31485.fb2 Сосны, освещенные солнцем - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

Сосны, освещенные солнцем - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 24

— Представляете, — взволнованно говорит Савицкий, — это те же «бурлаки»… Посмотрите, какие лица!.. — И он быстро раскладывал на столе наброски, эскизы, этюды. — Посмотрите. Вот хотя бы этот старик в красной рубахе. Ушел из деревни, шестеро детей, жена… А этот мальчик… какие у него умные и печальные глаза. Что с ним станет? Нет, нет, грешно мне будет, если я не напишу своих «бурлаков»!..

Тогда «Бурлаки» уже завоевали признание. Репин закончил их ранней весной, а уже в мае картину увидела венская публика — там открылась всемирная выставка.

— Славную вещь вы задумали, Константин Аполлонович, — говорил Крамской. — Только смотрите, чтобы она не повторила уже сказанное Репиным…

В середине августа Софья Николаевна родила мальчика — торжество было всеобщим. Друзья поздравили Ивана Николаевича, отметив это событие застольем. Ребенок был здоровенький, крепкий, Софья Николаевна тоже неплохо себя чувствовала. Мальчику дали имя — Марк.

Наконец Крамской, отложив все дела, отправился в Ясную Поляну. Однако первый визит неудачный: Толстого не оказалось дома. Через несколько дней Иван Николаевич снова идет в толстовское имение, надеясь на этот раз застать Льва Николаевича.

День был ясный, сухой, и леса яснополянские стояли торжественно-тихие, окутанные синеватой дымкой, уже тронутые слегка предосенней позолотой. Дорога вышла к пруду, оттуда доносились чьи-то негромкие голоса, повернула на усадьбу, и вскоре Крамской приметил бородатого мужика, не спеша прохаживающегося по аллее неподалеку от графского дома. Лицо старика показалось знакомым… Да, конечно, он его видел как-то на станции, когда яснополянцы встречали кого-то из гостей… Наверное, кучер. Бородач тоже приметил Крамского, остановился и внимательно посмотрел на него. Крамской спросил: не скажет ли он, где находится сейчас граф Лев Николаевич. Бородач среднего роста, широкоплечий и вовсе не стар, лет сорока по виду, не более.

— А он перед вами, граф Толстой, — говорит и посмеивается. — Чем обязан?

— Простите, — слегка смутился и растерялся Крамской, не рассчитывая на столь необычную и неожиданную встречу. — Моя фамилия Крамской. Иван Николаевич. Художник. И я к вашему сиятельству осмелился явиться по весьма важному и неотложному делу…

— Фамилия ваша мне знакома, — очень просто сказал Толстой. — Мне о вас говорил Фет, когда от имени московского собирателя Третьякова склонял на портрет…

Толстой стоял, заложив одну руку за пояс, а в другой держа березовый прутик, которым изредка и как бы незаметно для самого себя постегивал по носкам очень аккуратно сидящих на нем добротных сапог. И Крамской по своей профессиональной привычке единым взглядом «ухватил» самое характерное в лице — широкий лоб над густыми бровями, из-под которых умно-насмешливо, проницательно смотрели голубовато-серые глаза, глубоко посаженные, маленькие, пожалуй, слишком маленькие для такого крупного, породистого лица, хотя впоследствии они и не казались такими маленькими — столько в них было какой-то удивительной притягивающей силы, озорства, такой мягкий и добрый свет исходил от них, как бы постоянно озаряя все лицо… «Вся сила в глазах», — отметит потом Крамской. Понравятся ему и руки Льва Николаевича, очень крупные, сильные, но и в то же время правильной формы, и он еще раз отметит: «Крупный человек», вкладывая в понятие «крупный» какой-то особый, глубинный смысл. Они проговорили более двух часов, пролетевших незаметно. Толстой расспрашивал о художниках — многих из них он знал по именам и картинам, интересовался товариществом передвижников, и само слово «передвижники», кажется, нравилось ему, он произносил его с каким-то особым, подчеркнутым смыслом: «Передвижники… Это, скажу я вам, весьма энергично. Идея в этом большая и благородная. Искусство — выразитель чувств, и оно тем выше, чем больший круг людей объединяет в себе. Иначе я не представляю себе искусство. Иначе, если оно становится достоянием лишь ограниченного кружка, — уклоняется от всего главного пути, от своих главных задач… А вы как думаете? Мы, писатели, тоже ведь по-своему передвижники…»

Крамской горячо, страстно говорит о значении передвижничества в развитии русской национальной школы, о связи художника с жизнью… Толстой слушает с большим интересом. Да, да, для него этот вопрос весьма важен: он, по секрету сказать, работает сейчас над романом о глубокой драме современной женщины, и суть характера Анны Карениной, главной героини, должна быть заключена не в рамки семейных отношений, а исходить из целой системы взглядов на жизнь… Система взглядов. О, тут было им о чем поговорить!.. Крамской весь так и сиял, светился, найдя понимание в лице этого великого, мудрого человека… Но как только он касался портрета, Толстого будто подменяли — он становился холоден, упрям и несговорчив.

— Нет, нет, освободите меня от этого, — хмуро качал он головой. — Не смогу я позировать. Любая поза претит мне… Нет, не смогу.

Однако ж и Крамскому дальше отступать некуда: либо сейчас, либо — никогда. И он, делая вид, что уже смирился со своей неудачей, со вздохом говорит:

— Ну что ж, очень жаль, очень жаль. Я понимаю и уважаю причины отказа вашего сиятельства, не имею права настаивать, но, поверьте моему слову, рано или поздно ваш портрет будет в галерее.

— Как так? — удивился Толстой, не совсем понимая.

— Очень просто, — ответил расстроенный, но все еще не теряющий надежды Крамской. — Не напишу я вашего портрета, не напишет никто из моих современников, но лет этак через сорок или пятьдесят он будет написан… И тогда останется только пожалеть о том, что портрет не был написан своевременно.

Толстой задумался. А Крамской вдруг встал, готовый откланяться:

— Простите бога ради, столько драгоценного времени у вас отнял…

— Погодите. Что же мне с вами делать, ума не приложу? Нет, нет, не в моем это духе… — заколебался Толстой. И Крамской не преминул этим воспользоваться.

— Лев Николаевич, я вам обещаю: если портрет, написанный мною, по какой-либо причине вам не понравится, он будет тотчас же уничтожен.

— Ну зачем же? — шутливо отмахнулся Толстой. — Я не хочу кровопролития.

— И второе, — продолжал Крамской. — Портрет будет передан Третьякову тогда, когда вы сочтете удобным для себя. Наконец, третье: я готов сделать два портрета, один из которых вы можете оставить себе, по выбору…

Толстой все колебался. Но последний довод чем-то подкупил его, и он, посветлев лицом, сказал:

— Да, да, если уж вы так настаиваете и считаете это дело крайне необходимым, мне хотелось бы, разумеется, иметь копию у себя… для своих детей. Но, по правде говоря, боюсь вас в чем-либо стеснить…

— Да что вы, Лев Николаевич! — живо и радостно возразил Крамской. — Напротив, мне было бы приятно и даже интересно сделать именно два разных портрета, а не копию, то есть оба писать с натуры совершенно самостоятельно.

Наконец согласие дано. Крамской возвращается в Козловку-Засеку довольный, в отличном настроении. И в тот же вечер пишет Третьякову: «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется».

Ах, как хочется написать!..

«Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все, — скажет Толстой о художнике Михайлове в «Анне Карениной», прототипом которого, вне всякого сомнения, послужил Крамской. — Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа».

От холодности ко вдохновению… Крамской сгорал от нетерпения — он уже знал, как ему писать, и однажды портрет Толстого привиделся ему даже во сне…

Шестого сентября Крамской начал писать портрет Льва Николаевича. И остался доволен первым сеансом — такого «прекрасного натурщика» он еще не видывал!..

Он преувеличивал, конечно, говоря о «прекрасном натурщике». Позже старший сын Толстого Сергей Львович вспоминал: «Отец неохотно позировал. Крамской же по своей скромности не настаивал, как рассказывала моя мать, не успел докончить портрет, заказанный Третьяковым… выписал только голову, а остальное… закончил, набив старую блузу отца паклей…»

А Лев Николаевич в конце сентября сообщает Страхову: «Уже давно Третьяков подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня… И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художественной натуре».

Работалось нелегко, но радостно. Крамской торопился. И оба портрета были написаны менее чем в полтора месяца. Софья Андреевна боялась, что один из них выйдет хуже, и ей из деликатности придется взять именно худший (не отсылать же его Треть-якову), но оба портрета вышли хороши. Да к тому же Крамской, щедрая душа, поставил их рядом и предложил выбрать тот, который больше нравится. Софья Андреевна была в затруднении: ей нравились оба. Но все-таки выбор был сделан, и все остались довольны. Особенно Лев Николаевич. «Вот видите, — восклицал он, — для того чтобы сказать понятно, надо говорить искренно.

А тут во всем искренность… во всем!»

Высшей похвалы Крамской не желал. Так закончилась для него яснополянская эпопея. Хотя он еще и не предполагал, сколь долгая жизнь предстоит портрету, написанному этой осенью. Главное, выполнен заказ Третьякова — гора с плеч.

Семнадцатого октября Иван Николаевич вернулся в Козловку-Засеку позднее обычного, уже в сумерки, был возбужден и совершенно счастлив.

— Ну, доложу я вам, — говорил Савицкому, — удивительнейшая личность этот граф Толстой! — И добавлял доверительно, с веселой усмешкой: — На гения смахивает. Поверьте мне, уж я-то в лицах разбираюсь…

Этим же летом Крамской написал портрет Шишкина. Иван Иванович стоял, опираясь на трость зонта, голова и плечи возвышались над верхушками дальнего леса — и было в его могучей прекрасной фигуре нечто от былинных богатырей, коими славна русская земля…

* * *

Лето завершало свой извечный круг. Легкий туман уже стлался по утрам над землей, и днем сверкала в воздухе прозрачная, будто сотканная из тончайшего серебра, паутина. Высветлился и четче обозначился горизонт, и первыми холодами повеяло из гулких, еще не обнажившихся лесов. Евгения Александровна не могла дольше скрывать свой недуг, ей становилось все хуже, донимал мучительный кашель. А тут еще ребенок, сын… Он требовал к себе внимания и раздирающим душу криком ревел по ночам. Женя давала ему грудь, он жадно хватал ее, больно сжимая деснами, и сердито выталкивал. Шишкин вставал, брал сына на руки и ходил по комнате, покачивая. Ребенок успокаивался на время, а потом еще сильнее ревел, закатываясь в крике.

— Да что с ним, почему он плачет? — терялся Иван Иванович, не зная, что делать. Женя со слезами отчаяния говорила:

— Он же голоден, мне нечем его кормить, у меня ничего нет… Господи, что же будет?..

Теперь уже нельзя, невозможно было дальше откладывать ни одного дня, и второго сентября Шишкины первыми покинули Козловку-Засеку, вернувшись в Петербург.

В конце сентября пришла печальная весть из Крыма: умер Федор Васильев. Россия, по словам Крамского, потеряла гениального мальчика, не успевшего сделать и сотой доли того, на что он был способен. Поздней осенью приехала из Ялты Ольга Емельяновна, привезла все, что осталось от сына — рисунки, акварели, сепии… пять альбомов! Шишкин был поражен: когда же он все это успел?.. Ольга Емельяновна, постаревшая, как бы усохшая на южном солнце, не могла без слез слова молвить — как он мучился, Федор, и как не хотел выпускать из рук кисть или карандаш!.. Он уже понимал, что обречен, что все идет к концу, но все еще пытался что-то делать и в минуты отчаяния, бессильно валясь на подушку, шептал: «Боже мой, как я хочу рисовать! Рисовать…» И это звучало как «жить, жить хочу!». Евгении Александровне опять стало хуже. Смерть брата была для нее страшным ударом, перенести который и здоровому нелегко. Ольга Емельяновна осталась пока у них, взвалив на себя все заботы по дому. Иван Иванович сбился с ног, бегая по врачам, но помочь Жене никто уже не мог — доктора внимательно осматривали, выслушивали ее, прописывали разные лекарства, утешали, но на вопрос Шишкина «Что с нею?» только руками разводили. Спасти ее не было никакой возможности — чахотка в то время была грозной, неизлечимой болезнью… К тому же в семье Васильевых это было наследственное. Женя слегла окончательно.

Сын тоже был слаб, требовал к себе постоянного внимания. Наняли кормилицу. Крепкотелая, большегрудая женщина, кормившая сына, казалась Шишкину излишне здоровой и неряшливой. И это раздражало его, да и ребенок, несмотря на избыток молока у кормилицы, ел плохо и совсем исхудал. Женя с каждым днем угасала, таяла, как свеча, и ранней весной, накануне дня своего двадцатипятилетия, ее не стало… И тут же — удар за ударом! — буквально следом, через три недели, скончался маленький сын. Иван Иванович был потрясен, убит. Да и вряд ли можно найти такие слова, которые бы хоть частично передали состояние Шишкина в это время. Казалось, со смертью жены и сына ушли в прошлое все лучшие замыслы, надежды, ничего не осталось за душой. Пусто. Он пугался пустоты в большой неприбранной квартире, не мог найти себе места, уходил с утра из дому, спешил куда-то, словно пытаясь сбежать от самого себя. Бежал не только от себя, но и от друзей — не хотелось никого видеть, ни с кем разговаривать. Жизнь для него остановилась, и сам он существовал лишь физически, с отвращением воспринимая окружающий мир, который как бы и не принадлежал больше ему, Шишкину, и себя в этом холодном, несправедливом мире… Все кончено!

Прошел по Неве лед, проплыли первые пароходы, барки с лесом, и Шишкин, глядя на них, с печальным безразличием подумал: «Сосновые бревна… Что ж из того, что сосновые?» Ах да, это же любимое его дерево — сосна!.. Он усмехнулся горько: а говорят, что шишкинского леса, написанного кистью и пером, не вырубить топором… Вот и вырубили, с корнем выдрали! Безжалостно… Ни-че-го не осталось!

Бревна на барках были уложены высокими, ровными штабелями, ветер доносил их крепкий, дурманящий запах. Голова кружилась от этого запаха. Иван Иванович закрыл глаза и постоял, опираясь на парапет. Вспомнил, как привезли в тот день гроб для Жени, и острый запах свежей сосновой стружки как нож по сердцу… А ведь он любил этот запах, запах сосновых лесов, с которым связаны лучшие дни. Лучшие… «Все уходит, — думал Шишкин. — И лед по Неве прошел, и вода течет, не останавливаясь, и ход жизни часто неподвластен человеческой воле… Вот и Женя ушла, и отца уже нет, и Федор Васильев никогда уже не возьмет в руки кисть и не прикоснется к холсту… А что изменилось на земле? Душа моя изменилась. Так разве до этого есть кому-то дело, разве это встревожит кого-то в этом огромном, равнодушном мире?» Он все стоял неподвижно, ладони, которыми он опирался о шершавый камень, набрякли и казались чужими. Он сам себе казался чужим. И впервые, как бы со стороны глядя на себя, усомнился в необходимости дальнейшего своего существования…

Друзья с сочувствием и жалостью смотрели на него, а он не выносил этих взглядов, не принимал сочувствия. И Крамской мучился, не зная, чем помочь своему другу, спрашивал жену: «Сонечка, милая, ведь гибнет же, на глазах гибнет человек, художник… Что можно сделать?»

Что можно сделать?

Шишкина все чаще видели теперь в компании каких-то странных субъектов, он совершенно забросил работу и порвал всякие связи с передвижниками, обходил их стороной.

В тот вечер он опять напился и ходил по Большому проспекту между Шестой и Седьмой линиями в обнимку с рыжим детиной, на шее которого болтался грязный засаленный шарф. Шишкин хриплым, сдавленным голосом говорил: «Я потерял самых дорогих людей… Что же мне еще осталось?» Рыжий громко и раскатисто хохотал: «Эко тебя развезло, сударь! А это правда, что ты картинки малюешь? И много тебе за них платят? Ну да все одно, плевать… пойдем лучше выпьем еще за помин души…»