31485.fb2
Шишкин любил писать спокойные, светлые леса с высоким чистым небом, с высокими могучими деревьями, как бы подпирающими небо. Он словно брал вас за руку и вел в сосновые боры и дубовые рощи, в лесную глушь, показывал и говорил: «Смотрите, как хорош, прекрасен мир! Отчего же на земле столько скверны и пошлости? Это же не соответствует природе… Разве вы не видите? — И добавлял с грустью: — Нет, люди не научились еще понимать пейзаж, ибо пейзаж — самый молодой род живописи… А мы еще не научились как следует его писать. Да что и говорить!.. Прежде самые великие мастера, искусно изображая человеческое тело, становились в тупик перед обычным деревом — сосной или дубом… Много ли у нас приметных пейзажистов!»
Крамской как-то уже много лет спустя полушутя заметил:
— Шишкин любит солнце и день, Куинджи — луну и ночь. Отчего? Да оттого, говорит один, что днем светло и все хорошо видно. Зато ночью, утверждает другой, хорошо мечтается. Вот бы объединить этих двух пейзажистов… — И тут же сам себе возражал: — А может, не надо? Такого расточительства история нам не простит.
«…Мне Крамской в каждом письме описывает подвиги Ивана Ивановича, которым я по родству, во-первых, и по художественной связи, во-вторых, душевно радуюсь. Иван Иванович очень, очень много может сделать… только бы убедить его в необходимости, возможности достигнуть цели… Крамской пишет, что эти картины еще лучше прошлогодней конкурсной… Поздравляю его со всею горячею к нему моею привязанностью и от глубины души желаю как можно чаще слышать о его подвигах, — писал Федор Васильев сестре. — Жду обещанные фотографии с картин Ивана Ивановича. Целую тебя тысячу раз, Лиду тоже. Иван Иванович не любит вообще излияний, а потому жму ему руку и от всего сердца желаю написать еще тысячу прекрасных картин…»
Сам Федор Васильев писал последнюю свою картину, и предчувствие близкого, неизбежного конца уже наложило свой отпечаток — все в ней, в этой картине, было тревожно и незащищено: и ярким пламенем полыхавшие на болоте осенние деревья, как невырвавшийся крик отчаяния, тоски и боли, и резкие цветные переходы…
Картина осталась неоконченной…
Лето 1873 года Шишкин, Крамской и Савицкий провели вместе, уехав по железной дороге под Тулу, в местечко, будто самим богом созданное для художников. Глушь, первозданный покой. Вокруг богатые казенные леса — дуб, ясень, сосна, береза… Чернолесье. Неподалеку от усадьбы старая, полуразвалившаяся мельница с деревянной запрудой, а чуть подальше, в стороне, пруд, с почти неподвижной, застоявшейся водой, сплошь покрытой зеленой ряской…
Поначалу думали приискать местечко где-нибудь под Воронежом, на родине Крамского, но ничего подходящего не нашли. И вот оказались между Тулой и Ясенками, по Московско-Курской железной дороге, на полустанке Козловка-Засека в усадьбе Ваныкина… Усадьба заброшена, хозяева тут давно не живут, и большой каменный дом навевает тоску своим нежилым духом. Под окнами шумели старые липы с темнеющими провалами дупел. Вечерами прилетал филин, устраивался где-то неподалеку и жутко стонал, ухал, пугая детей. Все три семьи поселились в верхнем этаже, внизу были кухня и столовая с большим общим столом, за которым усаживалась вся «компания» — двенадцать или тринадцать человек… Детям раздолье. Художники тоже довольны. Жены пока молчат, не успев оглядеться, привыкнуть к этой глухомани. Самая близкая деревня в полутора или двух верстах, на закат; а если идти южнее, дорога выведет к Ясной Поляне в имение графа Льва Николаевича Толстого…
Лето было сырое, дожди шли часто — тихие, медленные, обложные, и все вокруг становилось непроглядным и серым. В просторных и гулких комнатах стойко держался годами копившийся запах плесени, отсыревшего камня и гниющего дерева. Скреблись и пищали под полом мыши. Евгению Александровну раздражала их постоянная возня, она брезгливо морщилась и, кутаясь в теплую шаль, зябко передергивала плечами:
— Господи, когда это кончится?..
Шишкин раздобыл где-то кота и принес в дом. Кот был толстый и ленивый, целыми днями он лежал на подоконнике, не подавая никаких признаков жизни. Но мыши почуяли опасность и притихли.
Иван Иванович с утра отправлялся на этюды — натягивал болотные сапоги, надевал широкополую шляпу, взваливал на плечи мольберт и все необходимое и уходил в дальние леса за станцию. Он увлекся в то лето изучением солнечных пятен на деревьях и написал несколько превосходных этюдов. Но солнечных дней было мало, сидеть сложа руки и ждать у моря погоды надоело, и Шишкин вдруг написал «пасмурный пейзаж» — «Дубовый лесок в серый день». Крамской только руками развел, когда увидел: так хорошо передано настроение, а главное — не только рука художника чувствуется, но и душа. «Иван Иванович все растет… тон, тон почуял…» Они теперь часто собирались в большой гостиной за самоваром и все вечера проводили в разговорах и спорах. Почта приходила сюда с большим опозданием, и что-то в жизни друзей было отшельническое. Крамской, посмеиваясь, говорил:
— Отшельники? Как сказать… На нас теперь смотрит вся Европа. А не смотрит, так будет смотреть, непременно будет. А жить «отшельником» вполне можно и в столицах, это от самого человека зависит. — Он торопливо перелистывал газеты, пробегая глазами убористые столбцы, и восклицал: — Вот вам, пожалуйста, и еще один «отшельник»! Господин Пржевальский… Где-то в Тибете чуть не погиб со своей маленькой экспедицией. Однако не вернулся, продолжал свой путь. Зачем, скажите на милость, это ему нужно? Сидел бы себе да посиживал в Петербурге, гулял бы по Невскому… Так нет же, не сидится. Не сидится нам? — ловко переводил разговор в нужное направление. — Чего мы ищем, к чему рвемся?
— К истине, — ответил Савицкий.
— А что есть истина?
— А то и есть, — вступал в разговор Шишкин, и стул под ним жалобно скрипел. — Малейшая ложь в искусстве делает искусство ничтожным и мелким.
— Это как и в науке, — добавлял Савицкий. — Истина прежде всего.
— Ну, поиски истины, друг мой, — возражал Крамской, — это еще не есть наука. А мы к тому же и разговор ведем не о том. Искусство в отличие от науки только тогда и сильно, когда национально. Я сознаю: есть Рембрандт и Веласкес, Рубенс и Ван-Дейк, их достижения общечеловечески, но ведь это общечеловеческое заключено у них в национальные формы. Вот в чем суть. И чем скорее мы это поймем, тем лучше для нас, то есть, я хочу сказать, для русского искусства.
— Однако ж! — сказал Шишкин. — Кое-что мы уже имеем и не с пустыми руками, не за милостыней идем в Европу. Вы же сами говорите…
— Да, отчасти это так, — согласился Крамской. — В милостыни мы не нуждаемся, подачек не ждем. Но вспомните, как греки и римляне воспроизводили своих великих мужей в портретах. Прошло больше двух тысяч лет, а Софокл не кажется мне смешным и сегодня. В то время как самые изощренные комбинации современных мастеров зачастую столь экстраординарны и недолговечны, что уже через какие-то десятки лет выглядят наивно… Вон даже гениальный «Петр» Фальконета смахивает скорее на римского императора, чем на Петра Великого… Не так ли?
— Нет, — возразил Савицкий. — Мне нравится Медный всадник. Без него я теперь и Петербурга не представляю.
— Мне тоже нравится «кумир на бронзовом коне», как назвал его Пушкин, — усмехнулся Крамской. — И я говорю: великое творение. Бога ради не уличайте меня в несуществующих грехах. Скажу лишь одно, дорогой Константин Аполлонович, к счастью или нет, но мы с вами не французы и не итальянцы, а русские. И об этом надо всегда помнить.
Иногда Шишкин замечал, как во время таких разговоров Евгения Александровна становилась скучной, в лице ее проступало какое-то брезгливо-болезненное выражение, в последнее время оно все чаще появлялось у нее, это странное, пугающее выражение, делающее Женю какой-то отчужденной и далекой. Может быть, ей надоели эти бесконечные разговоры о рубенсах и ван-дейках, о красках и холстах, а может, мучила ее, подтачивала исподтишка глубоко засевшая хворь… А тут еще тревожные мысли о брате, доживающем последние дни… Федор Васильев писал Шишкиным спокойные письма, а Крамскому еще весной с горьким отчаянием признался: «Если бы вы знали, мой дорогой, как худо вашему другу…» Боже мой, как худо!.. Евгения Александровна, кутаясь в шаль, уходила к себе в комнату и, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно, придушенно плакала.
Иван Иванович укладывал жену, укрывал потеплее, успокаивал, как мог, но тревога и ему передавалась. Надо возвращаться в Петербург, не дожидаясь осени, говорил он, да и погода мало чему способствует, сыро и серо… Ну что ты, что ты, поспешно возражала Евгения Александровна, у тебя же столько было всяких планов! Если из-за меня, говорила она, то забудь и думать об этом. Работай. А это… мое состояние пройдет.
Она улыбалась сквозь слезы.
— Помнишь, когда родилась Лидочка, я вот так же себя чувствовала. Правда!.. Вот и сейчас такое… — Она подходила к кроватке, в которой спал четырехмесячный сын, поправляла одеяльце, и бледное лицо ее слегка розовело и становилось спокойным, словно в этом крохотном существе таилось нечто такое, что могло ее оградить от любой беды, вселяло в нее надежду. — Видишь? Он как две капли на тебя похож… Когда он вырастет, ты подаришь ему краски и кисти…
— И он измажет нам все стены.
— Пусть мажет. Скажи, Ваня, — вдруг она спросила, — у тебя какое к нему чувство… к сыну?
Шишкин внимательно посмотрел на жену.
— Знаешь, я пока не могу его отделять от тебя и все, что чувствую к тебе, как бы механически переносится на него. И наоборот: радуюсь его улыбке… и вдруг ловлю себя на том, что ищу отражение этой улыбки на твоем лице… Женечка, милая, ты успокойся, все будет хорошо, поверь мне.
Приходили Крамские. Софья Николаевна, медленно и плавно двигаясь по комнате (она была беременна), рассказывала какую-то веселую чепуху, желая отвлечь Женю от дурных мыслей. Федора Романовна, теща Крамского, делала какой-то сложный отвар и велела пить по полстакана перед едой. Снадобье было похоже на крепкий китайский чай с золотисто-коричневым отливом, полынно-горькое на вкус…
— Прошлую осень у меня вот так же было, — говорила Федора Романовна, — а попила этот отвар недели две — и все как рукой сняло. Дак мне уж, слава богу, за семьдесят, а ты, матушка моя, такая молоденькая… Скоко тебе? Поди и тридцати еще нет?..
— Двадцать четыре… Так ведь вот Федору нашему и того меньше, — тихо говорила Женя, опуская глаза. Ничто ее не могло успокоить. И только чуть забывалась она, когда была с детьми, наблюдала за их шумными играми — прятками, догонялками… Десятилетний Коля и восьмилетний Толя Крамские были во всем заводилами, выдумщиками, каких свет не видывал, а семилетняя их сестра Сонечка и трехлетняя дочь Шишкиных Лида, естественно, были у них «на подхвате». И во всем старались им подражать, копировали старших.
Наконец установилась ведренная погода. Евгении Александровне стало лучше — то ли снадобье Федоры Романовны оказало благотворное действие, то ли влияла перемена погоды. Шишкин тоже повеселел, ожил и каждое утро спешил в свои леса, ловил момент. Иногда ходили вдвоем с Крамским, и тот, посмеиваясь, шутил: «Боюсь, Иван Иванович, как бы вы меня в свою веру не обратили — сделаюсь пейзажистом». Но чаще он уходил в соседнее имение смотреть заброшенную барскую усадьбу. Задумал он что-то в этом духе… Нет, это скорее не приход нового хозяина в дом, а поминки по старому — все должно быть подчинено этой мысли, этому «идиллическому» настроению. Впрочем, только внешне «идиллическому», а внутри — созревший нарыв неизбежного социального поворота, а может, переворота… «Кудряво сказано? — посмеивался Крамской. — Но, в сущности, это так». И он, как никто, улавливал дух времени и по возможности старался так или иначе отразить его и выразить в своих картинах, даже в портретах. Но почему «даже»? Разве лицо современника не отражает дух своего времени — возьмите Кольцова или Грибоедова… Теперь они в галерее Третьякова. А Павел Михайлович, прознав о том, что Крамской живет по соседству с Ясной Поляной, умоляет его во что бы то ни стало сделать портрет Льва Николаевича. Нельзя откладывать на завтра, нельзя, потому что будет упущено время, то есть, иными словами, завтра Толстой будет уже не тот, что сегодня, а Третьякову нужен именно… сегодняшний Толстой. Павел Михайлович еще четыре года назад пытался заказать его портрет, просил Фета, близко знавшего Льва Николаевича, уговорить Толстого попозировать. Однако Толстой наотрез отказался. Теперь же случай был столь удобный, что не воспользоваться им было бы грешно.
«Сама судьба благоволит нашему предприятию, — пишет Треть-яков, — я только думал, как бы хорошо было Ивану Николаевичу проехать в Ясную Поляну, а вы уже там! Дай бог вам успеть! Хотя мало надежды имею, но прошу вас, сделайте одолжение для меня, употребите все ваше могущество, чтобы добыть этот портрет. Что Иван Иванович делает? Здорово ли ваше семейство?
…Васильеву выслал 300 рублей… известил, что в скором времени еще будут высланы деньги, но сумму не означил».
И буквально через несколько дней напоминает: «На портрет Толстого буду надеяться, ну а там, что бог даст!»
Но Крамской все еще не решается, медлит, откладывает «поход» в Ясную Поляну, до которой рукой подать…
«Меня теперь озабочивает разыскивание старой барской усадьбы, — сообщает он Третьякову. — Все, что до сих пор есть… меня не удовлетворяет, так как я решился делать этот сюжет в комнате, т. е. внутри, а не снаружи, то и нужны такие детали, которые могут быть в доме, где не жили около 20 лет. А где этакую штуку сыщешь!
…Шишкин, как всегда, работает много с натуры, картины же никакой не затевает. — И только в конце, как бы вскользь, ничего не обещая, обмолвился: — О портрете Толстого, разумеется, употреблю все старание…»
Однако еще около месяца выжидает, колеблется, ссылается на занятость другим делом — «барская усадьба» связала по рукам и ногам. Но мысль о встрече с Толстым преследует неотвязно, беспокойство овладевает: а ну как даст от ворот поворот, разговаривать не захочет? Говорят, характер у графа своенравный, что ж, и мы не лыком шиты… Иногда из Ясной Поляны приезжают на станцию кого-то встречать. Поезд стоит в Козловке две минуты. Крамской издали смотрит, отыскивая среди встречающих самого графа, стараясь угадать его по каким-то особым приметам — может, вон тот бородач, живо и весело разговаривающий с приехавшим господином?.. Нет, по виду это скорее кучер… Поезд, протяжно гуднув и окутав деревянный перрончик густыми клубами пара, тронулся и пошел, помчался дальше, наполняя окрестный лес веселым раскатистым гулом. Яснополянский экипаж, запряженный парой добрых гнедых коней, тоже трогается, проносится мимо, обдавая Крамского легким облачком пыли. Слышен смех, обрывки разговора…
— Не мучайтесь, Иван Николаевич, — говорит Шишкин, — отложите все свои дела и отправляйтесь в Ясную Поляну. Упустите случай, жалеть будете, никогда себе не простите…
— Да, вы правы, непростительно было бы упустить столь счастливый случай… да и просьба Третьякова. Пойду. На той неделе непременно.
Возвращаются вместе, идут не спеша вдоль полотна железной дороги. Слева лесное болото виднеется, гибельные топи, а справа, за увалом, ступенчато поднимается лес, тянется до самого горизонта, заслоняя собою все вокруг, и всякий раз утром, днем, вечером, в дождь и ведро, на всходе солнца и на закате он по-особому выглядит, никогда не бывает одинаковым… Шишкин говорит задумчиво:
— Какая тайна заключена в этом огромном пространстве!.. Сможет ли человек когда-нибудь все до конца понять или это немыслимо, невозможно? Вот хожу и думаю: как все это перенести на холст, с какого боку подступиться?..
— Все на холст не надо переносить, — язвительно замечает Крамской. — Краски — материал мертвый, если они не выражают радость или боль, страдание человеческой души… Попробуйте-ка улавливать, находить эти моменты, и вы почувствуете, какая силища таится в красках. Иной раз даже страшно бывает: а вдруг не совладаешь, не найдешь применения этой силе? Ну да вам-то бояться нечего, — засмеялся, глядя на могучую фигуру Шишкина. — Вам и не такое под силу. Завидую я вам, пейзажистам, у вас все ясно и определенно. А портретисты, вроде меня, люди несчастные, зависимые. Нет, нет, вот еще несколько заказов — и брошу неблагодарное это занятие, оставлю навсегда…
— Да ведь не бросите, — возражает Шишкин. — Привязаны вы к своему делу, душа не отпустит…
— Душа, душа, — сердится Крамской. — Душой тоже надо управлять. — Человек живет в постоянной борьбе, если он живет по-человечески. Но что это такое, борьба? Иногда главного своего противника я вижу в самом себе… да ведь так и есть: всю жизнь борешься с самим собой, отстаиваешь самого себя…
Савицкий к вечеру тоже возвращался, усталый, измученный обострившейся астмой. И откуда только силы берутся у человека?.. Константин Аполлонович загорелся идеей написать ремонтные работы на железной дороге и с утра до вечера пропадал теперь на станции среди землекопов — столько там, по его словам, причудливых фигур, разнообразнейших характеров.