31506.fb2 Сохранять достоинство (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Сохранять достоинство (сборник) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Таким образом, вовсе не абсурд утверждать, что реальное богатство нации, столь огромное, каким кажется по сравнению с капиталом, удерживаемым небольшим числом частных лиц, ни в коей мере не находится в зависимости от предприятий последних. [...] Знаю, молодые реалисты, что подобные мысли не тревожат по ночам ваших невинных снов. Что для вас поля, виноградники? "Опять франк падает. Вот лафа! Скоро министр свалится". К несчастью, вопрос стоит не так, как вы думаете. Не за франк я боюсь, бедняжки вы мои, а за вас. Франк всегда, в конце концов, восстановит свою стоимость, эта стоимость рано или поздно будет соответствовать тому месту, которое Франция занимает в мире, той степени, в какой в моей стране нуждается мир. Враг хорошо знает это. Враг только ждет часа, когда его финансовые советники молча мигнут военным советникам. И тогда... Тогда франк потихоньку поползет вверх, дети мои, но это будут уже не те средства, которые сегодня способствуют его сползанию вниз: вы восстановите его стоимость ценой вашей крови, глупцы!

Должен сказать, что жизнь биржевых маклеров превратилась бы в эсхилову драму, если бы эти господа вздумали обмениваться между собой по перечислению или в кредит не банкнотами, а самими людьми. Но не нужно жизни биржевого маклера превращаться в эсхилову драму. Народ хоть и смутно, но всегда представлял себе, что тонкий ручеек драгоценного металла берет свое начало на кладбище, потом иногда исчезает неизвестно куда, чтобы в один прекрасный день забить снова на других кладбищах, на кладбищах со свежевырытыми могилами. Что вы хотите, народ иначе, чем мы, реагирует на тайну Чистогана, чтение трудов экономистов не поколебало его инстинкта. Вполне естественно, что он стал особенно чувствителен к жестокости этого бога с бесстрастным ликом луны, который перекладывает на этих бедолаг всю тяжесть своих разочарований. В действительности, как мы знаем, этот Властелин мира прячет под своей кирасой тщательно скрываемую рану, в глубине своего торжествующего сердца он терзается мыслью, как бы не прослыть глупцом перед настоящими хозяевами и сеньорами, от желания покорить которых он сгорает. Льстецы, коих он приглашает за свой стол, несмотря на то, что им щедро заплачено, рассовывают по карманам приборы, а рабы потихоньку плюют в блюда. Признайте, что такому монарху не за что уважать самого себя.

Ибо если Чистоган не снискал еще публичного признания своего господства, то скорее не из лукавства или осторожности, а из непреодолимой скромности. Те, кто ускользает от его власти, знают его силу, вплоть до лиарда 1. Он же об их силе не знает ничего. Святые и Герои знают, что у него на уме, а он не имеет ни малейшего представления о том, что думают эти самые Святые и Герои о нем.

1 Грош (стар.). - Прим. перев.

Совершенно очевидно, что одна только любовь к деньгам всегда порождала лишь маньяков, фанатиков, которых общество едва ли знает, которые стонут и гниют по сумрачным местам, в каких растят шампиньоны. Скупость - это не страсть, это порок. Мир не принадлежит порочным людям, как это представляется целомудренным мученикам. Мир принадлежит Риску. Здесь есть над чем заставить расхохотаться Мудрецов, мораль которых - накопление. Но если они сами ничем не рискуют, то зависят от риска других. Случается, что волею божьей они от этого даже погибают. Так, какой-нибудь неприметный инженер вдруг решит, к немалому удивлению своих близких, построить механическую птицу, а какой-нибудь велогонщик за стаканом вермута заключит пари, что испытает эту диковинную машину, и не пройдет и тридцати лет, как с неба на головы Накопителей посыплются бомбы весом в тысячу кило. Мир принадлежит Риску. Завтра Мир будет принадлежать тому, кто рискнет больше всех, более решительно возьмет Риск на себя. Если бы я располагал временем, я бы охотно предостерег вас от иллюзии, столь милой сердцу благочестивцев. Благочестивцы упорно верят, что человечество без бога (как они говорят) погрязнет в разгуле распутства (чтобы опять же сказать их языком). Они ожидают новой Римской империи. Можно думать, что они будут разочарованы. Загнивающей частью Империи была лишь кучка чиновников-грабителей, циничных животных, с пастью, открытой для всех гнойных выделений Африки и Азии, присосавшихся губами к сточной канаве обоих континентов. В этом вся утонченность этих скотов, как и эстетство многих традиций коллежей. На протяжении веков их учителя-педанты предлагают восхищенному взору молодых французов легендарных Петрониев * и Лукуллов *, коих по выходе из парной эфебы умащивают благовониями. По зрелом размышлении, если эти люди так много мылись, значит, они сильно смердели? Нард 1 и бальзамы зря лились на постыдные раны, о которых писали Ювенал * и Лукиан *. Добавлю: даже те из этих несчастных, кто не жаловался на здоровье, были так прожорливы, что, дабы лучше насытиться, принимали пищу лежа, а насытившись, тут же опорожнялись, как бурдюки, засунув толстые, унизанные золотыми перстнями пальцы поглубже в глотку, даже не дав себе труда сесть на зад. К концу угощения они испытывали настоятельную необходимость отмыться. Слов нет, жили они в роскошных городах, но я никогда не любил этих представителей римской эпохи! Тем не менее мне понадобились годы, чтобы для меня начала раскрываться не только их вопиющая грубость, но и какое-то особое дремучее невежество. Я уже не говорю о нелепых колоссальных тратах, о муренах, откармливаемых рабами, блюдах из соловьиных языков, жемчуге, растворяемом в фалернском вине, и прочих столь же дурацких выходках, вульгарность которых вызывала бы отвращение даже на видавшей виды Канебьер 2. Я думаю о других якобы дьявольских забавах (может, они и были таковыми), о которых лицейские наставники говорят, побледнев и понизив голос, но о которых, по всей видимости, грезят наедине с собой их ученики. Все эти толстобрюхие императоры проявляли много доброй воли во зле. Чтобы быть действительно извращенными, им недоставало человеческих качеств. Да не навлечет на себя проклятие возжелавший! Да не вкусит тот, кто возжелал, хлеба и вина погибели! Что тут сказать? Никак не может нанести тяжкого оскорбления богу тот, кому нечем любить его и служить ему. [...]

1 Пахучее вещество. - Прим. перев.

2 Главная улица Марселя. - Прим. перев.

Меня восхищают те просвещенные болваны, прямо-таки распираемые культурой, пожираемые книгами, как блохами, которые утверждают, сверля пальцем воздух, что ничего нового на свете не происходит, что все уже видано. Да что они знают? Пришествие Христа было первым новым явлением. Дехристианизация мира будет, возможно, вторым. Тот, кто никогда не задумывался над этим вторым феноменом, не может составить себе представления о его последствиях. С еще большим изумлением гляжу я на католиков, коих чтение, пусть рассеянное, Евангелия не побуждает к размышлениям о становящейся с каждым днем все более острой борьбе, которую предвосхитило одно удивительное изречение, так и не услышанное ими, оставшееся совершенно непонятым: "Вы не можете служить Богу и Мошне". О, я очень хорошо их знаю. Если каким-то чудом моя мысль заденет одного из них, он побежит к своему приходскому священнику, который от имени бессчетных казуистов спокойно ответит ему, что этот совет адресован лишь совершенствам и что, следовательно, он не касается предпринимателей. А я согласен с этим полностью. Я даже позволю себе написать с большой буквы слово "Мошна". Вы не можете служить Богу и Мошне. Власть Мошны противостоит власти Бога.

Это, скажете вы, одна из тех метафизических точек зрения, до которых нет никакого дела реалистам. Извините. Пусть вы выражаетесь иначе, на присущем вам языке, какая разница! Еще античность знала Богачей. Множество людей и тогда страдало от несправедливого распределения благ, от эгоизма, алчности, гордыни Богачей, хотя мало кто думает о тех тысячах хлебопашцев, пастухов, свинопасов, рыбаков и охотников, которым неразвитость средств сообщения позволяла жить бедными, зато свободными в их недосягаемом одиночестве. Поразмышляйте и о таком важном обстоятельстве: пираты были тогда функционерами, им приходилось униженно дожидаться своей очереди, которая наступала после генерала-завоевателя, довольствоваться своей долей добычи, оставшейся после военных (одному богу известно, какими были римские военные до того, как цивилизованные народы Запада не дали этому козлиному племени строителей и юристов настоящих военачальников, солдат). Короче говоря, в те далекие времена денежные тузы эксплуатировали мир в зависимости от успеха своих экспедиций, но не организовывали его. Что общего, спрашиваю я вас, между консульскими пиратами *, которые остервенело набивали свои кофры, наслаждались этим добытым нечестным путем добром, а кончали тем, что подыхали после пьяной драки, и этаким миллиардером-пуританином, меланхоличным и страдающим диспепсией, способным одним взмахом бровей, одним росчерком пера стодвадцатифранковой ручки заставить качаться необъятный воз всемирной нищеты? Что и говорить! Какой-нибудь откупщик податей в XVIII веке и представить себе не мог подобного человека, он показался бы ему абсурдным, а он таков, этот гибрид, теперь уже устоявшийся продукт скрещивания многих весьма различных разновидностей. Вы идете, повторяя как попугаи, что он порождение капиталистической цивилизации. Как бы не так. Это он породил ее. Конечно, речь не идет о каком-то заранее обдуманном плане. Это феномен адаптации, защиты. Плохой богач прежних времен - жуир, скандалист, фанфарон, расточитель и враг всяческих усилий - принял почти на себя одного удар христианства, его необоримый натиск. В самом деле, если бы он даже мог выжить в этом христианском мире, он не смог бы в нем преуспеть. Он в нем и не преуспел. [...]

Христианство не упразднило Богача, не обогатило Бедняка, ибо оно никогда и не ставило себе целью отмену первородного греха. Оно лишь бесконечно долго оттягивало закабаление мира Чистоганом, поддерживало иерархию человеческих ценностей, поддерживало Честь. Благодаря тому же таинственному закону, по которому обрастают защитным мехом животные, перевезенные из районов с умеренным климатом в заполярные, Богач в столь неблагоприятном для его вида климате в конце концов приобрел чудесную сопротивляемость, необычайную жизнеспособность. Ему пришлось терпеливо трансформироваться изнутри, сообразно с экономическими условиями, законами, нравами, даже моралью. Было бы преувеличением сказать, что именно Богач вызвал интеллектуальную революцию, из которой вышла экспериментальная наука, но едва она сделала первые успехи, он оказал ей свою поддержку, направил ее поиски. Если Богач не осуществил сам, то по крайней мере воспользовался впечатляющим покорением с помощью техники пространства и времени, реально послужившим именно его предприятиям, сделал из бывшего ростовщика, привязанного к своей кассе, анонимного хозяина сбережений и труда людей. Под этими яростными ударами погибло христианство, шатается Церковь. Что предпринять против мощи, которая контролирует современный Прогресс, создала миф о нем и держит человечество под постоянной угрозой войн, которые она одна способна финансировать, - войн, ставших одной из нормальных форм экономической деятельности, будь то ее подготовка или ведение?

Такой взгляд на вещи обычно не нравится правым. Почему, спрашивается? Всякий, даже самый мелкий, торговец будет смотреть как на заклятого врага общества на безобидного пьянчужку, который, пропив свою недельную получку, проходит мимо полицейского и шепчет, дабы показать, что он свободный человек: "Смерть фараонам!" В то же время наш обладатель патента на торговлю будет ощущать свою солидарность с Ротшильдом или Рокфеллером, что глубоко льстит самолюбию глупца. Этому любопытному явлению можно дать множество объяснений с точки зрения психологии. У большинства наших современников деление людей на имущих и неимущих, в конце концов, подменяет все остальные. Имущий видит себя бараном, подстерегаемым волком. А в глазах бедняка этот баран превращается в голодную акулу, готовую проглотить мелкую рыбешку. И примирит их, сожрав обоих вместе, окровавленная пасть, которая разверзнется на горизонте.

Подобное патологическое наваждение, порожденное страхом, оказывает огромное влияние на общественные отношения. Вежливость, например, не выражает больше состояния души, концепции жизни. Она постепенно превращается в набор ритуалов, первоначальный смысл которых утрачивается, в некий ряд последовательных гримас, потряхиваний головой, разнообразного кудахтанья, стандартных улыбок, предназначенных для определенной категории людей, натасканных на такую же гимнастику. Эти церемонии приняты между собой у собак, но только между собой, и вы вряд ли увидите, чтобы это животное обнюхивало кошку или овцу. Вот так и мои современники жестикулируют определенным образом лишь в присутствии людей своего класса.

В юности я жил в старом, дорогом моему сердцу доме, обсаженном деревьями, в крохотной артуазской деревушке, наполненной шепотом листвы и живительной влаги. Этот дом не принадлежит мне больше, ну что ж! Лишь бы новые хозяева обращались с ним хорошо! Лишь бы они не причиняли ему зла, лишь бы он был их другом, а не вещью!.. Что поделаешь! Что поделаешь! Каждый понедельник "на милостыню", как они говорили, сюда приходили люди. Порой они приходили совсем издалека, из других деревень, но я почти всех их знал по имени. Это была очень надежная публика. Они даже оказывали услуги друг другу: "Я пришел еще и за того-то, у него ревматиск". Когда их набиралось больше сотни, отец говаривал: "Черт побери! Дела-то идут на лад!.." Знаю, знаю, эти воспоминания не представляют для вас никакого интереса, простите меня. Я лишь хотел, чтобы вы поняли, что меня воспитывали в уважении к старым людям, будь то имущим или неимущим, особенно к пожилым женщинам, предрассудок, от которого даже отвратительные выходки нынешних семидесятилетних не смогли меня излечить. Итак, в те времена я должен был говорить со старыми нищими, сняв шапку, и для них это было столь же естественно, как и для меня, они ничуть не бывали растроганы. Это были люди старой Франции, они умели жить, и если от них попахивало трубкой или дракой, зато не воняло лавкой, и не было у них этих физиономий лавочников, пономарей, судебных приставов, - физиономий, глядя на которые думаешь, что их выращивали в погребах. Они больше походили на Вобана *, Тюренна *, на всех Валуа, Бурбонов, чем на Филиппа Анрио *, например, или на какого-нибудь другого благонамеренного буржуа... Ах, я не сказал вам ничего нового? Вы придерживаетесь того же мнения? Тем лучше. Молодые люди, которых я каждый день встречаю на улице, тоже могли бы разговаривать со старым рабочим, сняв шляпу? Великолепно! Допускаю это, допускаю даже, что рабочий не подумает, что над ним издеваются. Значит, дела идут не так плохо, как я считал, престиж денег рушится. Какое счастье! Ибо различие, которое вы проводите между народом национального фронта и народом народного фронта, ничего не стоило. По одной простой причине, доступной для понимания даже самого фанатичного читателя "Жур" * или "Юманите", доступной даже какому-нибудь шикарному консьержу из квартала Монсо, принятому в ТКРД 1 за безграничную преданность недвижимой собственности: нельзя классифицировать по политическим или социальным убеждениям людей, которых естественная игра абсурдных экономических условий ставит перед абсолютной невозможностью сделать выбор. Как! Компетентные лица соглашаются между собой лишь для того, чтобы с важным видом объявить, что мы вращаемся в порочном круге; и те, кто вместо того, чтобы наблюдать этот круговорот издалека, сами вертятся с бешеной скоростью, якобы могли степенно, спокойно, взвесив все доводы одних и других, разрешив противоречия, которые вы разрешить не можете, заявить во всеуслышание: "Да эти люди не нуждаются в политическом мнении!" Очевидно, так. Они не ощущали бы этой необходимости, я полагаю, во времена процветания. Но дела в этом мире идут плохо, не мне вам об этом говорить. К тому же этот самый мир создавался не ими и не для них, не так ли? Вы сожалеете, что Революция некогда не получилась. В чем же была ошибка? В том, что народ пошел за плохими пастырями. А где были хорошие? За кем он должен был пойти, за Кавеньяком * или за Тьером *? "Все вместе и когда вы этого захотите, - говорил граф де Шамбор *, - мы продолжим великое движение 89-го года". У меня есть основания думать, что это изречение, под стать королевскому, было услышано молодым французским наследным принцем*. Если бы оно осуществилось однажды милостью божьей, оказалась бы достаточно твердой почва под вашими ногами? Вы заявляете мне: "Мы спасем Францию!" Так. Очень хорошо. Но все несчастье в том, что вам не удалось еще спасти самих себя, а это дурное предзнаменование! "Среди нас много достойных людей". Согласен. Люди из народа могут встретить их в кружках, в конторе, иногда в церкви или на благотворительном базаре. Эти встречи устроить нелегко, но я вот думаю, принесут ли они какую-то пользу? Положа руку на сердце скажу: большой пользы из бесед с вами, как правило, не извлечешь. За первой же ложкой супа вы констатируете, что все идет из рук вон плохо, а за десертом начинаете ругаться, с позволения сказать, как извозчики. Совершенно справедливо, народ знает вас плохо. Ну и что! И хорошее знакомство с вами не смогло бы рассеять его недоумения, если вспомнить о том, что столь разные между собой французы, как Дрюмон *, Лиоте * и Клемансо *, вынесли о ваших партиях и ваших деятелях одинаковое суждение, оставшееся без обжалования.

1 Тайный комитет революционного действия.

Я спокойно могу говорить это, никого не оскорбляя. Я ничем не обязан правым партиям, так же как они мне. Правда, с 1908 по 1914 год я принадлежал к "Королевским молодчикам" *. В те далекие годы Моррас уже писал в свойственной ему манере то, что я только теперь, увы, пишу в своей. Положение Морраса относительно благонамеренных организаций того периода (тогда они еще не назывались национальными) было точно таким, в котором сегодня оказался полковник де ла Рок * - нельзя вспомнить об этом без грусти. Мы не были правыми. Кружок обществоведения, который мы организовали, носил название "Кружок Прудона", афишируя тем самым скандальное покровительство. Мы составляли наказы для нарождавшегося синдикализма. Мы предпочли попытать счастья с революцией рабочих, чем компрометировать монархию связями с классом, остававшимся на протяжении века чуждым традициям предков, глубинному смыслу нашей истории, классом, эгоизм, глупость и алчность которого увенчалась введением разновидности рабства, более бесчеловечного, чем то, что некогда было отменено нашими королями. Когда обе палаты единодушно одобрили жестокое подавление забастовок г-ном Клемансо, нам уже не могла прийти в голову идея объединиться во имя порядка с этим старым радикал-реакционером против французских рабочих. Мы отлично понимали, что современный наследный принц легче договорится с вождями пролетариата, даже экстремистами, чем с акционерными обществами и банками. Вы мне возразите, что у пролетариата нет вождей, а лишь эксплуататоры и вожаки. Проблема как раз и заключалась в том, чтобы дать ему вождей, мы заранее знали, что он не пойдет смиренно просить их у Вальдека-Руссо * или у Тардье *, что он не изберет их среди ренегатов типа г-на Эрве * или г-на Дорио *. В Сантэ 1, где нам довелось побывать *, мы по-братски делились передачами с землекопами, пели вместе с ними то "Да здравствует Генрих IV!", то Интернационал. [...]

1 Парижская тюрьма. - Прим. перев.

Есть левая буржуазия и есть буржуазия правая. Но левого или правого народа не бывает, есть только один-единый народ. Все ваши усилия навязать ему извне какую-то классификацию, придуманную политическими доктринерами, приведут лишь к тому, что вы создадите в его массе течения и контртечения, чем не преминут воспользоваться авантюристы. Представление это, которое я составил о народе, внушено мне отнюдь не демократическими взглядами. Демократия - это изобретение интеллектуалов, того же порядка, между прочим, что и монархия г-на Жозефа де Местра *. Монархия не могла бы существовать, питаясь тезами, антитезами и синтезом. Не по своей прихоти, не по собственному выбору, а по глубокому призванию или, если хотите, необходимости у нее никогда нет времени на попытки давать определение народу, она должна принимать его таким, каков он есть. Монархия ничего не может без народа. Я полагаю (я чуть было не написал - боюсь), что и он ничего не может без нее. Монархии приходится договариваться с другими классами, которые из-за многосложности защищаемых ими интересов, выходящих иногда за национальные рамки, всегда будут в какой-то степени государствами в государстве. А народом она правит. Вы мне скажете, что она порой забывает о нем. Тогда она умирает. Потерять расположение других классов монархия может, у нее останется выход - сталкивать их друг с другом, маневрировать. Нужды народа предельно просты, предельно конкретны, предельно неотложны. Он требует работы, хлеба и чести, которая бы походила на него самого, лишенной, насколько это возможно, всякого утонченного психологизма чести, которая была бы похожа на его работу и на его хлеб. Нотариусы, судебные исполнители, адвокаты, которые совершили революцию 1793 года, вообразили, что можно бесконечно долго откладывать осуществление этой столь малой программы. Они полагали, что народ, настоящий народ, народ, сформировавшийся в ходе тысячелетней истории, можно положить на холод в подвал в ожидании лучших времен. "Займемся элитой, потом посмотрим". "Потом" оказалось слишком поздно. В новом здании, построенном по проекту римского законодательства, не предусматривалось никакого места для народа старой Франции, пришлось все смести. В этом факте нет ничего удивительного. Либерал-архитектор был озабочен размещением своего пролетариата не больше, чем римский архитектор своих рабов. Только рабы представляли собой лишь скопище илотов - всех языков, всех наций, всех классов, - часть человечества, принесенную в жертву, униженную. Несчастное это племя было делом рук людей. А теперь современное общество дает медленно погибать на дне своего подвала великолепному творению природы и истории. Вы, вполне естественно, можете иметь совсем иное мнение, но я думаю, что монархия не позволила бы себе так непоправимо уродовать благопристойный облик моей страны. У нас были короли эгоисты, честолюбцы, пустозвоны, иные - злодеи, но я сомневаюсь, чтобы какая-нибудь семья французских государей настолько была бы лишена чувства национального достоинства, что позволила бы горстке крупных и мелких буржуа, деловых людей и интеллектуалов, тараторя и размахивая руками на сцене, претендовать на исполнение роли всей Франции, а нашему старому доброму народу, такому гордому, такому мудрому, такому чувствительному, - постепенно превратиться в безликую массу неимущих.

Рассуждая таким образом, я не считаю, что предаю класс, к которому принадлежу, ибо я не принадлежу ни к какому классу, я смеюсь над классами. Впрочем, классов и не существует больше. Как узнаешь теперь француза первого класса? По его счету в банке? По диплому бакалавра? По торговому патенту? По ордену Почетного легиона? О, я отнюдь не анархист! Я нахожу совершенно нормальным, что государство набирает своих чиновников среди зубрилок коллежей и лицеев. Где ему их еще взять? Впрочем, положение этих господ не кажется мне столь уж завидным. Поверьте, даже если бы у меня была возможность превратить мановением волшебной палочки деревенского кузнеца, который распевает при свете горна у себя в кузнице, в фининспектора, я не считал бы, что сделаю ему большую услугу. Тем не менее я охотно признаю, что к этим людям относятся с большим почтением, чем к кузнецу или ко мне, например, потому что дисциплина облегчает работу, сберегает время того, кто командует, и того, кто подчиняется. Когда вы оказываетесь у круглого окошечка на почте, вы, я думаю, никогда не заговариваете сами со служащим, вы скромно ждете, когда он вспомнит о вас, разве только позволите себе привлечь его внимание робким покашливанием. Если служащий воспринимает такое поведение как почитание его ума и заслуг, что поделаешь, он ошибается. Наш средний класс допускает отчасти ту же ошибку. Поскольку большая часть служб надзора и контроля состоит из его представителей, он охотно воображает себя национальной аристократией, полагая, что насчитывает в своих рядах больше начальников. Не больше начальников - больше чиновников, а это не одно и то же. Когда я говорю, что классов больше нет, я выражаю, заметьте, общее мнение. Нет больше классов, потому что народ - не класс в прямом смысле этого слова, а высшие классы слились понемногу в один, которому вы дали именно такое название - средний класс. Так называемый средний класс - тоже не класс, тем более не аристократия. Он не мог бы представлять даже самые зачаточные элементы таковой. Нет ничего более далекого от аристократического духа, чем его дух. Этот класс можно было бы определить так: совокупность должным образом обученных, пригодных к любой работе и взаимозаменяемых граждан. То же самое определение прекрасно подходит, кстати, тому, что вы называете демократией. Демократия есть естественное состояние граждан, пригодных ко всему. Как только их становится достаточно много, они объединяются и образуют демократию. Механизм всеобщего избирательного права подходит им как нельзя лучше, поскольку логично, что эти взаимозаменяемые граждане в конце концов будут полностью полагаться на голосование, чтобы решить, кем стать каждому из них. Они могли бы с тем же успехом прибегнуть к помощи жребия, когда надо тянуть короткую спичку. Народной демократии нет, подлинная демократия народа немыслима. Человек из народа, не будучи пригодным ко всему, смог бы ораторствовать только о том, что знает, поэтому он отлично понимает, что выборы существуют для болтунов. Кто болтает на строительной площадке - тот лодырь. Предоставленный сам себе, человек из народа будет иметь ту же концепцию власти, что и аристократ (с которым, кстати, он во многом схож): власть принадлежит тому, кто ее берет, кто чувствует в себе силы взять ее. Вот почему он не вкладывает в слово "диктатор" того же смысла, что и мы. Средний класс своими наказами тоже призывает диктатора, то есть защитника, который правил бы вместо него, который избавил бы его от управления. Разновидность диктатуры, о которой мечтает народ, - это его диктатура. Вы мне ответите, что политики сделают из этой мечты совершенно иную реальность. Да, это так. И это обстоятельство также является не менее разоблачительным.

Повторю еще раз: я пишу эти страницы не по заказу людей из народа, которые, кстати, сами очень даже воздержатся от их прочтения. Я хотел бы ясно дать понять, что жизнь нации невозможна и даже немыслима, если народ потерял свой собственный характер, свою расовую и культурную самобытность и является лишь огромным скопищем забитых поденщиков, пополненным крошечным питомником будущих буржуа. Является эта элита национальной или нет, это имеет гораздо меньше значения, чем вы полагаете. Элита XII века отнюдь не была национальной, элита XVI века - тоже. Именно народ дает каждому отечеству его самобытный характер. Какие бы промахи вы ни поставили в упрек монархии, этот строй умел по крайней мере сохранить в неприкосновенности самое ценное из своего наследия, ибо даже в том самом XVIII веке, когда духовенство, знать, магистратура и интеллигенция являли все симптомы разложения, человек из народа по-прежнему мало чем отличался от своего средневекового предка. Это безумие - думать, что вам удалось сделать из самого стабильного человеческого компонента неуправляемую толпу, которую можно сдерживать лишь с помощью пулеметов. [...]

Сомневаюсь, что даже с такими мыслителями, как Дорио, вы доведете до конца Интеллектуальную реформу Пролетариата, скалькированную с реформы, которую когда-то предлагал Франции старик Ренан *. Нечто подобное воображал для христианской веры святой Доминик - обширную реставрацию доктрины, по которой его братья-моралисты являлись бы рабочими. Как и сегодняшние коммунисты, еретики той поры ставили под угрозу веру и блага правящих классов. Доминиканцам быстро удалось убедить правительства, что вера может подождать, но что спасение собственности требует принятия самых неотложных мер. Так что они в конце концов даже начали поставлять кадры для осуществления широкого мероприятия по чистке (аналогичного тому, что я видел в действии в Испании), которое в истории получило название Инквизиции. Если правые будут настаивать на использовании этого рецепта, они подпишут свое отречение. "Но если нет другого рецепта? Тем хуже. Мы начинаем понимать, что Военный мир должен окупать себя принесением в жертву каждое двадцатилетие миллионов людей. Если и Социальный мир стоит так же дорого, то, вероятно, система никуда не годится. Убирайтесь вон!"

Меня довольно часто упрекают в том, что я высказываюсь в оскорбительном для правых тоне. Я мог бы ответить, что эта моя грубость является целенаправленной, что я жду портфеля в будущем министерстве национального единства, рядом с г-ном Дорио например. Я не знаком с Дорио. Я его никогда не слышал. Знаю только, что он с большим успехом выступал в "Амбассадоре". Знаю также, что одна очень важная французская дама, чье имя я предпочитаю не называть, которая была в Париже проездом и у которой было совсем мало времени, восклицала под восторженные аплодисменты своих приятельниц: "Едемте слушать г-на Дорио! Только Дорио!" И возвращалась в совершенном восторге от легендарных подтяжек г-на Дорио: "Вот это темперамент! Должно быть, он меняет рубашки после каждого выступления! Просто хоть выжимай, дорогая!"... Конечно, я не считаю бывшего лидера коммунистической молодежи способным на большие поэтические эмоции, но, в конце концов, может, сам того не сознавая, он испытывает некий подъем, когда с высоты трибуны видит перед собой открытые лица, которые некогда так мощно дубасил своими сильными кулаками? Среди слушающих его дураков и дур нет никого, кто в период Абд-эль-Керима * не считал бы этого парня предателем, запродавшимся Москве. И все они решаются сегодня доверить ему судьбу Отечества, ведь он слывет у них большим ловкачом, оставившим в дураках своих бывших друзей.

Но я не собираюсь делать удачной карьеры наподобие г-на Дорио, или г-на Мильерана *, или Пилигрима Мира *. На самом деле я не презираю правых, по крайней мере тем презрением, которое им так нравится и от которого они, похоже, только крепнут. Определенно у них есть любопытный комплекс (впрочем, вполне объяснимый, если вспомнить об их исключительной озабоченности: "а что об этом скажут?") - комплекс респектабельности, аналогичный стыдливости, прямо-таки физиологической, англосаксов, которая является не чистым лицемерием, а скорее результатом наследственной застенчивости, помноженной на воспитание, сдержанность в разговоре, молчаливое согласие со всеми. Чувство собственного достоинства, присущее благонамеренным, видимо, представляет собой нечто большее, чем естественное желание отдалиться от черни, некую тайную и настоятельную потребность защиты от возможной склонности, силу которой трудно измерить. Если бы у меня было время написать "Физиологию благонамеренного человека", думаю, я особо настаивал бы именно на этом пункте. У нас без конца говорят о буржуазии. Но этим словом называются слишком различные социальные типы. Г-н Тардье, например, буржуа: триста лет буржуазности, как он сам любит повторять. У такого рода буржуа при желании нетрудно отыскать тысячу добрых малых, папаши и прадедушки которых, кузены и кузины еще крутят хвосты коровам. Я пишу это не ради зубоскальства. Богу ведомо, что я предпочел бы общество этих жвачных обществу министра со сверкающей вставной челюстью. Однако же согласитесь, смешно, когда на каждом шагу встречаешь молодцов, которые, жеманно отставив мизинчик и напустив на себя удрученность, рассуждают о борьбе классов, как если бы они действительно принадлежали бог весть к какому высшему разряду людей, в то время как постепенная адаптация к новым условиям делает большинство этих существ социальными апатридами. Эти метисы, очевидно, принадлежат как к левым, так и к правым партиям. Однако черты этого вида представляются мне наиболее четко выраженными у благонамеренного, который считает себя, или притворяется, что считает, или заставляет себя считать наследником неких духовных привилегий и говорит о своем пакете акций "Шелл" или "Ройал Датч", как какой-нибудь отпрыск Монморанси - о своем апанаже 1! Если бы они только испытывали терпение людей высшего света (которые, кстати, готовы брать в жены их дочерей, стоит лишь курсу акций стать действительно благоприятным), я бы тогда, слава богу, вовсе не беспокоился. Но ведь высший свет настолько глуп, что давно принял их, теша себя иллюзией, что таким образом сближается с народом, идет в ногу со временем - правило, обязательное для всех домоседов. Может, они считают своих союзников более крепкими, более устойчивыми? Глубочайшее заблуждение! Ибо сему гражданину вольно одеваться в твид у лучшего портного, занимать административный пост, даже унаследовать от бережливого папаши доходный дом в квартале Тэрн *, слишком недавнее приобщение к этому столь плохо поддающемуся определению классу, что его называют "буржуазией" (что общего на самом деле имеет он с крепко стоявшей на ногах буржуазией старой Франции?), дает основание видеть в нем все пороки и неустойчивость Переходного возраста - неблагодарного возраста, подверженного как детским болезням, так и болезням взрослых. Слово "неблагодарный" здесь подходит как нельзя более кстати: кому эти люди могли бы выразить ее, свою благодарность? Они сами себя сделали, как они говорят. Они весьма удивятся, если начать им втолковывать, что у них есть обязанности по отношению к классу, из которого они вышли, где еще вкалывают их сородичи. А разве не подают они примера этим недотепам и не ободряют их своей удачливостью? "Пусть подражают нам! Пусть тоже карабкаются!" Они только-только покинули огромные стройплощадки нищеты, и вы хотите, чтобы их не глодала тайная боязнь снова скатиться туда? Человек высшего света знает, что в случае революции рискует лишь головой. Мелкий буржуа потеряет в ней все, он полностью зависит от установленного порядка - Установленного Порядка, который он любит, как самого себя, так как этот истэблишмент - его. Уж не думаете ли вы, что он может смотреть без ненависти на огромные черные руки, которые тянут его назад за полы его замечательного сюртука? "Вернитесь к нам, братья!" - "Да знаете ли вы, с кем разговариваете, канальи!" "Любезный герцог, помогите! Моя жена сидела за кассой рядом с кассой вашей супруги на последнем благотворительном базаре Общества традиционалисток в предместье Сент-Оноре, девиз которых - Господь и мое Право!"

1 Земельное владение или содержание, предоставлявшееся в западноевропейских монархиях некоронованным членам королевской семьи (во Франции до 1832 г.). - Прим. перев.

Что за анархист, этот Бернанос! - скажете вы. Почему он хочет лишить этих честных людей невинного удовольствия от удовлетворенного тщеславия, раз уж они гордятся тем, что разделяют со сливками общества защиту Порядка и Религии? Все так. Но может быть, у меня есть право иметь свое мнение относительно способа защищать Порядок и Религию? В мире животных, как и в мире людей, борьба между слишком близкими видами быстро приобретает ожесточенный характер. Вы считаете этих честных людей более способными, чем вы, понять других честных людей, которые на них похожи? Верно, они похожи друг на друга - отсюда и вся пропасть непонимания, которая их разделяет. По усилию, которое человек приложил, чтобы выйти из своего класса, можно судить о силе его реакции, иногда бессознательной, направленной против этого класса, его духа, его нравов, ибо одной только алчностью не объяснить этого куда более глубокого чувства, у истоков которого обнаруживается еще жгучее воспоминание о некоторых унижениях, о некоторых отвратительных сценах детства, о ранах, которым для того, чтобы зарубцеваться, порой недостаточно жизни нескольких поколений. Эта реакция неприятия может вызвать только улыбку, когда какая-нибудь мещанка, ведя войну со своей горничной, говорит своей подруге: "Эти девки, моя дорогая, совсем из другого теста, чем мы!" Такое же представление, верно, имеет аджюдан-сверхсрочник о простом рядовом, или, к примеру, если мнение какого-нибудь виноторговца о своих клиентах является не слишком положительным, то отношение к ним его сына-бакалавра будет уже отчетливо отрицательным.

Устранение настоящей элиты способствовало постепенному образованию наряду с рабочим пролетариатом пролетариата буржуазного. Он не имеет ни стабильности старой буржуазии, ни ее семейных традиций, ни тем более ее честности в торговле. Он постоянно обновляется из-за превратностей экономической анархии. Как и у того, другого, у него есть свои приемы. Как еще можно назвать это сборище мелких торговцев, число которых чрезмерно увеличилось из-за послевоенной инфляции и не убывает, даже несмотря на ежедневно происходящие банкротства? А с какой стати вообще называть их коммерсантами? Коммерсант прошлого был, как правило, и производителем. Трудности снабжения, нехватка товаров, их разнообразие (в пору, когда еще не существовало серийного производства), требовательность клиентуры, привыкшей передавать от поколения к поколению незатейливые предметы домашнего обихода, суровый контроль провинциального общественного мнения, вполне естественная ставка на брачные союзы и дружбу, обязанность соблюдать, по крайней мере внешне, указания Десяти заповедей об отношении к собственности ближнего все это делало коммерцию искусством. А сегодня любой босяк может похвастать тем, что принадлежит к этой корпорации, если он, владея какой-нибудь лавчонкой, записан десятым или двадцатым посредником между промышленником, который доходит до разорения, чтобы производить как можно дешевле, и клиентом-тупицей, назначение которого - позволять себя грабить. Совершенное заблуждение - судить по внешнему виду о том, что представляет собой это грязное логово с источенной жучком витриной и разбитым стеклом, выбрасывающее на улицу всякий раз, когда открывается дверь, вместе с надтреснутым звяканьем колокольчика омерзительный запах лука и кошачьей мочи. Как это ни парадоксально, наблюдение за пауками, соткавшими свою паутину в местах, казалось бы недоступных даже для самых мелких мошек, показывает, что терпение этих часовых вознаграждается. Так же и здесь: слишком роскошные витрины отпугивают голытьбу, пребывающую в заблуждении (таком, в общем-то, трогательном), что мелкий торговец довольствуется и малой прибылью. Доказательство, что эти гнусные ловушки отлично кормят насекомых, которые там притаились - тот факт, что после войны развелось удивительно много мелких лавочников, в чем вы легко можете убедиться, полистав справочник Боттэна *. О, разумеется, разорение подстерегает и этого подстерегателя, и он не каждый день ест досыта. Но он будет держаться до конца, даже если из-за отсутствия кредита ему придется добывать себе пищу в мусорных ящиках. Я нисколько не преувеличиваю. Представьте, что с завтрашнего дня вдруг прекратится официальный контроль за качеством продуктов мясных лавок. Как бы ни были вы снисходительны к мелкому торговцу, вам придется признать, что вскоре мы увидим, как в сумрачной глубине их ледников пышным цветом зацветет тухлятина. Убедило вас это или нет - разве это столь важно! Мы - видели. Мы видели, как он появился (видели своими собственными глазами), мы видели, как он появился тогда в полуразбитых деревушках, под градом снарядов, этот мелкий торговец, ускользнувший на несколько месяцев от не слишком строгого контроля властей, от зависти собратьев и даже от нареканий клиентуры, поскольку, между нами, каких еще нареканий ждать от оборванного окопного солдата? К тому же мы были молоды, а у многих из этих людей были седые головы... И у них были дочери.

Мы их видели. Они, как говорится, преуспевали. Нашим единственным отмщением было то, что, когда приходилось совсем туго и прекращалось всякое снабжение продовольствием, голод вынуждал их самих есть свои консервы, жажда - пить свое вино, небогатое градусами, зато богатое грибками и плесенью. Тогда они оплывали нездоровым жиром, что серым потом катился по их одутловатым щекам, когда они с гадливой улыбкой, обнажавшей черные зубы, сбывали нам эти помои. Ибо они едва скрывали свое презрение к нам, поили жандармов за наш счет, сокрушались о наших дурных нравах и не забывали каждую весну, предвкушая скорое наступление, выставить у себя в витрине уродливые погребальные венки, изготовленные, вероятно, в тюремных камерах. Напрасно вы будете убеждать меня, что свалки войны всегда давали жизнь таким вот личинкам. Это потому, что вы их не знаете. Вам никогда не доводилось после закрытия лавки распить с ними дружеской чарки, сидя за столом между супругой, страдающей расширением вен, и барышней, отдающей чем-то тухлым. Это - люди, начисто лишенные воображения и, следовательно, совершенно неспособные на сострадание, однако в них не было ничего от потрошителей трупов, которые следовали некогда за войсками. Боже упаси! Они не подвергали себя риску расстрела или хотя бы шести месяцев тюрьмы. Они были чутки к общественному уважению, безжалостны со всяким сбродом, строги к молодым людям, спускавшим их су, суровы с женами, которые "не блюдут себя", с бесчестными лоточниками. Не спрашивайте меня, что с ними стало. Во всяком случае, не приходится говорить, что в день перемирия эти люди исчезли, о нет! Инфляция их изрыгает, дефляция заглатывает, это так. Но вы не узнаете их потому, что они уже не выделяются из общего стада. Они отнюдь не были чудовищами. Чудовищными были обстоятельства, и они их вынесли, точнее, они приспособили к ним то малое количество общих идей, которыми располагали. Они сообразовали с обстоятельствами свою душу. Доказательством, что в них не было ничего ни от авантюристов, ни от бунтарей, является то, что, как только они обогащались, они заводили свое дельце, выдавали дочерей за нотариусов. И потом уже вспоминали о своем прошлом, как вспоминают о поре своей юности, о своей первой любви: "А помнишь ту партию лососевых консервов, от нее еще отказалось интендантство, и мы закупили ее втихаря по шести су за банку? Это принесло нам пятнадцать тысяч бабок".

Они приспосабливались, они были приспособленцами, они ничего не хотели, кроме как приспособиться, они только и ждали, чтобы иметь средства, как они говорят, иметь достаточно денег для этого. "Мы отступаем от Законности, чтобы вернуться к Праву", - утверждал третий по счету Бонапарт, сын Гортензии, один из самых любопытных типов в истории *. Эти тоже под прикрытием бомбардировок отступили от Кодекса, чтобы вернуться потом к честности, к порядочности, к тому, что они называют основательностью. Увы! Статистика, обещающая нам столько чудес, стоит на нее немного поднажать, тотчас опрокидывается в обморок - наподобие многих представительниц того же пола. Любопытно было бы, однако, узнать у нее, сколько этих негоциантов скатилось обратно в пролетариат, из которого они вышли. Со своей стороны я считаю, что нынешние крепко слились со средними классами. Презрение, которое они питали к своей военной клиентуре, они перенесли сегодня на всех "дармоедов", разглагольствующих в профсоюзах, вместо того чтобы поступать, как они, работать каждому на себя, устраиваться самому. Впрочем, в одном смысле они правы. Им надлежит бояться не столько диктатуры пролетариата, сколько организованности этого класса, его прихода к свободе, независимости, чести. Ведь они всем обязаны анархии - моральной, умственной и социальной прошлого века, упадку элиты, закабалению трудящихся. Стоит только гуманному режиму включить их в нацию, как абсурдный престиж коммерции - память о прошедших временах - скоро станет дурным сном, но скорее настоящая коммерция вновь займет свое место, и немалое, потеснив посредников, которые истощают народ и кишат по несущей освобождение индустрии, как вши. Каждый из нас имел случай беседовать с рабочими-специалистами, культура которых, чисто эмпирическая, является культурой младшего инженера. Вы находите справедливым, что самый последний глупец, имей он средства купить патент, может считать себя в социальном плане выше его - потому только, что получает прибыль от продажи товара, начальная цена которого, слишком малая по сравнению с огромными накладными расходами, в конце концов вообще не будет приниматься в расчет?

Буржуазный пролетариат, облик которого я вам нарисовал, не имеет ни традиций, ни принципов, зато имеет инстинкт. Этот инстинкт предупреждает его об опасности, которая ему грозит, и о том, что его судьба зависит от любой глубокой социальной реформы, которая может вернуть его в небытие. Правые, националисты или клерикалы, приняли очень хитрое решение - внедрить буржуазный пролетариат в средние классы, где в пресловутой войне за порядок им отводится место пехоты. Мне так хочется сказать им, что тем самым они серьезно компрометируют то дело, которому они якобы служат, ибо они прозакладывают этому союзнику, которому нечего терять, кроме самих себя, драгоценные традиции и даже чуть ли не сам этот порядок, поскольку могут ожидать от него лишь слепое и злобное сопротивление любым изменениям. Если есть зрелище, способное вызвать отвращение, так это зрелище французских монархистов, выклянчивающих услуги у Демократии в ее самой низкой, хотя, впрочем, и оригинальной, форме, ибо сегодня так называемые национальные ассоциации наводняет именно публика, милая сердцу поборников радикальной Республики, и эти пресловутые глубокие слои, взрастившие ее.

Я всегда стремлюсь говорить без иронии. Мне хорошо известно, что ирония еще никогда никого не трогала. Слишком часто она сама лишь стон раненого сердца. Вот и открывается миру трагедия без начала и конца, поскольку она не имеет ни смысла, ни цели (по крайней мере такой цели, в которой можно было бы признаться). Война отчаяния, кровавое алиби партий, пришедших к бессилию, бессильных создать что-либо, из которых одни противятся всякому возврату назад, другие - любому движению вперед, но и те и другие неспособны определить или даже просто постичь это вперед или назад. Каждая довольствуется тем, что кричит, положа руку на сердце: "Мои намерения! Мои намерения!" Какое имеет значение, что у вас добрые намерения? Важно знать, кто их использует. Между нами, где же они все-таки, эти ваши намерения, сторонники порядка? Вот они скачут галопом по всем дорогам земли. Ваши добрые намерения закусили удила. Ваши добрые намерения обезумели. Полно, полно, напрасно вы свищете им, они не вернутся... Например, национализм, взлелеянный в старом снисходительном лотарингском доме Мориса Барреса, вскормленный его драгоценными чернилами, какой путь проделал он потом, добравшись до Японии, до Китая! А все потому, что всемогущие хозяева золота и всемирного общественного мнения быстренько подхватили его у философов и поэтов. Моя Лотарингия! Мой Прованс! Моя Земля! Мои усопшие! * А они говорят: мои фосфаты, моя нефть, мое железо.

Когда мне было пятнадцать лет, мы боролись против индивидуализма. Наивное заблуждение! Он и так был мертв. Каждая европейская нация уже имела в своей утробе маленькое, хорошо оформившееся тоталитарное государство. Всякий, кто приложил бы ухо к пупку, наверняка услышал бы биение его сердца... А либерализм? Господи! Какими только розгами мы не охаживали его спину! Увы! Он уже не ощущал наших ударов. Под наблюдением нескольких академиков в форменных мундирах он ждал, пребывая в коме, часа своей кончины, которую должен был возвестить первый орудийный выстрел войны. Короче говоря, наши намерения были чисты, слишком чисты, слишком невинны. Мы не должны были разрешать гулять им одним. Теперь они сослужили службу слишком многому.

Я говорю все это не из желания поставить в затруднительное положение ученых мужей. С какой стати? Нелепо было бы вместе с Жаном Жаком думать, что человек родится на свет добрым. Он родится на свет способным на гораздо большее добро и гораздо большее зло, чем это могут себе представить Моралисты, ибо он был создан не по образу и подобию Моралистов, а по образу и подобию Бога. И его искуситель - не только сила Беспорядка, которую он носит в себе: инстинкт, желание - какое бы название ей ни давали. Его искуситель - самый великий из ангелов, падший с самой высокой небесной выси. Конечно же, исторический опыт кое-чему учит законоведов и политиков, но человек в чем-то всегда преступает те определения, которыми они стараются его очертить. По крайней мере тот человек, о котором я пишу. Он не стремится к счастью, как вы любите повторять, он стремится к Радости, и его Радость не принадлежит этому миру или по крайней мере не принадлежит ему полностью. Вы, конечно, можете верить лишь в homo sapiens гуманистов, только напрасно вы считаете, что придаете этому слову то же значение, что и я, поскольку, например, ваш порядок - это не мой порядок, ваш беспорядок - это не мой беспорядок, а то, что вы называете злом, есть не что иное, как просто отсутствие: пустое место, оставленное в человеке, подобно углублению от печати на воске. Я не говорю, что ваши определения абсурдны, но они никогда не будут всеобщими. Ибо если я и могу употреблять ваши, то вы не можете пользоваться моими. Ваши определения позволяли вам порой подняться на какое-то время до величия - но только на какое-то время, ибо ваши цивилизации рушились в тот самый момент, когда вы начинали полагать их бессмертными, как те слишком одаренные дети, которые отмечены роковой печатью и умирают, даже не выйдя из отрочества. Тогда вам приходится уступать место бумагомарателям, которые веками рассуждают о происшедшей катастрофе, щедро сыплют разными "почему" и "как". Вы не сделаете ничего стоящего для счастья людей, потому что у вас нет никакого представления об их несчастье. Понятно ли я выразился? Действительно, наша доля счастья, наше убогое счастье теплится во всех уголках света. Оно уходит оттуда с нами в наш последний день. А вот сущность нашего несчастья - сверхъестественна. Те, кто наподобие картезианцев * составляют себе ясное и четкое представление о несчастье, не избавляются от его тяжести. Как раз наоборот. Можно даже сказать, что одна из самых больших невзгод - это терпеть несправедливость, а не пострадать от нее.

Там, на Мальорке, я видел, как по Рамбла ехали грузовики с людьми. Они с грохотом катились мимо нависавших над дорогой свежевымытых и еще сверкающих террас, с их веселым ярмарочным шелестом. Грузовики были серыми от дорожной пыли, серыми были и люди в тиковых штанах, с серыми кепками на коленях, сидевшие по четыре человека в ряд, покорно опустив руки вдоль тела. Их хватали каждый вечер в затерянных деревушках, в час, когда они возвращались с полей: в свой последний путь они отправлялись в рубахах, прилипших к спине от пота, их руки еще гудели от дневной работы, а дома оставались ужин на столе и жена, которая, вся запыхавшись, слишком поздно выскакивала к калитке с узелком, завязанным в новое полотенце: Ados! Recuerdos! 1

Вы разводите сентименты, говорят мне. Боже меня упаси! Я лишь повторяю и всегда буду повторять, что эти люди никого не убили и не ранили. Это были крестьяне, похожие на тех, каких знаете вы, вернее, каких знали ваши отцы и каким ваши отцы пожимали руки, ибо они очень похожи на крепколобых жителей наших французских деревень, воспитанных гамбеттовской пропагандой *, на виноделов Вара, до которых старый циник Жорж Клемансо пытался некогда донести мысли о Науке и Прогрессе Человечества". Подумайте, у них только что была она, своя республика - Viva la republica! 2 - еще вечером 18 июля 1936 года* она была законным строем, признанным всеми, принятым военными, поддерживаемым аптекарями, врачами, школьными учителями, наконец, всей интеллигенцией. "Мы не сомневались, что они были весьма порядочными людьми, - несомненно, подадут реплику испанские епископы, - ибо большинство этих несчастных in extremis 3 обратились в веру. По свидетельству нашего Преподобного брата с Мальорки, только десять процентов этих дорогих детей, перед тем как их увезли наши славные военные, отказались от причастия". Это не так много, что делает честь усердию Вашей Милости. Да вознаградит вас Бог! Я не осуждаю, сейчас по крайней мере, такую форму апостольства. Но если представить себе, что ее в скором времени переймут по эту сторону границы, то, признайте, я вправе задаться вопросом, что можно ожидать от этого нам, французским католикам? Я пишу эти страницы, находясь в Тулоне. Представим себе, что г-н Шарль Моррас, автор "Антинеи" *, по возвращении из Саламанки (где в один из дней своего пребывания он не преминет поприветствовать генералиссимуса Франко) осуществит превентивную чистку в своем родном городе; сомневаюсь, что кюре Мартига сможет надеяться на столь же утешительные результаты. Вероятно, ему придется проявить больше суровости.

1 Прощай! Всем приветы! (исп.).

2 Да здравствует республика! (исп.).

3 В последний момент (лат.).

Вы, конечно, понимаете, что я отнюдь не считаю г-на Морраса способным на истребление населения Мартига. Он по-прежнему будет делить свои многотрудные дни между улицей Вернёй *, типографией на улице Полумесяца и я надеюсь - Академией, доступ в которую ему открыло недавно его пребывание в тюрьме *. Можно будет услышать, как между двумя дверными проемами во Дворце Мазарини он поверяет герцогу де Лафорсу *, к сожалению по причине сквозняка слушающему его рассеянно, какой-то новый аспект своей Реальной страны Франции, не менее воображаемой и поэтической, чем Прованс Мистраля *, который как и ему, уготовано место в музее - в музее Морраса. Этой идее, скорее мучительной, чем дерзкой (ее без конца осаждали возражениями, и в своем болезненном раже убедить, разбить их она слишком часто шла у них на поводу), нужна была стимуляция одиночеством, в котором была бы в нужной мере закалена патетическая воля Морраса - иначе ее угрожает ослабить любое реальное действие и расстраивает всякий контакт с людьми, а также та загадочная разновидность упорства, принцип действия которого должно искать в самой глубине души, в той скрытой части души, куда находит доступ лишь взор Господен. Никто из тех, кто когда-то почитал Шарля Морраса, ныне не смог бы смотреть без грусти, как он берется за самые избитые темы из области Морали и Порядка, говорит на языке людей Шестнадцатого мая *. Слабость великих резонеров всегда заключалась в том, что они верили в усредненное общественное мнение и надеялись склонить его на свою сторону. Но оно само в конце концов поглощало их. Я опасаюсь, как бы Моррас на склоне лет не попался на удочку мнимых социальных преимуществ, самой худшей ложью которых является претензия на солидарность со старой Францией, тогда как они являются всего-навсего отбросами, - отбросами, которые крепкий организм удалял из себя некогда по мере надобности. Пусть Академия обеспечит этому ветерану полемики достойный уход на покой, полный полумрака и тишины, обрамленный бледными цветами риторики, хотя мы искренне пожелали бы ему получить скромный садик в одном из приходов где-нибудь в Провансе. Восхищение глупцов не будет ничего значить для его славы. Он растворяется в нем, как жемчужина в уксусе.

Все это вовсе не кажется мне странным. В конце концов, любой из нас рано или поздно должен обнаружить в себе те ферменты, которые подорвут сопротивление организма, и ферменты эти - у всех разные. Автору "Антинеи" сейчас должно быть за семьдесят, бог знает, что станется со мной в этом возрасте, даже если я еще буду держаться на ногах, ибо только крайняя посредственность может позволить себе роскошь сохранять интеллект столь же долго, сколь и бренную оболочку, и умереть с последним дыханием. Я часто размышлял над тем, что судьба общественного деятеля может считаться конченой, как только загодя разработаны все церемонии его похорон. И вот прошу прощения у г-на Морраса - мы уже знаем, что его похороны будут большой демонстрацией национального единения, с привычным набором корифеев: Жан Рено *, Дорио, Тетенже *, Байби *, Кьяпп *, Тардье и другие. Будут там незримо присутствовать и Жак Пью *, Дерулед, Клемансо. Кто еще? Почему бы не Рибо *, Жоннар *! [...]

Я не стану заранее оправдывать появление следующих страниц, а тем более то чувство, которое движет мною при их написании. Еще раз, но на этот раз больше, чем когда-либо, я буду говорить на своем языке, убежденный, что он будет услышан лишь теми, кто говорит на нем вместе со мной, кто говорил на нем задолго до того, как прочел меня, кто будет говорить на нем, когда меня уже не будет в живых, когда хрупкая память обо мне и моих книгах давно канет в забвение. Только они и важны для меня. Я не гнушаюсь и остальными. Я весьма далек от того, чтобы пренебречь ими, я хочу понять их, ибо понять это уже любить. То, что разделяет существа, что делает их врагами, возможно, не имеет иод собой никакой реальной почвы. Различия, над которыми понапрасну трудятся наш опыт и наше суждение, растаяли бы как сон, если бы мы могли окинуть их непредвзятым взором, так как худшее из наших зол - дать ближнему лишь представление о себе, столь бедное, что чуткое ухо улавливает в нем зловещие пустоты.

Я пишу эти новые главы "Великого страха" * не из удовольствия, не из пристрастия к этой теме, а потому, что написать об этом пришло время, ибо я не считаю, что распоряжаюсь своею жизнью. Жизнь любого из нас проходит под знаком желания и боязни, если только она не проходит под знаком любви. Но разве любовь не есть и боязнь и желание? А что значит моя жизнь! Я хочу одного: чтобы она до конца оставалась верной тому ребенку, каким я был когда-то. Да, то, что есть во мне честного и храброго, осталось у меня от того загадочного для меня сегодня существа, которое топало под сентябрьским дождем по залитым водой пастбищам, погрузившись в мысли о предстоящем возвращении в школу, о мрачном дворе, где его скоро застигнет черная зима, вонючих классах, столовой с запахом жира, нескончаемых торжественных местах, где маленькая измученная душа не может разделить с богом ничего, кроме скуки, - от того ребенка, которым я был и который теперь является как бы моим предком. Почему я должен был измениться? Почему я изменюсь? Часы мои уж отмерены, каникулы скоро кончатся, а черная паперть, что ждет меня, чернее всех других. К чему терять время в обществе важных людей, которых здесь, в Испании, называют "nombres dignos, honrados" 1? И сегодня не меньше, чем вчера, меня воротит от их вздора. Только раньше я испытывал это отвращение безотчетно. Более того, боялся однажды стать одним из них. "Когда вы будете в моем возрасте..." - говорили они. И вот я достиг его! Я могу смотреть им прямо в лицо, уверенный, что отныне я им неподвластен. Я смеюсь над их мудростью, мудростью, что так походит на их лица, несущие, как правило, отпечаток суровой хитрости, мудрости всегда разочарованной, всегда суетной. Я не стал бы, конечно, надеяться на непогрешимость своих суждений, если бы формулировал их по примеру Анри Массиса *. Я мог бы, конечно, подобно многим другим, переписывать набело, как какой-нибудь старый эксперт-секретарь суда, список всех симпатий и антипатий, недопониманий и злобствований и, дрожа от ненависти, бормотать от имени Разума приговоры, не подлежащие, так сказать, обжалованию. Я не буду пытаться обольщать. Тем более я не хочу оскорблять. Впрочем, ничего нового я и не скажу. Невзгоды, которые я предрекаю, ничем не будут отличаться от тех, о которые уже разбились наши надежды. Я не мешаю вам повернуться к ним спиной. [...]

1 Достойные, почтенные люди (исп.).

Кто осмелится отрицать, что зло создало свою вселенную, более реальную, чем та, что являют нам наши органы чувств, - со своими зловещими пейзажами, с тусклым небом, с холодным солнцем, с суровыми звездами? Царство необычайной плотности, почти беспредельного веса, духовное и плотское одновременно, по сравнению с которым земные царства кажутся схемами или символами. Царство зла, которому реально противостоит лишь таинственное царство божье, известное нам, увы! только по названию, мы даже не можем себе его представить, однако ждем его прихода. Итак, Несправедливость принадлежит знакомому нам миру, но принадлежит ему не целиком. Мертвенно бледное лицо, оскал которого похож на оскал сладострастия, застывший в омерзительной сосредоточенности немыслимого вожделения, находится среди нас, но сердце этого монстра с торжественной размеренностью бьется где-то вне нашего мира, и никому и никогда не будет дано проникнуть в его замыслы. Несправедливость алчет слабых лишь для того, чтобы исподволь спровоцировать свою истинную жертву. Истинной жертвой Несправедливости являются как раз те, кто отвечает на ее вызов, сталкивается с ней, наивно полагая, что могут пойти на нее, как Давид на Голиафа. Увы! Она опрокидывает на землю и всей своей тяжестью сминает лишь несчастных, которых презирает. Против других, рожденных, чтобы ненавидеть ее, которые лишь одни являются предметом ее чудовищного вожделения, она оборачивается завистью и хитростью. Она выскальзывает у них из рук, распростершись у ног, притворяется мертвой, чтобы потом, вытянувшись вслед, как струна, ужалить в пятку. С этого момента они помимо воли целиком в ее власти, в венах у них течет ее леденящий яд. Мне жаль тех, кто думает, что царство Несправедливости может иметь внутри себя раскол, и противопоставляет несправедливости - несправедливость! Благодарю бога за то, что он дал мне учителей в том возрасте, когда учителей еще любят. Порой мне кажется, что без них горькая очевидность глупости и жестокости обратила бы меня в прах, как это уже было со многими другими, которые, преждевременно испытав жизненное потрясение, потом лишь внешне выглядят людьми: они так же похожи на людей, как брикет похож на камень. Я слишком горячо любил учителей моей юности, чтобы не пойти немного дальше их книг, дальше их мыслей. Думаю, я глубоко прочувствовал их участь. В Несправедливости нет здравого смысла, ей не перешибить хребта. Те, кто пытался сделать это, впадали в еще большую несправедливость или умерли отчаявшись, пример тому Лютер и Ламенне *, Прудон. Агония Шарля Морраса рискует быть еще более горькой, если Провидение не отпустит старому писателю в промежутке между старостью и смертью полосы безмятежности, недоступной для глупцов. Я хорошо знаю это. Если вы тоже знаете это, не буду порицать вас за то, что вы поворачиваетесь спиной к бедам, которые считаете неизбежными. Я хотел бы, однако, убедить вас на какой-то миг обернуться к ним лицом - не для того, чтобы замедлить их ход, он, видимо, неотвратим, но для того, чтобы увидеть их, хотя бы раз увидеть их такими, какие они есть, увидеть собственными глазами. Они совсем не то, что вы о них думаете. Они не отвечают тому представлению, которое у вас сложилось о них. Они вам по мерке, что бы вы там ни думали. Они по мерке вашему страху. Они, вероятно, и есть сам этот страх; не считайте, что я говорю необдуманно, я только что видел целую страну, находящуюся во власти этого демона. Кстати, вы были бы совершенно не правы, представляя себе этого демона в виде невзрачного чертенка, замученного коликами. Это потому, что ваше воображение принимает первые симптомы зла за самое зло. Страх, истинный страх - это яростное исступление. Из всех безумий, на которые мы способны, это, конечно, самое жестокое. Ничто не сравнимо с его порывом, ничто не может вынести его удар. Гнев, который похож на него, всего лишь преходящее состояние, внезапное истощение душевных сил. Кроме того, он слеп. Страх же, если только вы преодолеете его первоначальный ужас, образует вкупе с ненавистью одно из самых устойчивых психологических соединений, какие только бывают. Я даже задаюсь вопросом, не достигли ли ненависть и страх, эти столь близкие друг другу разновидности, последней стадии своей взаимной эволюции и не сольются ли они завтра в некое новое, еще неведомое чувство, которое порой уже улавливается в голосе, во взгляде. Почему вы улыбаетесь? Религиозный инстинкт, оставшийся нетронутым в душе человека, и Наука, которая нещадно эксплуатирует его, вызывают понемногу появление необъятных образов, народ набрасывается на них с неистовой жадностью, а они являются самым ужасным из всего, что человеческий гений когда-либо предлагал его чувствам, его нервам, столь ужасающе настроенным на главные обертоны тоски.

Те самые люди, которые претендуют на разрешение всех проблем политической и общественной жизни с помощью примеров, почерпнутых из римской истории, наверняка ответят мне на это, что страх давно изучен психологами и на столь избитую тему уже нечего больше сказать. Я придерживаюсь иного мнения, вероятно, потому, что составил себе о человечестве не такое представление, как все эти ученые мужи. Дав однажды определение человеку, они рассуждают о человечестве, как натуралист рассуждает о какой-либо разновидности животного. Впрочем, не знаю, верны ли рассуждения последнего, ибо в конечном счете любая разновидность животного мира вполне способна эволюционировать. Ничем нельзя доказать, что нервная система человека не претерпела значительных изменений, хотя и трудно поддающихся обнаружению. Страх Смерти - универсальное чувство, способное принимать многообразные формы, некоторые из них, конечно же, находятся вне возможности определения на человеческом языке. Есть только один человек, который познал их все, Христос в своей агонии. А вы уверены, что нам не предстоит познать его самые изощренные формы? Но не на этом я хотел бы остановиться. Животный мир, самые характерные черты которого не изменились с веками, рождается, живет и умирает по своим собственным законам, и место, которое отведено ему в необъятной драме Мироздания, составляет одну-единственную, бесконечно повторяемую роль. Наш род тоже, конечно, не избег этой монотонной силы притяжения. Он крутится вокруг неизбежной судьбы, как планета вокруг Солнца. Но так же, как и планету, его уносит вместе с его солнцем к другой, невидимой звезде. Он загадочен не своей судьбой, а своим призванием. Потому-то историки и знают лишь немногое из его истинной истории. Они лишь наблюдают за ней, как наблюдает за выступлением актера театральный критик, совсем ничего не знающий о его жизни. Если одна и та же актриса с перерывом в двадцать лет сыграет Розину, это все равно будет настоящая Розина. Но бывшая отроковица превратилась в женщину.

Думаю, что этот мир однажды кончится. Верю, что, приближаясь к своему концу, наш род хранит в глубине своего сознания нечто такое, что способно привести в замешательство психологов, моралистов и прочих бумагомарателей. Весьма возможно, что предчувствие смерти управляет нашей эмоциональной жизнью. Что станется с нею, когда предчувствие смерти уступит место предчувствию катастрофы, которая должна поглотить весь человеческий род? Очевидно, здесь нам сможет сослужить службу старый лексикон. Разве не одним и тем же словом "любовь" называем мы желание, что сплетает дрожащие руки двух молодых любовников, и ту черную пропасть, куда, скрестив на груди руки, с воплем волчицы падает Федра?

Я не льщу себя надеждой, что за два последних года открыл новые формы ненависти и страха. Но я льщу себя надеждой, что оказался в точке света, как нельзя более благоприятствующей некоторым ценным наблюдениям, уже подтвержденным опытом. Какими бы наивными ни были всегда правые и каким бы мощным ни был их инстинкт, неизменно побуждающий их выбирать дела и людей, заранее обреченных на непопулярность, быть может, они согласятся со мной сегодня, что война в Испании потеряла характер взрыва национального и христианского чувства. Когда прошлой весной я пытался подготовить их к некоторым разочарованиям, они открыто смеялись мне в лицо. Теперь речь идет уже не о взрыве, но о пожаре. А пожар, который продолжается восемнадцать месяцев, уже можно назвать стихийным бедствием. Вы не находите? Я видел, я пережил в Испании предреволюционный период. [...]

На Мальорке их не насчитывалось и пяти сотен накануне "пронунсьямьенто". Два месяца спустя их было уже пятнадцать тысяч благодаря беззастенчивой вербовке, организованной военными, которые были заинтересованы в уничтожении партии и ее дисциплины. Под руководством одного итальянского авантюриста по имени Росси * фаланга стала при армии вспомогательной полицией, систематически выполняющей грязную работу; тем временем диктатура казнила и бросала в тюрьмы ее руководителей, а ее лучшие элементы лишала мундиров и направляла в войска. Но, как говорится у Киплинга, это уже другая история. Куда бы генерал испанского епископата теперь ни поставил ногу, его каблук всякий раз стискивает челюсть мертвой головы, и он вынужден трясти сапогом, чтобы оторвать ее. Успехов Их Милостям!

Впрочем, вы можете думать что угодно о генерале Франко. Совершенно очевидно, что за ним не пошло бы и двадцати пяти испанцев, если бы он допустил неосторожность и дал понять, что "пронунсьямьенто", представленное им как простая полицейская операция, продлится намного дольше трех недель. Генерал Франко не идет, конечно, ни в какое сравнение с Наполеоном III. И если бы тот вечером 1 декабря мог предвидеть, что через два года окажется с армией, состоящей из итальянцев, немцев, чумазых арабов, на Монмартрских высотах, бомбардируя Нотр-Дам, в нем взыграла бы та часть королевской крови, что текла в его жилах, и он приказал бы будущему маршалу Сент-Арно * выпроводить пинком в зад того мерзкого епископа - если допустить, что в рядах французского епископата мог найтись подобный подлец, - который бы стал ему заранее обещать свои благосклонные молитвы. Представьте себе, что наши католики в 1936 году восприняли бы всерьез фразы о взрыве католического чувства в католической Испании. Мы оказались бы опять у истоков нашей Священной войны *. Но поскольку мы не так богаты иностранными кадрами, как наши соседи, нам вслед за генералиссимусом Моро де ля Мёзом * пришлось бы планировать чуть ли не новую Столетнюю войну *.

Да не уличат меня дамы в том, что я считаю себя более чувствительным, чем другие. Признаюсь им, что вид крови не вызывает у меня ни ужаса, ни удовольствия, ни даже простого любопытства, но это, вероятно, потому, что я не располагаю, как оне, органом, способным передать коре головного мозга эти восприятия. Скрытый физиологический резерв, о котором вы только что узнали, не должен тем не менее пониматься как признание слабости, или же это слабость, присущая всем представителям моего пола. Я видел много смертей. Может быть и мне было уготовано место в скромной братской могиле последней войны, рядом с моими товарищами. Это не мешает мне без всякого головокружения видеть, как открываются необъятные бойни завтрашнего дня. Уже очень давно революционеры, подлинные и мнимые, злоупотребляют мистикой террора. Терроризм вовсе не принадлежит им. Они бахвалятся. История наглядно показывает нам, что на самом деле эта система служит всем, Террор католических королей во Фландрии * уже был дьявольским террором. [...]

Мы не ждали ничего хорошего от военных, тем более от клерикалов. Вплоть до последнего дня "Аксьон популар", объединявшая девять десятых бывших умеренных партий, проявляла себя отчаянно демократической, пылко парламентарной. Ее ненависть к Монархии была сравнима лишь с ненавистью к фаланге, которая, кстати, отказала ей в своих голосах. Составить мнение о доктрине "Аксьон популар" можно, вообразив, что это мог быть продукт плодотворных бдений г-на Луи Марена * и Марка Санье *, работавших вместе под контролем Преподобных отцов из журнала "Этюд". При малейшем подозрении на творимое беззаконие эти господа прятались в подпол, откуда их извлекали, мокрых от слез. Диктатуры тогда еще не процветали. Гитлер в Испании был единодушно объявлен Антихристом, а монашки из Сакре-Кёр в Пальме каждый вечер заставляли своих учеников молиться за негуса 1. Формула Шарля Морраса "всеми средствами", тридцать два года существования которой вполне доказали ее безвредность, произносилась с отвращением и страхом. Известный иезуит Лабюрю * вел процесс над роялистами и аристократами перед огромной аудиторией, где рабочие из НКТ 2 аплодировали не в числе последних. Вы согласитесь, между нами, что последний штрих не слишком убедителен для молодых французских коммунистов, которых мальчики из ХРМ 3 уводили с собой слушать проповедь. Интересно, какой срок христианско-демократические штабы тайно наметили для того, чтобы эти несчастные обратились в новую веру под страхом получить пулю в голову от набожных военных будущего Крестового похода?

1 Титул эфиопского императора. - Прим. перев.