31485.fb2
Шел к концу 1852 год, жестокий, безжалостный, по словам Мокрицкого. Ранней весной этого года в тяжких, нечеловеческих муках ушел из жизни сорокатрехлетний Гоголь. Еще не успели прийти в себя от этого потрясения, пришло известие из Италии: в местечке Манциано, близ Рима, скончался Брюллов. Незадолго до того он говорил: «Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов и посередине держали калеными клещами…»
— Калеными клещами, калеными клещами! — не говорил, а почти выкрикивал Мокрицкий. — Вы себе и представить не можете, что это был за человек, Карл Павлович… Обидеть, ранить его не составляло труда. А его калеными клещами, к-лещами… Да только ли его, только ли одного Брюллова!..
Шишкин почтительно слушал. Мокрицкий все ходил взад-вперед, сцепив за спиной пальцы. На письменном столе грудой свалены газеты, журналы, особняком лежали свежий номер «Москвитянина» и тургеневские «Записки охотника». Книга была издана как бы наспех. Она вышла в конце лета, когда сам Тургенев по высочайшему повелению был уже выдворен из столицы — причиной ареста, а затем и ссылки писателя в Спасское-Лутовиново послужила статья, написанная в память о Гоголе и опубликованная в «Московских ведомостях». А вскоре после того изданные «Записки» подлили масла в огонь. Тираж мгновенно разошелся, о рассказах Тургенева говорили страстно, их заучивали наизусть, как стихи, спорили о них, передавали из уст в уста. Рассказывали, что царь, прочитав книгу, не без ехидства и гнева заметил: «Слог изящный, а идея мерзкая».
Мокрицкий ходил по кабинету и говорил тихо и зло:
— Нам всегда кажется, что лучшие дни еще впереди. Мы, к сожалению, обольщаемся, обманываем себя, питаем иллюзии. Живем вчерашним днем, а не завтрашним… Вы когда-нибудь встречали Гоголя? — вдруг он спросил.
— Нет, — покачал головой Шишкин, — к сожалению, не доводилось.
— А я был близок с ним, частенько и запросто у него бывал. Знаю, в каких муках рождались его последние произведения… Мы ведь с Николаем Васильевичем еще в гимназические годы приятельствовали, когда жили в Нежине. Он был сложного, тяжелого, если хотите, характера, а душу имел хрупкую и нежную… Нет, нет, вы пока молчите и слушайте, — говорил Мокрицкий, хотя Шишкин и так молчал. — Молчите пока, Иван Шишкин. Вы еще, даст бог, успеете сказать свое слово. И я желаю вам от всей души найти это слово и сказать во весь голос. — Он перевел дух и с пафосом добавил: — Иначе, если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России… Кто? — Мокрицкий в упор смотрел на своего ученика.
Белые сугробы первозимья лежали за окном, во дворе. На голом суку тополя неподвижно сидела худая грязная ворона. От свежего чистого снега исходило мягкое, ровное сияние, и в комнате было светлее обычного.
— Ну? — сердито спрашивал Мокрицкий.
Шишкин молчал. Он думал. Он боялся, что вдруг и в самом деле не сумеет найти своего слова, нужного и единственного, и ничего не скажет, не сможет ничего сказать в оправдание своей жизни…
Мокрицкий опустился в кресло, вид у него был усталый, измученный, руки тряслись от волнения, и он, чтобы унять дрожь, сильно, до хруста сжимал пальцы.
— Пойду я, Аполлон Николаевич, — тихо сказал Шишкин. — Если вы разрешите, я зайду к вам завтра.
— Если я разрешу… — обиженно усмехнулся Мокрицкий. — Так знайте: моя дверь всегда для вас открыта. И приносите, пожалуйста, новые рисунки. Можете работать в моей мастерской. Как у вас с деньгами?
Шишкин смутился, покраснел.
— Хорошо. Все в порядке, Аполлон Николаевич. Мне родители высылают ежемесячно. И муж старшей сестры помогает… До свидания, Аполлон Николаевич. А рисунки я вам завтра занесу, — сказал он уже в дверях. И вышел.
Запах свежего снега резко, хмельно ударил в нос. Даже голова закружилась с непривычки. Сочно похрустывало под ногами. Ворона все еще сидела на том же месте, печальная и черная, как наваждение. Фонари горели тускло. Дома в сумерках казались бесформенными, громоздкими. «Раю мой раю… — вдруг пришла на память далекая, всплывшая из прошлого, печальная песенка. — Раю мой раю, прекрасный рай…»
Той ночью, четырнадцатого ноября, в Петербурге, в неуютном, холодном доме для сумасшедших на тридцать седьмом году жизни скончался художник Федотов.
Шишкин пришел домой поздно, Петруша уже спал, сладко посапывая, забыв погасить свечу. Иван прошел к столу, сел, не снимая шубы. Стены мансарды были украшены рисунками, сделанными на воздухе, но воздуха рисункам не хватало, и Ивану захотелось содрать все их до единого и выбросить к чертовой матери. С косого потолка плавно, по невидимой паутине, спускался паук. Иван горестно усмехнулся: тоже творец, столько труда вкладывает. Надо было содрать паутину и раздавить паука, но ему не хотелось вставать. Он взял со стола тетрадь, ту самую, которую купил ему перед отъездом Дмитрий Иванович Стахеев, и полистал, пробегая глазами записи: «Свойство художника — трезвость, умеренность во всем, любовь к искусству, скромность… добросовестность и честность… — читал он бегло, пропуская слова. — Если всеми этими дарами обладает он, то… проведет жизнь свою счастливо, благополучно и будет украшением своего общества». Хм, украшением… Иван скинул шубу прямо на пол, придвинулся к столу и, не оборачиваясь, тихонько позвал:
— Петруша, слышишь, Петруша…
Петруша в ответ что-то промычал и перевернулся на другой бок, лицом к стенке.
Украшением, утешением… Иван рассердился: не с кем словом перемолвиться.
— Крымов! — крикнул он в сердцах. Петруша вскочил, как ошпаренный, свесив ноги с кровати и непонимающе пяля глаза на Шишкина.
— Послушай, — сказал Иван, — ты почему свечу не погасил? Ну да дело не в свече, я не о том хочу тебя спросить. Ты хоть проснулся?
Петруша протяжно зевнул и буркнул:
— Чего тебе?
— Скажи, Петруша, для чего мы живем, для чего всем этим занимаемся? А главное — для кого?..
— Чем? — не сразу понял Петруша. — А-а… рисованием-то? Не знаю. — И снова зевнул, закрывая глаза.
— А художником ты хочешь стать? Настоящим, чтобы тебя… ну, понимаешь, считали украшением общества?
— Иди ты к черту! — сказал Петруша. — Я спать хочу.
И повалился в постель. Ивану показалось, что во всем мире он сейчас один, и никто не сможет ему помочь, если он сам не добьется своего; мысль о том, что все это в конце концов завершится провалом, страшила его. Он не представлял себе иной жизни. Он полистал еще тетрадь, потом взял карандаш и торопливо записал: «В жизни художника неизбежны горести, препятствия… Если ты хочешь быть художником, то не гонись за счастьем, а гони его от себя… Иди прямо своей дорогой».
Он еще не был художником, и он это знал. Но он хотел им стать — и это была его цель, ради которой он готов был на любые лишения.
Вспомнилось, как однорукий пастух, по прозвищу Леший, с которым он познакомился на Лосином острове, сказал ему, что-де господа занимаются художеством от праздного безделья и «картинки свои малюют» для тех же господ… Он подумал сейчас, что, может, в этом и есть горькая истина: наука и все изящные искусства — только для избранных. Для избранных? Он отложил карандаш и устало откинулся на спинку стула. В ушах еще звучали слова Мокрицкого, сказанные, конечно же, не без смысла и намека: «Если одни уходят, а других не будет, то кто же тогда станет говорить от имени России?»
От имени России. Надо заслужить это право, подумал Иван, чтобы говорить от имени России. Надо прежде стать художником. Ху-дож-ни-ком!
Весной открывали настежь окна. Тугая волна свежего воздуха наполняла классы. И сразу становилось просторнее, веселее и легче, глубже дышалось. Со стуком падали на пол карандаши, откладывались незаконченные рисунки, слетала сонливость, хотелось на улицу, на воздух, в далекие, по-весеннему сквозные леса, в залужья, где нежно и хрупко расцветали первые подснежники, пробивалась молодая зеленая травка… Солнце заполняло все, даже в узких сумрачных коридорах становилось светлее.
— Горемыки! — вопил Гине, вскакивая на подоконник и рискуя вывалиться наружу, сломать себе шею. — Висельники проклятые! Чего киснете, кого копируете? Шишкин, оставь своего Штернберга, айда в Сокольники… — И смеялся, подмигивая. — Там, поди, твой Леший заждался тебя? Вот модель для портрета!
— А может, на Сретенку? — подавал голос из дальнего угла Ознобишин. — Или на Каланчевку? — И прищелкивал языком. — Братцы, какую девицу сподобился я вчера там узреть… Ах!
Поднимался хохот, шум, возня.
После занятий бежали вниз, в подвал, где размещалась продуктовая лавка. Денег, как всегда, было в обрез, их попросту не хватало. И позже, оглядываясь на свое ученическое прошлое, Шишкин поражался, как это им удавалось жить на такие ничтожные, мизерные суммы, да еще приобретать карандаши, краски и кисти, бумагу и холсты, платить квартирные, а иногда, под настроение, садиться в дилижанс и с высоко поднятой головой катить с Мясницкой, от самого почтамта, до Театральной площади, вкруговую, или до Каланчевки, где достраивался в то время великолепный новый вокзал…
Денег было мало, но выход всегда находился.
— Есть идея! — говорил предприимчивый Гине. — Хотите, господа, иметь кучу денег? Сейчас будут. Минуточку. Ознобишин, в твоем наличии сколько? Давай их сюда, — и протягивал ладонь. — Шишкин, прошу вывернуть обширные ваши карманы. Перов, Крымов, Маковский…
Потом он тщательно пересчитывал деньги, подмигивал друзьям: «Одному поесть вполне достаточно. Чур, моя очередь!» И нырял вниз по ступеням, в лавку. Остальные с криком: «Держите грабителя!» — за ним. Покупали булку ситного, полфунта патоки. Закусывали тут же, в лавке, управляясь в минуту.
— А теперь в Сокольники!
— Может, на Сретенку… или на Каланчевку? — робко вставлял Ознобишин.
Сходились на одном — в Сокольники. И непременно Юшковым переулком — тут был свой интерес. Места заманчивые. Они частенько бывали там, ходили мимо приткнувшихся стена к стене трех приземистых домов. В этих домах размещалось весьма сомнительное женское заведение, но молодых художников это обстоятельство мало смущало. Они отважно пересекали двор и, замедляя шаги, заглядывали в окна. Девицы переодевались, наводили туалеты, искусительно и бесстыдно демонстрировали прелести своих молодых тел, подмигивали, кривлялись и замирали в самых невероятных позах…
— Ух ты! — восклицал кто-нибудь. — Да это же сущий ад!
— Рай, — поправлял Гине. — И Ева, не вкусившая еще запретный плод…
— Да нет, это же настоящая Афродита! Какое лицо, а плечи… какая чистота линий!..
Шишкин вдруг остановился и замер у окна, не в силах отвести взгляда — девушка была та самая, которую он встретил тогда, осенним днем, возвращаясь из Сокольников, нет, нет, он не мог ошибиться. Это была она. Девушка, наверное, тоже узнала его, резко отвернулась и ушла, убежала в глубь комнаты… «Как же, как же это такое может быть? — в отчаянии подумал Шишкин. — Это она, конечно, она… Но почему она здесь, в этом заведении, почему?»
Никогда ему не было так нехорошо, больно — будто рухнуло в нем что-то, оборвалось, будто его нагло, безжалостно обманули. Друзья смеялись, шутили, Гине с преувеличенной патетикой воскликнул: «Братцы, скорее мне карандаш, бумагу, я сделаю то, чего еще никогда и никому не удавалось… даже божественному Рафаэлю!..»