31485.fb2
Мир словно распахнулся перед Шишкиным. И то, что долгие годы теплилось в душе смутным, неясным ожиданием, предчувствием чего-то большого и прекрасного, вдруг отчетливо возникло и встало перед глазами. Иван Иванович поднялся и, как пьяный, побрел вдоль поля, трогая руками колосья. И ничего лишнего, только земля и небо, и эта рожь на всем видимом пространстве, и эти сосны, которые шли ему навстречу, может, сто лет, а может, и того больше. Шишкин в тот же день торопливо, почти не переводя духа, написал один за другим несколько этюдов. Домой вернулся поздно, и Дмитрий Иванович, старый друг и покровитель, встретив его у ворот, облегченно вздохнул:
— А мы уж начали беспокоиться — нет и нет тебя. Что-нибудь случилось?
— Случилось, — весело сказал Шишкин. И подхватил на руки кинувшуюся навстречу дочь, поднял ее высоко. — Оп-а! Расти большая, живи долго.
И чувствовал, как торкается в ладонь ее сердечко.
— Живи долго, — повторил он, опуская дочь на землю.
— А мы с тетей Шурой боялись, что ты заблудишься, — призналась Лида. Шишкин погладил ее по голове:
— Ну что ты, я никогда не заблужусь, обещаю тебе. Просто сегодня был очень хороший, необычный день, и мне жаль было с ним расставаться.
— И у нас был хороший день, — сообщила Лида. — Мы с тетей Шурой ходили за грибами и набрали целую-целую корзину. Я нашла во-от такой гриб! А ты тоже что-нибудь нашел?
— Нашел, — кивнул Иван Иванович. — Я тоже нашел.
Все последующие дни он писал этюды — рыжая колея дороги, вильнувшая и скрывшаяся во ржи, сосна, словно подпирающая небо своей зеленой верхушкой, такая раскидистая и высокая — чудо, а не сосна!.. И еще этюды, этюды. Шишкин работал без устали, жадно, с удовольствием. И только к вечеру начинал чувствовать, как деревенеет спина, немеют пальцы рук.
Он любил это поле, думал о нем постоянно, и мысли его были об одном: богатство земли столь огромно, что хватило бы его каждому человеку с избытком, если по справедливости, но так уж устроен мир: одним слишком много, другим — почти ничего. И еще он думал о том, что красоту земли, богатство ее люди должны беречь, ибо жить на этой земле будут не только сегодня, но и завтра, через десять, сто и тысячу лет… Земля прекрасна — прекрасным должен быть и человек, живущий на земле. Будет такое? Конечно, будет, иначе зачем же тогда художники создавали бы свои полотна, а литераторы свои бессмертные поэтические творения, если бы не верили в торжество человеческого разума?!.
Однажды утром, подходя к знакомому полю, он услышал песню, грустную и протяжную, а затем увидел и самих певиц, баб в ярких, разноцветных сарафанах, с серпами в руках, будто сошедших с венециановских картин. Это были жницы. Когда он подошел, жницы уже работали вовсю — густая стеблистая рожь с хрустом и вжиканьем подламывалась под серпами. Шишкин долго стоял и смотрел на баб, на их ловкие руки, на змеисто взблескивающие под их взмахами крутые лезвия серпов, и к краскам в этот день не прикоснулся.
Недели через две поле приняло вид совершенно иной, неузнаваемый — рожь была сжата, связана в снопы и составлена в суслоны.
Лето кончилось.
Шишкин вернулся в Петербург уже с твердым замыслом — картина, в сущности, была начата, она жила в многочисленных этюдах, в мыслях и душе художника. Он видел ее, знал, чего хочет, работал с подъемом и написал картину в сравнительно короткий срок.
Всю зиму с Финского залива дули сырые промозглые ветры, а дома у Шишкина, в его мастерской, стояло лето, и воздух был пропитан предгрозовой свежестью, запахом спелой ржи…
— Батюшки мои! — воскликнул Крамской, войдя в мастерскую, где только что завершенная картина еще стояла на мольберте, и поле спелой ржи, размахнувшись во всю ее почти двухметровую ширь, удивляло тем, что казалось бескрайним, оно как бы выходило за рамки картины и не было ему конца. — Что же вы натворили, Иван Иванович!.. Ах, как это свежо, сильно, прекрасно… Какое богатство!..
Шестая выставка передвижников представила зрителю, кроме шишкинской «Ржи», замечательные полотна Васнецова «Витязь на распутье», «Протодиакон» Репина, «Встреча иконы» Савицкого, «Засуха» Мясоедова, «Кочегар» Ярошенко… Не было, к сожалению, на выставке Перова, вдруг заявившего о выходе из товарищества. Причиной тому было несогласие Василия Григорьевича с бесконечными перевозками картин по городам России — достаточно того, говорил он, что их видят в Петербурге и Москве, а провинция в них не нуждается, да и понятия об искусстве не имеет…
Решение Перова крайне огорчило его друзей и почитателей. Еще свежи были в памяти впечатления от его изумительных по характеру и глубокому проникновению в социальную суть «Крестьянских похорон», «Тройки», «Утопленницы», наконец, его прекрасных, полных истинно народного юмора «Охотников» и «Рыболова». И вот, к огорчению многих, выставка без Перова. Странно было еще и потому, что Василий Григорьевич был одним из инициаторов создания товарищества, и ровно семь лет назад, когда первая выставка передвижников после Петербурга и Москвы отправилась в Киев и Харьков, он вызвался вместе с Мясоедовым сопровождать ее, взвалив на себя немалые хлопоты… Семь лет прошло — и человека не узнать. Возмущенный поступком Перова, Стасов с горькой иронией замечает: «Вот-то чудный образ мыслей! Точно будто в провинции не люди живут. После этого, значит, тоже и сочинения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, графа Льва Толстого, Островского, Гончарова надо читать только в Петербурге да в Москве». Ровно через год, когда откроется седьмая выставка, Стасов с печальной озабоченностью, некоторой даже растерянностью скажет: «Нет Перова. Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк! Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная…»
Перову в то время не было еще и пятидесяти, но выглядел он стариком — усталое серое лицо с ввалившимися глазами, и в задумчивом, иногда рассеянном взгляде как бы застывший вопрос: кто же в том виноват, что и меня поразила чахотка? Россия щедра, но щедрость ее не знает границ… Он с болезненной усмешкою скажет об этом Крамскому в последний год жизни, когда Иван Николаевич уговорит его позировать и с большой любовью напишет «прощальный» портрет… «Детство мое было безрадостным, — рассказывает между сеансами Василий Григорьевич. — Смутное воспоминание о Тобольске, скорее, не воспоминание, а какие-то серые сновидения… Странно. И школа Ступина в Арзамасе, где меня, незаконного сына барона Криденера, весьма почитали за приличный почерк, умел я держать перо так, как никто другой в классе, — вот и получил прозвище Перов. А потом… потом-то многое на ваших глазах происходило, — сказал он тихо. — Не рассчитал я сил своих, вот и расквитываюсь…»
Смерть Перова — он умер весной 1882 года — была невосполнимой потерей для русского искусства….
«Откровенность имеет страшные последствия, — скажет потом Крамской. — Она может человека изолировать совершенно. Но ведь как иначе? Другим путем не придешь к истине».
И уже в другой раз: «…смею думать, всякому своя поэзия, только чувствуй, а не притворяйся… Я говорю только художнику: ради бога, чувствуй! Коли ты умный человек, тем лучше, коли чего не знаешь, не видишь, брось… Пой, как птица небесная, только, ради бога, своим голосом!»
Шишкинская «Рожь» явилась «гвоздем» шестой выставки передвижников. Она покорила всех — и художников, знатоков, и многочисленных посетителей. Картина поражала своим композиционным размахом, и многие удивлялись — как, в сущности, на небольшой площади художник сумел развернуть такое огромное, почти необозримое пространство. Критики говорили о перспективе, о «мудрой простоте», о «ритме» деревьев, тех самых шишкинских сосен, без которых он и здесь не смог обойтись. Но никто не мог сказать — откуда эта простота и эта волнующая, проникновенная поэзия? В мягкой ли, чистой, какой-то даже трепетной зелени, обрамляющей поле, в дороге ли, уходящей в глубину этого поля, в высоком ли небе или в той непередаваемой любви художника к родной земле, из которой и явилось это чудо… Можно говорить о чем угодно, но главного так и не сказать, потому что главное ведомо только самому художнику. Да и то не всегда, как в шутку заметил Крамской.
Иван Николаевич, как только появлялся в выставочном зале, сразу же оказывался в окружении знакомых и незнакомых людей, со всех сторон сыпались на него вопросы.
— Скажите, Иван Николаевич, в чем сила шишкинских пейзажей? Как по-вашему?
— По-моему, сила в таланте художника, — охотно отвечал Крамской. — Хотите точнее? Извольте. До Шишкина пейзаж был выдуманным или в лучшем случае «скопированным», завезенным из-за границы, оттого и не трогал, не волновал…
— Господин Крамской, а зачем вам понадобилось изображать Некрасова в исподней рубахе, разве это так важно?..
Крамской вспыхнул, оглянулся, отыскивая глазами того, кто задал этот вопрос.
— Вас это шокирует?
— Не то чтобы, но все-таки… ведь вы художник.
— Вот именно, — сказал Крамской. — А художник, доложу вам, как и любой гражданин отечества нашего, принадлежит своему времени и непременно что-нибудь любит и что-нибудь ненавидит. Вот и мы с вами тоже люди одного времени, — глянул с насмешкой на своего «оппонента», — хотя вы, как видно, любите одно, а я отдаю предпочтение другому…
И быстро пошел прочь навстречу появившемуся в зале Шишкину — фигура Ивана Ивановича приметная, не затеряется ни в какой толпе.
— Ну-с! — пожимая руку ему, сказал Крамской. — А вы, скажу вам по секрету, великий хитрец. Такое в себе скрывали!..
— Что ж, — прогудел Иван Иванович своим басом, — мне приятно: в древности хитрецами называли мастеровых людей, умеющих довести свое ремесло до совершенства…
— Нет, правда хороша! Без вашей «Ржи» и выставка была бы не выставка… — сказал Крамской и заговорщицки, потише: — Да, чуть было не упустил: сегодня собираемся у меня на квартире. Будут Репин, Савицкий и иже с ними. Обещал быть собственной персоной Павел Михайлович Третьяков. Он грозится прямо с выставки забрать вашу картину. Наконец-то говорит, Шишкин заговорил во весь голос… — Тут Иван Николаевич явно от себя прибавлял, и Шишкин, улыбнувшись, добродушно отшутился:
— Да ведь и нам пора из леса выходить…
Репину Крамской сообщает: «…буду говорить в том порядке, в котором (по-моему) вещи по внутреннему своему достоинству располагаются на выставке. Первое место занимает Шишкина «Рожь». Потом Репин и Ярошенко с двумя этюдами…»
Осенью Шишкин вместе с Крамским, Литовченко и другими художниками ездил в Париж, где открылась всемирная выставка. Он впервые побывал в Лувре и с восхищением отзывался о полотнах Дюпре и Коро. Но, посещая знаменитый Салон на Елисейских полях, как и Крамской, остался недоволен: полнейшая безыдейность.
— Правда, уровень у них достаточно высок, — делился он своими мыслями с другом.
Крамской был резок в оценке:
— Уровень? Давайте уточним, что мы понимаем под уровнем: гармонию тонов, передачу света, изысканность манеры? Но что, в сущности, стоит за этим, ради чего все это делается? Я еще два года назад, будучи здесь, замечал это несоответствие…
Крамской был уверен, что шишкинская «Рожь» могла бы иметь мировое значение, но прежде публика должна приучиться понимать вещи «изнутри».
Домой Шишкин вернулся полный замыслов, желания работать, с глубокой верой в неисчерпаемые возможности русского пейзажа. Скорее за дело!..
В Петербурге он снова встретил своего старого друга Александра Васильевича Гине, обрадовался встрече и от души поздравил его с успехом. Гине спустя двадцать лет после поездки на Валаам написал задуманную еще в то время картину «Буря на Валааме» и еще несколько пейзажей, за которые был удостоен звания академика.
— Спасибо, ты меня до слез растрогал своей картиной, — говорил Иван Иванович старому другу и не кривил душой — картина Гине «Буря на Валааме» пробудила в нем воспоминания о далеких юношеских днях, о первых шагах в искусстве. — Ах, славно, славно… — радостно повторял Шишкин. — А помнишь наши первые уроки? «Острее карандаш затачивай». Послушай, Гиня, а не закатить ли нам по этому поводу, как в добрые студенческие времена, в «Золотой якорь»? Посидим тихо, уютно… Там еще, говорят, старый швейцар жив.
— Жив, — кивнул Гине. — Я ведь частенько бываю в этом трактире… Жив старый швейцар Авдонин, только генеральской выправки поубавилось в нем… не тот шик. Что ж, пойдем, — сказал не без горькой иронии, — коли ты, генерал от искусства, снисходишь до «Золотого якоря»…
— Ты ошибаешься, друг мой Гине, — возразил Иван Иванович, — в искусстве генералом быть вредно, лично я считаю себя чернорабочим. И горжусь тем, не жалею.
Старые друзья долго в тот вечер проговорили, вспоминая родное Закамье, училище, Валаам, делились планами и уговорились, если ничто не помешает, будущим летом отправиться по Волге…