянии от его непрактичности. Иван не способен выполнить самое простое поручение по хозяйству, потому что голова его забита одним — рисованием.
Надеялся Иван Васильевич, что младший сын окончит гимназию, может, и дальше пойдет учиться, но два года назад Иван оставил учебу, вернулся из Казани домой. Отец пытался переубедить сына, однако Иван твердил одно: там не учеба, а муштра. И возвращаться, по всему видать, не собирался. Отец сказал: «Ладно, коли не хочешь — неволить не станем. Только потом пожалеешь».
Отцу было горько и неприятно: он мечтал о том, что сыновья получат хорошее образование, и всячески этому способствовал, но те не оправдали его надежд — не одолели и гимназического курса.
— И чем же ты решил заняться?
— Не знаю, — ответил Иван.
— Как же ты бросил гимназию, — удивился отец, — и не знаешь, чем будешь заниматься дальше?..
Иван пожал плечами.
Больше отец не возвращался к этому разговору. Постепенно начал приспосабливать Ивана к делу; от поручений отцовских Иван не отлынивал, напротив, брался за них горячо и охотно. Как-то осенью он даже сопровождал баржу с зерном до Рыбинска. Однако хозяин из него, по всем признакам, не получался: на каждом шагу его обсчитывали, обманывали. Зато после поездки он возвращался полон живых и ярких впечатлений, с кучей новых рисунков.
В конце концов отец махнул рукой, отступился, оставил его в покое. Иван принял это как должное и все свое время отдавал теперь любимому занятию — рисовал. Целыми днями он пропадал то на развалинах Чортова городища, то уходил в сосновые леса, к Святому ключу, бродил без устали. И был счастлив. А дома запирался в своей комнате, опять рисовал, рисовал или читал. Комната была сплошь увешана рисунками — и его собственными, и рисунками друзей по Казанской гимназии, с которыми прожил он душа в душу четыре года. Вот уж кто его понимал — так это Саша Гине, или попросту Гиня, да еще Авдеев, худой, флегматичный парень, готовый ради дружбы жизнь отдать. Все трое больше всего на свете любили рисовать, оттого и сошлись близко, подружились. Особенно любили рисовать наперегонки — тут Авдеев преуспевал. Зато Гиня мог двумя-тремя штрихами передать на бумаге сходство. Учитель рисования Петровичев, бывало, глянет на рисунок Гине или Шишкина, прищурится, слегка наклонив голову, почмокает многозначительно губами и скажет: «Ничего, братец. Только карандаш острее затачивай». Они от души смеялись над этим незадачливым, вечно пьяным учителем, над его неуклюжей попыткой покровительствовать, над его неизменным советом — карандаш острее затачивать.
Что ж, и на том спасибо, подумал Иван, и на том спасибо, что заметил учитель их способности и пристрастия, заметил и выделил — это не так уж и мало. Всякая наука с любви начинается, говорил учитель, а искусство тем более… Где они сейчас, его друзья, Авдеев и Гиня, чем занимаются? И как живет-поживает славный учитель Петровичев — «Острее карандаш затачивай»? Как бы хотел Иван встретиться с ними, поговорить, побродить в лесу, забраться на Красную горку и показать, какие с той высоты открываются дали!.. И сосны, такие огромные там сосны, с золотисто-красными стволами, гудящими на ветру. Особенно хороши они под закатным солнцем, окрашенные в мягкие, почти неуловимые тона. Невозможно как чудно! И карандаш — как бы ты его ни затачивал! — становится непослушным, бессильным передать на бумаге самую малость этой загадочной, непридуманной красоты.
Зеркало висело в простенке, небольшое, в резной деревянной оправе, и матовый отблеск от него падал на желтые половицы. Иван смотрел в зеркало и видел свое отражение, как бы развернутое слева направо, — ничего особенного, простое, скорее даже простоватое лицо, скулы широкие и лоб тоже широк, глаза… Впрочем, о глазах сейчас трудно что-либо сказать, поскольку они устремлены на себя самого, пытаясь проникнуть взглядом внутрь, отыскивая в себе нечто такое, что могло бы служить объяснением, оправданием своего «я» или чем-то в этом роде… То есть это было и неожиданно, и ново — прежде Иван никогда не обращал внимания на свое лицо, а если и заглядывал в зеркало, то так, мельком и мимоходом, подтрунивая в душе над собою: красавец из тебя, пожалуй, не выйдет, но со временем может выработаться вполне сносный и даже представительный мужчина… И вдруг этот неожиданный, как бы со стороны взгляд в себя самого и вопрос: кто ты, зачем ты и что ты хочешь от себя? Он словно впервые видел свое лицо, пытался за внешней «маской» разглядеть главное — мысль и душу, еще сам не отдавая себе в том отчета, еще мучаясь и страдая оттого, что недостает лицу солидности и строгости. Тогда он снял зеркало, поставил на стол, прислонив к стене, придвинул стул и взял в руки карандаш… И снова смотрело на него простоватое, несерьезное лицо, которому, увы, не хватало мужества. Он попытался «устранить» этот недостаток карандашом, не очень заботясь о внешнем сходстве. Хотелось уловить и передать состояние лица в момент какого-то внутреннего порыва, напряжения… Но «порыва», как такового, не было. Иван отложил карандаш. Смотрел не мигая, строго и прямо на свое отражение в зеркале. «Что же ты, друг, подводишь меня?..» — спросил с печальной иронией, сам еще не сознавая того, что с этой минуты он уже не сможет равнодушно смотреть на себя, и в лице своем будет постоянно и упорно отыскивать черты, соответствующие настроению души, и не просто отыскивать, а вырабатывать, насколько это в его силах, лепить самого себя… Много лет спустя друг его и соратник по искусству Крамской в одном из разговоров признается: «Более всего на свете люблю человеческую голову… лица, глаза — поскольку в них отражение души».
Иван пытался разгадать самого себя. Понять хотел, каковы в нем заложены силы, и побудить эти силы к действию. Искал выход из создавшегося положения, чтобы сделать свой первый шаг и быть уверенным в правильности избранного пути.
Сидя перед зеркалом, вглядываясь в свое лицо и не находя в нем соответствующего «идеала», он все-таки набросал поспешно три небольших, как бы небрежных (на самом деле очень старательных и неумелых, наивных) автопортрета, каждый из них сопроводив соответствующей подписью: «Разинул рот», «Кричит», «Задумался».
Позже он забудет о них, об этих рисунках, и они многие годы пролежат «в бумагах», когда же попадутся на глаза — все то, что мучило восемнадцатилетнего Ивана Шишкина, все его сомнения и колебания останутся уже далеко позади, однако именно тогда поймет он и почувствует, насколько важными для него были те минуты, те душевные поиски, от которых зависела его судьба, его будущее…
Иван сидел задумчиво, подперев ладонями подбородок, и не заметил, как в комнату вошел отец. Почувствовав чье-то присутствие, Иван машинально прикрыл руками рисунки, обернулся и почему-то в смущении встал.
— Работай, работай, — поспешно сказал отец. — Я на минутку.
Он редко в последнее время заходил в комнату младшего сына, то ли избегая прямых разговоров, то ли откровенно не желая на эти разговоры тратить время. И потому его приход несколько удивил и насторожил Ивана. Он смотрел на отца и выжидательно молчал. Отец придвинул стул и сел рядом, искоса поглядывая на сына, потом перевел взгляд на рисунки, их было много — на столе и на стенах, законченные и только что начатые, наброски в два-три штриха… Отец улыбнулся, разглядывая автопортреты Ивана, спросил:
— А это когда ты успел?..
— Сегодня. Да это так, пустяки, — словно оправдываясь, ответил Иван. — Попробовал вот при дневном свете.
— Нет, нет, совсем неплохо, — похвалил отец. — Может, я ценитель не искусный, но мне нравится. Карандашом?..
Иван кивнул. Отец взял со стола карандаш, покатал его в больших шершавых пальцах, словно пытаясь понять, как можно из обычного графита извлекать такое вот чудо, покачал головой, так, наверное, и не добравшись до сути, и бережно положил карандаш, провел пальцами по рисунку.
— А это?..
Иван проследил за его движением.
— Это я на Чортовом городище зарисовывал.
— Похоже, — сказал отец. — Славный рисунок. Это хорошо, Иван, что ты Чортово городище зарисовываешь: там уже и сейчас развалины, а что будет лет через сто…
Иван усмехнулся:
— Ты думаешь, мои рисунки сто лет проживут?
Отец не ответил. Может, не расслышал, думая о своем. Сказал:
— Здесь был когда-то город Гелон. Булгары построили. Я вот все думаю: каким он был, этот город Гелон, какие люди в нем жили, чем занимались? — Он глянул на Ивана и, вздохнув, продолжал: — Войны тут были извечные. Люди не могут без войн, хотя по крови все, должно быть, братья — от одного корня идут. Почему враждуют? Видел, какая там крепость стояла?.. Одни развалины остались…
— Время ведь тоже враг человека, — сказал Иван. — Разрушитель.
— Да, — согласился отец, — и время тоже. Все разрушило.
— Однако новая Елабуга стоит…
— Новые люди — новый город. Так из века в век. А старый-то город, пожалуй, был поменьше теперешней Елабуги. Зато крепость — каменная, неприступная. И башня сторожевая. Какой обзор с высоты!.. На сто верст вокруг… Скрытно не подойдешь.
— А войны тут какие были?
— Разные, — сказал отец. — Персидский царь Дарий тут неподалеку скифов разбил, зимовал в Гелоне, а весной, как только просохло, сжег дотла город и ушел…
— Зачем же он город сжег?
— Силу свою показывал.
— Сила разве в этом? Построить город — сила нужна.
— Город построить ум нужен, — сказал отец и встал. — Ну, ладно, пойду, не буду тебе мешать. Работай.
— Ты мне вовсе не мешаешь, — тронутый отцовским вниманием, возразил Иван. — Завтра я развалины башни попытаюсь зарисовать снизу, от Тоймы…