31536.fb2 Союз молодых - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Союз молодых - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯПОЛКОВНИК АВИЛОВ

I

— Сто-о-ой!…

Отчаянный женский крик огласил долину. Пестряк обернулся, оскалившись, словно усмехнулся. Он не одобрял женских погонщиц, к тому же чужих. Упряжные собаки устали и были непослушны. И Варвара Алексеевна правила сегодня собаками впервые.

Вместо того, чтобы бежать по караванной колее, собаки ни с того ни с сего свернули в сторону, за тенью воображаемого зайца, и теперь неслись, очертя голову, вниз по косогору. Откуда и прыть взялась. В полном отчаянии Варвара Алексеевна опрокинула нарту на бок и зарылась ногами в глубокий снег, чтоб задержать свою непослушную свору.

— Стойте, черти!

Этот второй окрик относился уж не к собакам, а к каравану, упорно уходившему вперед.

Полковник Авилов, шедший впереди каравана на своих огромных лыжах, свернул в сторону так же круто, как собаки его спутницы. Безостановочно скользя по косогору, он описал огромную дугу и спустился на место крушения.

Строптивые собаки, остановленные на ходу опрокинутой нартой, в виде отместки перепутались и теперь походили на огромный ком живого собачьего мяса, с задами, обороченными внутрь, и головами, торчащими в разные стороны.

Авилов водворил порядок несколькими крепкими пинками, терпеливо распутал собак, свистнул и заставил упряжку повернуться обрат» наверх, головами к дороге.

— Посадите меня, — капризно сказала Варвара Алексеевна, в изнеможении падая на нарту.

— Да вы и так сидите, — сказал Авилов своим спокойным, низким голосом.

— Ботики снимите, в ботики снегу набилось.

Так же терпеливо и быстро, как с собаками, Авилов управился с Варварой Алексеевной, снял и вытряхнул ее неуклюжие белые ботики, совсем непригодные для горной езды, свистнул опять и поехал в гору, догоняя караван. Он шел рядом на лыжах и без особого усилия поддавал на ходу нарту вперед, вместе с ее живым грузом.

Нарта обогнула караван и вышла вперед на обычное место.

Варвара Алексеевна отдохнула и снова закопошилась. Она подняла свои новые лыжи, лежавшие на нарте, и, кое-как приладив к своим валеным ботам ременные петли завязок, встала и пошла на лыжах, подражая своему другу. Но ее непривычные ноги не могли угнаться за размашистым шагом Авилова. Она отстала, сперва от передних, а потом от всего каравана, стала торопиться, задела ногу за ногу и рухнула на бок и опять ушла в снег, уже головой, не ногами, как раньше.

— Ой!..

Отчаянный женский крик опять огласил окрестность. И снова Авилов явился на выручку, распрокинул, поднял, отряхнул, привел в вертикальную позицию и опять пустил в ход этот беспокойный и хрупкий женский элемент.

Так Варвара Алексеевна старалась сделаться опытной северной странницей. Авилов не терял терпения и все время выправлял ее непредвиденный, капризный и безответственный путь.

Варвара Алексеевна была единственная дама, даже единственная женская особь этого странного шествия. Их было сорок человек, восемнадцать оленей, двенадцать лошадей, три быка и двадцать шесть собак. Собаки и и кони и быки были холощеные. Двуногий элемент был, напротив того, весьма кобелиного свойства. Но на четыре десятка кобелей приходилась воет лишь единственная сука.

Полковник Авилов шел впереди, ломая мягкий снег для дороги каравана и превращая его в широкую твердую лыжницу. Он был в полном расцвете сил и красоты. На его огромном теле не было ни одной лишней унции жиру, был он, как лось в человеческом образе, с крепкими ногами, в пружинах тугих сухожилий. Его меховая рубаха, шерстью наружу, казалась естественной шкурой и только тяжелый наган у пояса прибавлял к звериному еще и человеческое. Стрелял же Авилов без промаха и был на расправу необычайно скор. Выстрелит, как собака укусит, убьет на ходу человека и не поморщится и дальше пойдет. А порою, напротив, захватит человека и держит огромною лапой, рассматривает с холодным интересом, словно какую козявку, а убить — не убьет.

О поступках своих и вообще о прошлом Авилов не раздумывал. Прошлое, однако, неслось за плечами его, как стая мелькающих птиц, догоняло, налетало на плечи и таяло, и пропадало.

Яростные птицы с огненными перьямипронеслись пред тихими райскими преддверьями.Пламенные отблески отразились в мрамореи исчезли вестницы, улетели за море…

Положим, преддверья были не райские, а адские. Но буйная стихия не тяготила Авилова. Он дышал огнем, как будто саламандра.

Прошло пятнадцать лег после амнистии «пятого» года.. Авилов опоздал к революции и попал, можно сказать, к шапочному разбору, т. е. к политическим убийствам и «эксам», один другого безумнее. Он сразу угодил в дружину фантастическую, сумасбродную, в полосу удачных и кровавых нападений, с трупами, с деньгами.

Поезд. Трое чужих. Двое своих. Сто тысяч наличными.

Почтовая станция. Трое и трое. Двести тысяч — двойная порция.

Что делать с кровавыми деньгами, они, в сущности, не знали. Покупали оружие, строили побеги, а главное кутили, кутили. Авилов принял свою долю кутежей так же спокойно и просто, как и тихую жизнь на далекой заимке Веселой… Он пил, не пьянея, как скиф, разыгрывал «Жизнь игрока» во всех подробностях, не увлекаясь и даже не особенно интересуясь. Дружинники на половину были провокаторы. Но это делам не мешало. Провокаторы стреляли и грабили отлично. Однако, дружина убывала, как кровь убывает из раны. Авилов остался одним из последних, подумал две минуты, и махнул через весь материк обратно в Восточную Сибирь. Может быть, он думал добраться до Колымска. Но вместо того застрял на Ленских приисках. Тут он занимался самыми головоломными делами. Был спиртовозом, скупщиком краденого золота и стал заодно подготовлять чудовищную выемку золота, неизбежно «по мокрому делу», — мокрому от крови.

Ленское побоище переставило пешки в игре. И вместо выемки Авилов подготовил нападение на ротмистра Терещенкова. Но сибирские провокаторы были ловчее петербургских. И Авилову снова пришлось убираться долой.

В виде разнообразия он махнул на Кавказ, на нефтяные промысла, нанялся к хозяину, ростовскому греку, губастому, черному, — он называл его папуасом, — стал атаманом промысловой охраны и между прочим отбил у соседа три вышки рукой вооруженною. Вошел к папуасу в доверие и в заключение женился на дочери его, молодой папуаске, и прижил с нею маленького папуасчика, такого же губастого и черного, как и все папуасское ростовское колено.

Ребенок родился в апреле. А первого мая Авилов попал на массовку, со знаменем, с оружием и, конечно, с нападением жандармов. Тут уже Авилов из собственного маузера уложил околоточного и опять приходилось ему махать поскорее и подальше.

Свою папуасскую семью он бросил еще легче, чем колымскую, и на этот раз махнул за границу, чорт знает куда, через всю Европу, через всю Америку, на Аляску, в Ном-Сити и опять заработал по северу и по золотому делу. Тут он проделал карьеру «старателя» по всем рецептам Джека Лондона. Золота, конечно, не нашел, нашел все те же знакомые снега, морозы, езду на собаках, диких мужчин и еще более диких женщин. Сильные руки и плечи выручали Авилова. Он побывал лесорубом в Ванкувере, потом меховщиком на далекой фактории Гудзонова залива. Тут он собирался жениться в третий раз и тоже на дочери хозяина. Бабы и девки липли к Авилову, как мухи на мед. Но на этом последнем этапе взорвалась мировая война.

II

Авилов приветствовал войну, как старую желанную знакомую.

— Вот для этой войны я приехал из Сибири, — сказал он себе. И сразу из Канады устремился обратно в Россию. Проехал через Германию раньше других, но не в пломбированном вагоне, а злее того. В Берлине он имел разговор с Альбертом фон-Шнее, техником германской контрразведки. Выслушал ряд предложений и принял их угрюмым кивком головы.

Но войны, разумеется, Авилов не принял. Ему были отвратительны неожиданный восторг и новорожденный патриотизм вчерашних революционеров. Он сразу стал на пораженческую линию и объявил войну войне по-своему, активно. Он был из тех безвестных и темных людей, кто взрывал пороховые погреба, сводил поезда с рельсов, даже снимал одиноких часовых, на плохо охраняемых постах. Правда, ротмистру фон-Шнее он не посылал донесений, ни прямо, ни косвенно. Но, должно быть, узнав об его подвигах, фон-Шнее с удовольствием потер бы себе руки. То была вода на его мельницу, до поры и до времени.

Вторая революция опьянила Авилова и выбила его из колеи. Она перехлестнула через все его частное буйство, дерзнула через верх его одиночных дерзаний. Тогда впервые он стал искать партию. Попал к анархистам, по прежней памяти, но они показались ему беспредметны и мелки. Их тоже вышибло из колеи. Одно время Авилов работал с левыми эсерами, участвовал в киевском убийстве генерала Эйхгорна и на улицах Москвы палил из пулемета в пресловутом восстании.

Большевиков Авилов возненавидел сразу, хуже, чем старых царистов. Попытку внести в революцию порядок он принял, как личную обиду. В непрерывных боях и восстаниях он был сперва с зелеными, потом собрал разбойничий отряд и после стычки с красными перешел к белым, внезапно и почти молниносно. В этой нелепой войне он нашел свое настоящее призвание. Ездил на тачанках, с пулеметом, делал набеги в советском тылу, не хуже Мамонтова, наступал, отступал, и так доотступался до южного берега Крыма. Эвакуировался с Врангелем, но за границей ему не было места. И он в третий раз махнул в Восточную Сибирь, на этот раз морем. Тут как-то неожиданно он стал просто белым офицером, начальником отряда, полковником Авиловым, — словно выцвел, слинял, старый анархист, буйный Викентий Авилов.

С Дальнего Востока вышибли на север. Авилов попал на Аян, из Аяна в Охотск, из Охотска в Олу. Из Олы он стал отступать через горы и на этот раз направился уже несомненно на реку Колыму.

Отряд у Авилова был пестрый до крайности. Были офицеры, Дулебов и Мухин, российские дворяне. Впрочем и Авилов был родом такой же дворянин.

Дулебов был розовый, стройный, в разговоре необычайно вежливый, даже скверными словами ругался неизменно на «вы». Мухин сухощавый и длинный в пенсне, растерянный, словно спросонья. При них ординарцы из старых солдат.

Горбоносый Алым Алымбаев, выдававший себя за черкеса, за «кнеза» (князя), уголовный дворянин, неизвестно зачем прилепившийся к отряду. В этом ужасном климате он неизменно щеголял в своей нескладной кавказской бурке, раздутой, как колокол, как дамский кринолин.

Двое Новгородовых, дядя и племянник, якуты из богатого тойонского[34] рода, бывшие судейские чиновники, ранее усердно насаждавшие в Якутии культуру. Они на революцию обиделись, смертельно обозлились, воевали, убивали и в конце концов стали отступать от собственных косцов и должников.

Варвара Алексеевна Словцова пристала к отряду в Владивостоке, — не к отряду, к Авилову. Была она смешанного типа: певица, девица. Но вместе с авиловским отрядом она отступала на Охотск и так далее. Авилов относился к ней так же спокойно и бережно, как ко всем предыдущим женам. Делиться Авилов не любил. И как-то по утру, после ночного покушения, только посмотрел на розовые щеки Дулебова. Розовый Дулебов побелел, и мужчины отряда тотчас же превратились опять в монахов или евнухов.

Солдаты отряда состояли в большинстве из башкир и чувашей. Их родина была далеко, неизвестно где. Заброшенные в эту пустыню после стольких переходов, они чувствовали себя как будто на том свете и, не зная куда деваться, слепо шли за своими вождями и делали страшные дела без мысли, без всякой заботы.

Было несколько русских, — российских и сибирских. Из них выделялся унтер Карпатый Тарас, родом украинец из амурских новоселов. Он упрямо называл себя не украинцем — хохлом, кацапов ненавидел, башкир презирал. С некоторым страхом он относился к Авилову за его нечеловеческую силу и угрюмое спокойствие.

Как это ни странно, в отряде было трое ольских мещан, шедших с товарами на север. Они собирались выменять пушнину по дешевке на богатой Колыме, а потом на побережье сдать ее в три дорога на японские шхуны, шнырявшие все время у берега взад и вперед.

Ольские мещане, однако, дороги не знали. Отряд вел Авилов без карты, по компасу, а главное по рекам, как делали старые казаки. Он намеревался подняться по реке Тарымче до вершины хребта и спуститься на какой-нибудь поток, спадающий на север к бассейну Колымы.

Товары, впрочем, были и в отрядной казне, которою Авилов распоряжался единогласно и бесконтрольно. Все нарты были загружены чаем, табаком, сахаром и «жидкой валютой», ситцем и холстом. Все это скопилось в Охотске и в Оле, в обширных складах местных контор Чурина и К°. Чуринские приказчики дали товары Авилову, рассчитывая плату получить все той же колымской пушниной. Таким образом у отступательно-карательной экспедиции был также экономический подход.

Муки было довольно, но характерная подробность: мяса и рыбы для людей и собак захватили совсем недостаточно. Охотское побережье вообще кормами бедно.

Авилов не задумался: «Достанем по дороге!» — и выступил в поход. Он вспоминал, что пустыня на севере кормит обильно людей и зверей.

III

Отряд подвигался вперед. Быстро вечерело, лес давно кончился, но теперь исчезали последние поросли приземистых кустов, открылась безлесная, голая, горная тундра. Снег сыпал целый день, но здесь, на нагорье, дунула пурга и завыла. Надо было остановиться на ночлег. Якуты и мещане стали выдирать из-под снега скрюченные корни кедровой и ивовой сланки, почти полуподземные, и сносили их в кучу. Авилов вырыл под склоном холма своей огромной лыжей квадратную яму. Привязали голодных собак, оленей отпустили, лошади тоже ушли на поиск подножного корма. Но черные быки стояли понуро и не двигались с места. Их нужно было кормить из запаса, так же как собак.

— Сено все вышло, — сказал старый Новгородов молодому. — Чем кормить будем?

— Зарежем быка, — предложил по-якутски племянник.

— Резать не дам, — отозвался Авилов. — Рано.

— А чем кормить будем? — бранчливо повторил Новгородов, уже по-русски.

Авилов молча встал, снял с нарты берестяный туес — ведро, потом развязал мешок муки и развел жидкую кашу-болтушку. Быки подошли и понюхали и стали хлебать, как-то не особенно охотно, скорее философски. Так накормил Авилов одного за другим крупичатой болтушкой всех троих отрядных быков. Ольские мещане смотрели, разинув рот, на эту расточительность. Мешок крупчатки стоил, пожалуй, не меньше хорошего быка.

Очередь была за собаками.

— Тесто месите, — сказал Авилов коротко.

Двое ординарцев стали послушно замешивать пресное тесто в ведре. Огонь уже пылал ярко. Жесткие корни были пропитаны смолой. Солдаты поставили на палках у огня двадцать шесть лепешек, потом поднесли их собакам. Собаки ели с отвращением и гримасами, но все-таки ели. Собак вообще кормят сушеной рыбой, а не белыми лепешками. Но у этого странного отряда все было навыворот.

Только теперь стали заботиться об ужине и о ночлеге.

Ночевище устроили по всем правилам полярного искусства. Оградили брезентами-чумами с подветренной стороны. И в ногах развели линию костров. Чайники кипели, но тундренное топливо не давало достаточно тепла. Сидеть было холодно. Достали из ящиков остатки дорожных продуктов, сушеную рыбу, сухари. Непривычные рты обжигались одновременно горячим кипятком и мороженным маслом, холодным и твердым, как мрамор. Оно прилипало к нёбу, как железо на морозе, и таяло только политое горячим настоем.

Спать было еще холоднее, чем сидеть. Странники натаскивали на себя всякую мягкую рухлядь, старые палатки, истрепанные шкуры. Огонь прогорел и мерцал на снегу багровою грудой углей. И Михаев, чуваш, вымолвил уныло и несмело:

— Как будем дойти?

— Я доведу, — сказал Авилов.

Он притащил огромный кошемный мешок, служивший ему для спанья. Потом бесстрашно разделся на морозе донага и залез в свое ночное обиталище. Одетый в мешке не согреется и только одежда отволгнет.

— Голодные будем дойти? — сказал вопросительно Михаев.

Авилов протянул из мешка свою голую руку.

— Обоз съедим. Вот этих быков, оленей и собак. В нужде поедают и собак. Обоз — наша пища. Ну, спать пора, — сказал он сурово.

Варвара Алексеевна разделась на глазах у соседей со вздохами, даже со слезами, едва преодолевая колючую дрожь, и влезла к Авилову в мешок. Солдаты, офицеры, башкиры и чуваши тоже залезли в мешки, большей частью попарно. Вдвоем теплее. Но и кроме того в дорожном товариществе стали вырабатываться особые нравы. Люди не умеют и не любят быть совершенно одинокими.

Якуты и мещане из Олы закапывались в снег, как сурки, лишь бы продержаться до утра, заснуть и во сне не замерзнуть.

Нагие, мужчина и женщина, лежали в кошенном мешке, согревая друг друга. И женщина сказала печально и мечтательно:

— В такие часы я, бывало, в Царицыне ванну принимаю. Теплая вода и бутылка соснового экстракта… Лежишь, как в парном молоке. А горничная Маша на вытяжке стоит. Была жисть…

Авилов ответил густым храпом. Он брал ванну из свежего воздуха и крепкого сна…

_____

Двух быков съели. Тощие были быки, сухие, как падаль. Кишками кормили собак. Кладь разложили по нартам. Оленям и собакам стало еще тяжелее.

— Куда идем? — роптали непривычные солдаты. Это путешествие было труднее и страшнее всех прежних.

И Авилов протягивал руку вперед, укрепляя оробевших.

— Там Колыма, там вдоволь оленины, рыбы…

Дорога поднималась безжалостно в гору. Не было ущельев, особенно крутых и обрывистых тропинок. Только вечный ветер дул без устали. Снег превратился в твердый, как камень, убой, — ножом не уколупнуть. На последнем ночлеге не было топлива. Всю ночь просидели без горячего, в морозных палатках, прижимаясь друг к другу, как куропатки в бурю. Утром взошли на перевал. На юг и на север открылись волнистые долины. Круглые сопки тянулись одна за другой. Все было бело, пустынно, погребено в снегу. Как будто на всей этой земле не было дерева, не было живого человека или зверя. Ни зверя рыскучего, ни червя ползучего, как сказано в сказке.

Куда итти? Казалось нелепым спуститься в это снежное волнистое море и двинуться на север в холодную и мертвую пустыню.

Однако Авилов повел по перевалу своим полевым биноклем и увидел на левом подъеме три черные точки или пятнышка, маленькие, но подвижные. На снежной рубашке горы они походили на блох. Но в полевой бинокль это оказались горные бараны, самец и две самки. Самки паслись на площадке, выкапывая из-под снега копытами какие-то стебли и волокна. Под снежным убоем скрывалась растительная пища. Самец стоял неподвижно на краю площадки, поводя своими тяжелыми рогами. Он сторожил своих жен.

Свежее мясо было соблазнительно. Но с этой стороны подобраться на выстрел к баранам не было возможности. Однако, обводя биноклем перевал, Авилов увидел поодаль, на той стороне четвертое черное пятнышко. Оно было уже и вместо рогов несло перед собою прямую полоску. Это был зверь двуногий, гораздо опаснее не только баранов, но даже и волков. Какой-то охотник с ружьем подбирался к баранам на выстрел. На той стороне тропинка вилась меж наваленных камней, и подбираться к добыче было легче.

IV

Авилов и младший Новгородов вскинули винтовки и стали спускаться с горы, намереваясь обойти охотника снизу. Он подбирался к барану, они стали подбираться к самому охотнику. Охота получила вдвойне непредвиденный характер. Караван остановился вверху, в ожидании развязки.

Охотиться на человека было легче, чем на зверя, ибо увлеченный охотничьей страстью охотник не думал, что сам может оказаться дичью. Они разошлись широко направо и налево и спустились к подножью сопки, потом стали взбираться и красться, пользуясь каждым прикрытием. Теперь они видели ясно охотника, не нуждаясь в бинокле. Он был длинноволосый, в коротком кафтане, расшитом обильно бисером и спереди и сзади. Ружье его с узеньким ложем и с сошками у дула было, несомненно, кремневое. Это, очевидно, был ламут с потустороннего стойбища. Его нужно было поймать и расспросить, однако не причиняя ему зла.

Ламут подобрался к последнему камню, вскинул ружье; хлопнуло, визгнула пулька, сторожевой баран ринулся вперед, сделал прыжок в вышину и рухнул с обрыва почти к ногам удачного стрелка. И в ту же минуту из-за нижних камней выскочили двое с берданками:

— Стой, стой!

Но ламут, как кошка или рысь, стал карабкаться в гору, как будто собираясь заменять убитого барана на его сторожевом посту. Впрочем, пугливые самки давно уже умчались, как ветер.

— Стой! — кричал Авилов своим трубным голосом, поднимаясь по камням тропы. Расстояние ничуть не сокращалось. Ламут был проворнее и легче его на бету.

Нечего делать. Авилов навел берданку. Пуля пропела мимо самого уха убегающего, но не задела его. Авилов не хотел его ранить, а только устрашить и, если возможно, остановить его.

Якут тоже выстрелил с другой стороны в воздух, не целясь.

Ламут остановился, дрожа, опустив ружье дулом вниз, в знак покорности.

— Кто ты? — спросил Авилов, подходя.

Ламут досмотрел с удивлением и страхом на высокую фигуру полковника.

— Там, — отвечал он покорно на вопрос, указывая вниз, к северо-западу. Как многие из горных тунгусов[35], он немного говорил по-русски.

— А вы скуль? (откуда) — спросил он в свою очередь.

— Увидишь, — коротко ответил Авилов. — Новгородов, помахайте им.

Якут забрался до половины подъема, вышел на открытое место, потом привязал к ружью шейный платок и стал махать над головой, подавал сигнал каравану. Через четверть часа караван обрисовался на склоне горы во всем разнообразии животных и людей.

Пленник даже хлопнул себя рукою по колену. Они были еще довольно далеко, но его изощренное зрение уже различало отчетливо нездешние лица и ружья.

— Убивающие!..

Это характерное имя дали туземцы на севере русским военным отрядам.

«Застрелят, — думал ламут. — Столько ружей… И как прозевал, не заметил, увлекся охотой».

— Нашли человека, — крикнул Авилов отряду с заметным торжеством.

— Веди! — велел он ламуту.

«Там» ламута оказалось весьма далеко. Они спускались целый день по горной тропинке, более неровной и обрывистой, чем на приморской стороне.

К вечеру олени и лошади выбились из сил. Авилов велел раскинуть привал, — кстати опять появилось жесткое горное топливо. Но люди были неутомимее зверей. Десять человек самых испытанных и сильных — с собаками, с ружьями в руках, продолжали спускаться. Утром на свету, наконец, увидали ламутское стойбище. Три аккуратных шатра, седла и вьючные сумки, весь скудный, словно игрушечный скарб оленных всадников.

Солдаты рассыпались цепью. Усталости словно не бывало. Их возбуждало желание, самое сильное и острое в мире. Глаза их странно блестели, у длинного Тараса Карпатого даже слюна показалась в уголке рта. Ламут посмотрел по сторонам и прямо направился к стойбищу, уже не оглядываясь на своих свирепых спутников. Он словно позабыл об их страшных ружьях и далеко хватающих пулях. Это был его собственный дом, женщины, двоюродные братья.

На стойбище залаяла собака. Упряжка отозвалась в двадцать шесть воющих глоток. Из переднего шатра вышла девушка, молодая, полураздетая. Из-под узкого нагрудника откровенно и наивно выглянули ее молодые груди. Она улыбнулась навстречу знакомому лицу, но тут же увидела бороды и ружья и в ужасе крикнула:

— Абау!

Это было непривычное слово. И за словом последовал жест. Обеими руками она хлопнула себя спереди.

— Абау! — То был меряк, особая болезнь, полярная истерия. У ламутов, как у русских, все бабы поголовно страдают меряком. И каждый внезапный испуг они отмечают неприличною бранью и жестами.

Карпатый набегал по дороге позади ламута. И возглас и жест подействовали на него, как будто приглашение. Еще через минуту должно было случиться непоправимое злодейство, какие описываются в сказках и сагах о северных сражениях:

«Мужчин перебили тотчас же, а от женщин лишь ноги попарно видны из-под стенки шатра. Вместо коряцких будут чукотские дети».

Так поют о коряцких поражениях чукотские былины. Такую же былину разыграли бы здесь чуваши и башкиры и русские.

— Стойте, проклятые! — крикнул Авилов и даже замахал своими длинными руками, как мельничными крыльями. Он был тут же вместе с другими, а Варвару Алексеевну оставил на стойбище до нового утра. — Ко мне подойдите, собаки!

Четвероногие псы ответили разнообразным лаем. Двуногие стали подходить с опущенными головами и опущенными ружьями.

— Учить вас, чертей! — гудел Авилов. — Собак привяжите, достаньте еду и товары.

Солдаты привязали собак, выгрузили запасы — «три белых, два черных», как говорят на севере, т. е. белую муку, круг белого масла, голову белого сахару и черный табак и черные доски кирпичного чаю и помимо всего еще и дубовую фляжку со спиртом на четверть ведра. Из шатров выбежали женщины, дети, мужчины. Мужчин было еще двое, старик и молодой, а женщин было пять, старуха, две бабы, две девки и до десятка детей, полуголых и невообразимо грязных.

Увидев российские припасы, ламуты позабыли о ружьях. Такого богатства под этой горой люди не видали уж три года. Они забормотали, засмеялись и стали доставать из мешков свои собственные лакомства.

Через час в среднем шатре у бывшего пленника шел пир горой. Оленьи языки, сушеная сохатина-лосина, колобки из кедровых орехов и ягод с салом, топленым и толченым, встретились с морскими галетами и желтым японским леденцом. Особенно плоская фляжка потрясла ламутов. Каждый из них за единый глоток водки мог бы при случае не только имущество отдать, а собственный палец отрубить, вырезать кусок мяса из собственной груди. А тут давали чистый спирт и даром.

Этот день, с утра превращенный в ночь, привел и русских гостей к исполнению желаний. И все обошлось мирно и почти бессознательно. Даже молодые девки так напились, что перестали отличать, где свои, где чужие. Русские были не более разборчивы. Так что и ламутская старуха удостоилась доли внимания, которое ей приходилось по расчету: 5 : 9. Ибо десятый, Авилов, рассудил не трогать солдатского счастья и остаться при своем.

— В любви не делюсь — таково было его неизменное правило.

К вечеру пришел караван. На стойбище дневали. По-братски разделили старые и новые припасы, включая и живые. Потом захватили с собой ламутов, с шатрами, с детьми и с оленями и двинулись вперед.

Ламуты, после первого угара, стали ощущать себя совсем неестественно, словно во сне.

Чай с сахаром, белые лепешки, не разведенный спирт, высшее блаженство и экстаз, доступные людям. А с другой стороны, их захватили и ведут, неизвестно зачем. Оленей забрали под русскую кладь, а русских отпустили, ибо они выбились из сил. Одну жирную важенку убили на еду. Одним словом, имуществом стойбища распоряжались незваные странные гости. Русские присвоили женщин и, главное, понравились женщинам. И даже старуха перестала принимать своего захудалого спутника, с которым прожила вместе тридцать лет.

Теперь караван шел лиственничными[36] лесами, с песнями, с прибаутками на разных языках. Встретили по дороге еще одно ламутское стойбище. Мужчин и оленей забрали на работу, а женщин опята разобрали по рукам, по праву присвоения и временной покупки или мены.

V

К вечеру скатились с перевала на спокойную реку Крестову. Ее называли ламуты дочкой реки Омолона. Река Омолон был сыном реки Колымы. Реки, как люди, имеют свои семьи. Здесь на Крестовой реке нашли широкую дорогу, вытоптанную мелко сотнями и тысячами оленьих копыт. Начинались владения чукоч, богатых и сильных, гордых своими большими стадами, стойких в защите, неукротимых в нападении.

Собаки по твердой дороге подхватили в галоп. Сзади бежали трусцой утомленные олени. Их никогда не пускают вперед, чтобы не раздразнить без меры и нужды свирепую упряжную свору.

Однако на сей раз «убивающим» не удалось захватить врасплох чужих стойбищ. Жители вышли навстречу им сами с винтовками в руках. Их американские винчестеры были нисколько не хуже российских военных берданок. Они их купили у бродячих чукотских торговцев, выменивая их на песцов, которые уходят в Америку.

Чукотских воинов было человек тридцать. Некоторые надели на себя дедовские панцыри, искусно изготовленные из костяных и железных пластинок, связанных и стянутых тугими ремешками. Железные панцыри весили более пуда.

В этом отдаленном углу чукчи никогда не видали даже местного русского, тем более пришельцев из России с длинными ножами на ружьях, готовых убивать налево и направо. И при виде подходивших солдат, особенно огромной и мрачной фигуры Авилова, молодой чукча Ваип ощутил вдохновение и запел старинную былину о Якунине, русском вожде, которому чукчи два века назад нанесли такое страшное поражение.

Якунин, худоубивающий, в белоблестящем панцыре, шагает, как белая чайка.У входа в ущелье стоит молодой Кеургин с луком в руках и пьет из чаши воду.«Пей хорошенько, Кеургин, больше не будешь ты пить на этой земле!»

Якунин был русским майором и его настоящее имя было Федор Павлуцкий. Его поражением и страшною смертью в 1747 году окончилась бесславно русско-чукотская война.

— С чем вы? — сказал старый Кека, патриарх и хозяин на стойбище. — С добром или злом?

Авилов молчал. Маленький ласковый Дулебов выдвинулся вперед.

— Мы вам не сделаем зла, — сказал он убедительно.

Кека покачал головой:

— Кхо!.. Не понимаю!

Первый ламут подошел и перевел. Кека пожал плечами. Его молчаливые жесты были достаточно понятны.

Чукчи с живым любопытством рассматривали ружья с ножем на носу, как у ворона, и длинный пулемет с железным хоботком, прилаженный на санках.

— На кого вы идете? — спросили чукотские воины.

— На русских речных, — сказал отрывисто Дулебов. — Это враги наши, они царя убили.

Кека покачал головой.

— Солнечного господина убили, — сказал он задумчиво. — Не оттого ли так много дождя и тумана и летнее солнце затмилось… Но, может быть, теперь перестанете детей переводить.

Русского царя чукчи называли пышно: Солнечным владыкой, но они сложили про него жуткую легенду: будто во дворце его есть под ледяными (т. е. зеркальными) полами глубокая дыра, которую слуги царя затыкают дорогими мехами. Для того и собирают ясаки, подати мехами с юкагиров и чукоч. В той дыра обитает жадный чудовищный дьявол, который питается мехами. А если не хватит лисиц с соболями, надо добавлять волшебную затычку головами казачьих детей.

Чукотская легенда, в сущности, близка к правде. В царских дворцах и парламентах, действительно, есть под полом загадочный дьявол, который поглощает все собираемые подати и глотку ему затыкают головами человеческих детей.

Обе стороны молчали и ждали. Воины в панцырях, желая показать удальство, стали делать упражнения. Они подпрыгивали высоко на месте, встряхивая тяжелой железною юбкой, привешенной к панцырю, и выпадали доньями далеко поверх высокого обводного щита воротника. Двое сошлись и стали фехтовать, копье на копье: спереди, сзади, спереди…

— Кека, суди! — послышался ропот среди оружейных бойцов. С американскими винчестерами нельзя было делать воинских упражнений. Надо было просто стрелять или просто мириться.

— Станьте в соседях, — сказал Кека, подумав, — сегодня мы рассудим.

В чукотской дипломатии имеется несколько словесных оттенков. Слово «соседи» еще не означало ни дружбы, ни гостеприимства. Но оно не означало вражды. Первое сближение означается словом «гости». Второе, более тесное сближение, словом «друзья» и третье, интимное, словами «связанные вместе».

У чукоч на стойбище был большой осенний праздник одежного убоя. Они убивали сотнями молодых черных пыжиков, назначенных на зимние одежды. В это время олени бывают особенно жирные и шерсть на них лоснится. К богатому Кеке съехались соседи со всего околотка. Ели жирное мясо и сало, устраивали игры и скачки, бегали взапуски, боролись. Любовные пляски перемежались с торговыми обрядами, с шаманством, с гаданием. Вот отчего на стойбище Кеки собралось довольно молодцов, чтоб встретить «худоубивающих» суровой и плотной стеной.

В эту ночь в огромном хозяйском шатре после ужина собралось совещание. По обычаю племени собрались все взрослые мужчины, носители копья и ружья. Молодые имели тоже голос.

— Ваип, скажи, — потребовали юноши у самого задорного стрелка. По обычаю младшие всегда начинали и в битве и в совете.

Ваип вышел вперед, опираясь на посох. Посох был вместо ружья, ибо с ружьями ходить на совет воспрещалось.

— Я допою свою песню, — сказал он просто. И начал все тот же напев, что недавно при встрече отряда. Он, собственно, не пел, а говорил нараспев старую любимую былину.

Якунин худоубивающий, в белоблестящем панцыре, шагает, как белая чайка.Отчего худоубивающий?Оттого: — чукотских мужчин пополам разрубает железным топором.Женщин разрывает надвое, как сушеную рыбу…Пришел к русскому царю.Привез трое саней, груженых чукотскими шапками.— Всех детей Беломорской Жены перебил я.— Не верь, Якунин!.— Еще много остроклювых пташек прячется на тундре в осоке…Вышел Якунин вперед. Машет копьем.Прыгает высоко, как вершина дерева.Железный котел на его голове, две дыры вместо глаз.Мальчик Кеургин выстрелил стрелкой из китового уса.Попал ему в глаз.О ты, худоубивающий! У нас нет топоров из железа.Но на малом огне, как рыбу, изжарим тебя…Стукнули Якунина дубиной по железному горшку.

И воины в панцырях вышли вперед и топнули ногой в свирепом восхищении и тряхнули железными юбками.

— Что скажете, люди? — спросил негромко Кека.

Но для ответа певцу вышел высокий Лилет. Он был вдвое старше задорного Ваипа, и на верхней губе его чернела полоска усов, признак совершенной зрелости, умственной, телесной, семейной и хозяйственной. Он был, одним словам, «сам с усам».

Он поглядел с полупрезрением на молодого певуна, но вместо речей и доказательств ответил и сам другим речитативом. То была песня о братстве, спетая впервые тундренными удальцами тоже давно, но гораздо позднее Павлуцкого. Ибо с этой песней чукчи помирились и даже побратались с казаками и начали обильную и соблазнительную торговлю.

Кто напоит меня чаем душистым и крепким,до-сыта накурит пахучим и черным табаком,жидкого пламени выпить мне даст, рождая веселье?Это мой милый земляк, русский двоюродный брат.

Эту песню пропели чукотские воины в 1789 году исправнику Баннеру на первой чукотской ярмарке, снова испробовав русских товаров после полувекового перерыва. Теперь тоже был перерыв и не было табаку.

И дядя Ваипа, Кеуль, широкий и черный, как медведь, зажмурился сладко и даже простонал:

— Табачок!.. о, табачная горечь, сладкая, как сахар!..

— Люди, решайте, — напомнил собранию Кека.

И Чанто, почтенный хозяин соседнего стойбища, покачал головой и изрек:

— Спокойных не троньте. Сели в соседях, так пусть и сидят.

VI

Счастливую неделю провели «худоубивающие» пришельцы в своем вольном лагере по соседству с чукчами. Лучшего лакомого мяса было вдоволь. Даже усталые собаки отдохнули и разъелись. Русские олени паслись на моховище, вместе с чукотскими стадами. С утра до вечера шла бойкая торговля. Чукчи привозили готовую одежду, пышную и черную, дорогие меха, и продавали их за бесценок. Они вытащили из мешков даже драгоценнейшие товары — патоку в бутылках и конфекты, перекупленные через несколько рук от американских торговцев в Беринговом проливе. Жевательный табак американский встретился с курительным русским. Жгучий корабельный ром — с охотским самогоном, вонючим и сногсшибательным.

Еще одно удобство. Чукотские женщины были красивы и рослы и, по старому обычаю, чужеземцы получали права гостеприимства на-ряду с приезжими чукотскими соседями из более далеких стойбищ. К концу недели каждый солдат и денщик имел своего особого дружка с женой или сестрой, и при этом дружке он состоял на правах официального друга дома.

Ламуты и ламутки отошли на задний план. К ним чукчи отнеслись с пренебрежением и плохо их кормили. И главная обида — их не приглашали на попойки. Они замолчали и надулись, и на шестое утро Карпатый и Михаев обнаружили, что ламуты ушли совсем своим скарбом и немногими оленями. Авилов обругал их трехэтажным словом и велел посмотреть ламутскую дорогу. Они ушли на северо-запад к реке Колыме, опережая «худоубивающих» на будущем пути.

Еще через день произошла крупная размолвка с чукчами. Ваип, Лилет и Кеуль, трое самых заметных удальцов на стойбище Кеки, пришли к русским с особо торжественным видом. Русские жили под собственным кровом. Они поставили палатки или просто заплели шалаши из ползучего кедра. Палатка Авилова стояла впереди, как подобает начальнику. Чукчи вошли, поклонились и положили на землю три дорогие шкуры: пеструю рысь, белого северного волка и пышного бобра, перекупленного у американцев.

Они сложили их к ногам Варвары Алексеевны и степенно сказали:

— Приглашаем на вечернюю пляску.

Вместе с Авиловым в палатке были оба офицера, Мухин и Дулебов. Они только ахнули. Этот чукотский обычай был им известен. Ибо в начале недели каждый из них плясал эту пляску с чукотской партнершей, предварительно сложив к ее ногам жертвенно-любовную постель. Дама наутро постель забирала себе. На праздниках иные красавицы заметно богатели дорогими мехами.

За неимением мехов русские клали кошемки. Чукотские любовные дары были богаче и пышнее.

Авилов молчал. Но лицо его наливалось густою коричневой краской.

— Ступайте прочь, — сказал он искусителям, — мерзавцы!

Чукотский язык беден бранью. И слово «меркичиргин» — мерзавец, в одноэтажности своей является вполне многоэтажным.

— Наших брали, — сказали чукчи с каменной твердостью. Ссориться они не желали, но хотели настоять на своем.

— Не я, — они, — указал Авилов презрительно на братьев офицеров.

— Родня твоя.

— Собачья, — отозвался Авилов с презрением. Разговор велся по-чукотски и офицеры не понимали слов. Но они понимали, в чем дело и разбирали интонацию Авилова. Они хмурились тоже и упорно молчали. Спорить с Авиловым не хотелось ни одному из них.

— Вы даже собаки, — перешел в наступление Авилов. — Ступайте прочь отсюда!

Чукотские первые любовники только головами тряхнули. Это было совсем несправедливо. Собаками издревле назывались у чукоч русские, всех званий и всех партий, вместе с их лающей скотиной.

Кеуль, самый старший из трех, начал хмуриться.

— Знаешь обычай, — сказал он сердито, — я вижу, ты здешний, ты знаешь: голову за голову, женщину за женщину. А братья по женам до смерти кровавой на одном берегу.

Такие переменные и сложные браки считаются у чукоч священными и нарушение взаимности принимается за кровную обиду. Но Авилов промолвил насмешливо:

— Пускай хоть и до смерти… до вашей!

— Сами возьмем! — крикнул запальчиво высокий Лилет и дерзко сделал шаг по направлению к женщине. Авилов протянул руку и схватил его за шиворот. Вышла бы, наверное, резня. Но, Варвара Алексеевна ступила вперед и наступила на черную шкуру.

— Сама пойду, — сказала она истерическим тоном. — Плясать, так плясать. Я спляшу, а они пусть посмотрят.

— Я тебе спляшу, — сердито отозвался Авилов, сжимая кулаки. — Шлюха такая.

— Шлюха, так шлюха, — сказала Варвара без злости. — А плясать — я плясала довольно. В ресторане на столах, пред офицерами. А, бывало, под столами, и даже и под офицерами… Музыка, играйте!.. Я буду плясать!..

В этот вечер в большом шатре у богато-оленного Кеки, в наружном помещении, при свете большого костра, Варвара Алексеевна Словцова плясала на разостланных кожах, лощеных, как паркет. Плясала она свой собственный танец, одна, без кавалера, но весьма убедительно. Начала круто, фокстротом, проскакала матчишем, а закончила русскою пляской. На ней было красное платье и красные сафьянные чувяки на ногах. И ее золотистые волосы были распущены на плечи. И когда ее статная фигура прыгала в стороны, за нею взметывался красный хвост и она походила на кобылу, красную, с рыжим хвостом. Ее тяжелый танец удивительно шел к ее крупным, но все еще стройным формам. И время от времени в приливе удали она вскрикивала по-цыгански: га!..

Чукчи смотрели на нее, как зачарованные. Их глазам, привычным к бесформенным мехам их собственных женщин, эта буйная русачка казалась, как голая. И в то же время она вся была одета огненным платьем своим, огненными волосами, одета огнем. И молодые удальцы от оленьего стада вспоминали предание о Йигине, Солнечной жене, рожденной от медных лучей дневного светила и столь прекрасной, что при одном взгляде на нее земные мужчины падали от сладострастия, умирали от трясения хребта.

— Пить, — сказала она коротко, утирая пот с лица.

Лилет поднес ей серебряный ковшик, налитый рыжим напитком, купленным от американцев. Напиток был лютой крепости и он подходил по тонам к ее волосам и фигуре.

Она стала пить, медленно, но без отдыха и выпила ковш. Потом пошатнулась на месте и вышла из шатра, направляясь к своей собственной палатке.

— Не надо, пусть идет, — сказал черноусый Лилет, почти со страхом. Но потом обратился к Авилову. — Пускай по-твоему. Но если не через бабу, так ты сам должен с нами побрататься.

— А если не стану? — с усмешкой спросил Авилов.

— Тогда война, — серьезно ответил Лилет.

— Как братаются у вас?

— Через спирт и через мухомор. Спирт по-вашему, мухомор по-нашему…

— Давайте по обоим…

В эту ночь в большом шатре у богатого Кеки творилось торжество. Трое чукотских удальцов и русский полковник Авилов братались через мухомор. Лежа на шкурах рядом, они жевали жесткие волокна сушеных мухоморов, запивая холодной водой. И духи мухоморов овладели ими и увели их в различные страны по своим мухоморным путям. И заставляли их переживать мухоморные усилия, пробиваться наружу сквозь твердое, вырастать под землей и потом разворачивать головой тяжелые верхние пласты земли.

Чукотских удальцов мухоморы увели в далекую западную землю, в неизвестную страну СССР и сделали их ростками питательного хлеба и заставили пробиваться из почвы тяжелыми круглыми булками. Ибо мухоморы, живущие в чукотской стране, не знают ничего о посевах зерна и хлеб представляют себе в виде круглых булок и квадратных сухарей.

И железными копьями сделали духи мухоморов троих удальцов и просунули их из-под земли железным наконечником наружу. Ибо не знают мухоморы ничего о руде и о выплавке металла. Им ведомы лишь копья, готовые ножи и тесла и котлы.

А полковника Авилова увлекли мухоморы на Северное море и сделали его тюленем, который живет подо льдом и лед пробивает головой через каждые четверть часа, чтобы глотнуть воздуха, и сделали его желто-опушенным гусенышем, рожденным в яйце и долбящим своим роговым клювом твердую и круглую темницу.

Так всю ночь до утра водили за собою мухоморы испытуемых витязей. А братанье было на утро. И совершилось оно выделением их собственного тела. Но не кровью, а иным. Ибо на путях мухоморов все соки человеческого тела исполнены мудрого пьянства и годны для опохмела, но не от себя, а от товарища. Это создали всемогущие мухоморы на новый опохмел для естественного братства.

Выпили братскую чашу Кеуль и Лилет и Ваип удалый от русского полковника. И пригубил полковник Авилов от троих чукотских удальцов их смешанной мочи. У него жестоко болела голова от того распроклятого гусеныша, колотившего всю ночь роговым своим клювом по яичной скорлупе, и ему было все равно, чем опохмелиться.

VII

Покинув чукотские стойбища, неделю шел отряд с увала на увал, добираясь до русских селений. Был лес для топлива и мясо для еды. И порою встречались, как вехи, чукотские стойбища и юкагирские жительства. Итти было не трудно и не страшно. И так перебрались каратели с вершины Омолона на воды Колымы.

На восьмой день стали доходить до крайних рыбачьих поселков по речке Слизовке, притоку реки Колымы. Наскучив ночлегом в снегу, солдаты мечтали о топленных избах, о бане, о вареной еде и о женщинах, одетых в русские ткани и говорящих на понятном языке, — положим, не особенно понятном для чувашей и башкир.

И словно позабыли солдаты, что идут не в прогулку, а на новую войну, в карательную экспедицию.

Но первая встреча с колымчанами окончилась:

Дымом пожаров,пеной крови братней…

Это случилось на заимке Евсеевой, пониже Слизовки. Было на заимке два дома, русский и якутский. Якутам было имя Масаковы, а русским Берестяные. И неведомо как и откуда дошла к ним весть: подходят «убивающие». Но думали, может быть, пройдут мимо. Пустыня широка и бездорожна и путников не манит. Однако жили опасно и сторожко. Высылали разведчиков на охоту и вместе на охрану к юго-восточному краю своего охотничьего околотка. На первую неделю ноября очередь сторожить выпала на русскую семью.

Рано поутру вышел Микша Берестяный, еще один Микша Берестяный, не тот, наш знакомец из Середнего, а его двухродный братан, впрочем, лицом и повадкой похожий на колымского максола.

На лыжах и с кремневым ружьем отправился второй Берестяный вдоль берега на поиски за белками, а если попадется олень или целый сохатый — так еще того лучше. Перебираясь через сопки и замерзшие ручьи, он забрался верст за десять от родного поселка и вдруг как-то ощутил, не слухом, а телом и фибрами нервов: подходят враги. Спрятался за елью, мохнатой и огромной, и ждал в молчании.

И вот в приречном редколесье показался все тот же баснословный уродливый поезд: лошади, олени, собаки, солдаты, офицеры, якуты. Микша глядел на них с остолбенением. Таких людей и таких упряжек он никогда не видал на своем коротком веку. И привлекаемый непреодолимым любопытством, он стал пробираться поближе, перебегая от дерева к дереву, как легкая лисица. Солдаты не останавливались и шли вперед, угрожая отрезать его навсегда от родного поселка. И тогда не выдержал Микша и пальнул из кремневки почти машинально и снял одного, не офицера, не вождя, а просто рядового чувашина, с самого краю: все-таки одним меньше.

Забил другой заряд и снял другого, тоже не великого зверя, мухинского денщика. Он щеголял в портупее и в новенькой шапке с кокардой и заплатил головой за свое щегольство. Откуда было знать речному стрелку, какие бывают денщики и какие поручики.

От дерева к дереву, прячась, мелькая, как быстрая тень, назад, назад уносился Берестяный Микша. Но солдаты уже спохватились и мчались в погоню, рассыпавшись веером по лесу. Лес был редкий, каменный череп прибрежной горы имел мало поросли, и прятаться было трудно. Младший Новгородов скользил впереди, тоже от дерева к дереву, весь отдаваясь веселой охоте за живым человеком. Михаев и Карпатый неслись не отставая. А справа огромный Авилов ломил через лес, словно мамонт, не разбирая дороги и совсем не опасаясь неприятельских пуль или стрел.

Берестяный почувствовал, что они его догонят. Он снял свои лыжи почти на ходу, забросил их на спину и смело начал спускаться на реку по крутому обрыву горы. Цепляясь за камни и за корни, он быстро соскользнул прямо на лед под обрывом. Посредине реки змеилась накатанная полозница, обычная зимняя дорога приречных поселков. Но Микша не вышел на дорогу. Он двинулся вдоль берега назад, укрываясь под скалами, обогнул выдающийся в реку Шершавый Бык и вышел на новое плесо реки. Извилистая Колыма тут отворачивала вниз почти под прямым углом. Запутав следы, Микша смело выскочил на гладкую дорогу и помчался впереди на своих скользких лыжах, пожирающих пространство.

Охотники за человеком спустились на реку повыше беглеца и сразу не нашли его следов. Отдаваясь направлению охоты, они двинулись вверх по реке, тоже вдоль самого берега. Но якут Новгородов посмотрел по реке вверх и вниз, прикинул изгибы реки и положение Шершавого Быка и понял, в чем дело.

— Непременно он за плесом, — крикнул якут и вынесся на лыжах по дороге. Трое других помчались вдогонку за передовым. За мысом по дороге летела живая добыча, быстро уменьшаясь и съеживаясь в мерцающем пространстве. Она была уже вне выстрела, но спрятаться ей было негде. Плесо Колымы от Шершавого Быка так и называется Длинным. Оно простирается верст на пятнадцать, и следующий нижний отворот у Зеленого Камня чуть брезжит впереди.

Началась лыжная погоня. Карпатый и Мухин немного подержались с передними, но после отстали. Зато сзади выкатились на реку еще несколько фигур. То были ольские мещане и солдаты из Сибири, тоже умевшие бегать на лыжах.

Новгородов и Авилов мчались рядом. Новгородов внутри полозницы, по накатанной дороге. Тут было узко и можно было сковырнуться на раскате. Раскатами зовутся на севере ухабы полозниц. Но зато было легче скользить по гладкому, лоснящемуся снегу.

Авилов шел рядом но мягкой целине. Снег садился под его лыжами, но он не отставал. За минувшие недели он воротил все полярные навыки, и неистовый дикарь, живший всегда в его мрачной душе, снова как будто оброс меховыми одеждами и вместо российских колесных дорог и кавказских хребтов воротил своим подошвам живое ощущение мягких колымских снегов.

Прошло минут десять. Фигура впереди перестала уменьшаться, но ничуть не росла. Они не упускали и еще не нагоняли беглеца. Тогда рассердился Авилов. Даже в глазах у него потемнело, потом вспыхнуло красною жаждой убийства. Он сдернул винтовку сплеча, выстрелил, не целясь. Пуля улетела куда-то далеко, но не только не попала, а даже не догнала беглеца. Авилов заскрипел зубами и дернул лыжами, словно тоже скрипнул, и вынесся вперед за Новгородова.

— Стой, стой, — кричал пораженный якут.

Он не ожидал, что этот русский облом обгонит его, коренного лыжехода с Алдана-реки, на первом перебеге. Но остановить Авилова было так же невозможно, как удержать паровоз, когда в половине дороги он начинает наддавать ходу.

— Шш! — лыжи шинели, и убегавшая фигура теперь вырастала и словно приближалась. Полковник Авилов, наконец, догонял беглеца. Время от времени он срывал ружье с плеча и стрелял, по-прежнему не целясь, да и невозможно целиться на таком быстром бегу. Но он хотел напугать беглеца. А кроме того какая-нибудь шальная пуля могла как-нибудь все же попасть. Новгородов отстал безнадежно. Уже было так, что и сзади Авилова чернела такая же узкая полоска человека, как и впереди. Другие солдаты были как уколы на белом покрове реки.

При последнем выстреле Авилова беглец, наконец, повернул поперек, снял с плеча малопульку и выстрелил в Авилова. Неожидавший этого Авилов тоже свернул поперек и чуть не опрокинулся. При меткости колымских стрелков он мог бы почитать себя убитым. Но выстрела не было. Застреливши Авилова, беглец бы ушел невозбранно. Другие бы его не догнали. Но кремневка не хотела стрелять.

Быстро, как молния, у Авилова мелькнуло в уме: в капсюле засечка, не прочистишь, так не выстрелишь. Кремневые ружья после двух-трех выстрелов нередко угощают охотника такими сюрпризами. На охоте капсюль прочищают особенным шилом. Но Микша ведь был не охотник, а добыча. И у него не было времени.

«Живого возьму», — торжествуя, подумал Авилов.

— И-го-го-го, — заржал он, как веселый жеребец, и не стал беспокоить винтовку. Прямо в упор он помчался на затравленного зверя, как огромный военный снаряд. Берестяный не стал убегать. Он вынул из-за пояса рожок и подсыпал на полку блестящего крупного пороху. Порох этот был американский. Его доставали через чукоч с Берингова пролива. Поречане говорили, что этот американский порох совсем не годится для их узкоствольных кремневок.

Еще раз выстрелил Берестяный, чуть не в грудь полковнику, страшному воину с далекой Руси. Вспыхнуло пламя на полке, шикнуло и сгасло. Кремневка стрелять не хотела. Авилов уже набегал. Он показался Берестяному высоким, как сосна, широким, как изба. Он уже заслонял от его глаз ясное солнце и весь белый свет.

Берестяный брякнул о землю своим бесполезным ружьем, оборвал свои лыжи и вскочил на дорогу свободными ногами и вдруг завизжав, как лисица, бросился навстречу врагу. Он даже не выдернул из-за пояса древнейшего оружия — ножа. С голыми руками, как был, по-звериному, он бросился на огромного противника, схватил его когтями за шею и зарылся в плечо разгоряченным лицом, стараясь запустить свои острые зубы сквозь мокрую одежду в живое и тугое человеческое мясо.

Авилов отодрал его от груди, как щенка или кошку, и поставил пред собой на расстоянии руки.

— Чей ты, — спросил он сурово, — и где ваша заимка?

Микша раскрыл рот и завизжал. И в голосе его не было человеческих слов. Он трепетал и изгибался в крепкой руке Авилова, как лисенок, закушенный собакой.

— Бей, не боюсь, — закричал он, наконец, — русскую кровь проливаете.

Формально он был не прав. Первую русскую кровь на реке Колыме пролили именно его собственные меткие пульки. Теперь пришел черед пролиться и его крови.

Поровнялся Новгородов. Свернул с полозницы, проехал вплотную мимо Авилова с пленником и, выдернув нож из-за пояса, ударил Микшу под ребро, так же хладнокровно и точно, как убивают оленей. Микша подскочил и повис, как тряпка, у Авилова в руке. Удар был нанесен прямо в сердце.

— Сволочь, зачем? — крикнул Авилов, вне себя от изумления и гнева.

— Они сволочи, — цыркнул Новгородов ядовитым голоском. — Надо их душить до последнего, сукиных гадов таких.

— Гадина ты, — сказал с отвращением Авилов.

— Меня самого полоснул на Алдане такой же полуродок, — объяснил Новгородов. — Квиты теперь. Я, видно, лучше пластаю. Волк однажды хватает, да метко берет.

Авилов пожал плечами.

— Хотя бы расспросили, где их заимка проклятая.

Новгородов презрительно хмыкнул.

— Сами найдем. Теперь на следу. Дорога-то вон… Да ты и сам, чай, знаешь.

Авилов даже вздрогнул, словно толкнули его. Он, действительно, узнавал знакомые места. Вот там был Евсеевский остров, Отцова тоня. На этой тоне они неводили лет двадцать назад, в первый год его политической ссылки.

VIII

Набежали другие лыжники и с любопытством обступили убитого.

— Что смотреть, — жестко сказал Авилов. — Убили — так убили.

И он слегка потрогал носком тело убитого.

— Зарыть? — спросил Карпатый.

— Не время, — сказал Авилов. — Идем на Евсеево.

Так оставили белые первое тело колымского воина, убитого ими, без погребения, без четья-петья могильного, на пожор горностаям и лисицам.

Евсеево было за островом в протоке, верстах в четырех. Жители слышали выстрелы. Поднялись суета и разгром. Женщины в безумном страхе хватали детей и убегали в лес, в чащу, рискуя замерзнуть без крова. Мужчины грузили на собак жалкую рухлядь, запасы и уезжали вниз по той же наезженной дороге.

Белые видели их на реке, но не стали преследовать. Им не терпелось добраться до домов, до русского уюта. Но на жилом угорье, над рекой, было тихо. Копошились облезлые собаки, которых за старостью никто не запрег. И из каждого дома вышло на встречу по паре, старик и старуха. Они не хотели уехать и бросить: «житье-бытье, имение». И думалось так, что белые — беглые, старых не тронут.

Передний старик был Ивака Берестяный. Белые только что убили на реке его старшего внука. Черкес подошел и ударил его прикладом по шее, однако не больно, скорее для примера.

— Квартиру, еду, — крикнул он грозно.

Он был интендант, квартирмейстер, даже финансист отряда карателей. Он реквизировал, грозился, при случае даже расстреливал. Впрочем, это последнее дело не требует уменья, а только охоты.

— Все подавайте! — крикнул еще раз интендант.

Старик только рукою повел: все, дескать, ваше.

В эту ночь белые каратели, наконец, поели и вздохнули по-человечески. В двух Евсеевских жильях было четыре избы, две зимних, две летних, но прекрасный колымский чувал, деревянный, помазанный глиной камин, был во всех четырех. Затопили веселый огонь, обогрелись и разделись, сварили похлебку из рыбы с мучною и масляной забелкой. И те же старухи стали таскать из амбаров своеземную еду, соленые пупки, брюшка от омуля и нельмы, мороженную печень налима, копченые гусиные полотки.

Масаков, как якут, имел недалеко у родичей по травяным озерам коров. Оттого чай пили с мороженными пенками, снятыми с густого варенца. Офицерам даже поднесли деревянное блюдо керчаку, густо взбитых сливок, вместе с растертыми ягодами божественной княженики. Это, действительно, было княжеское блюдо, подходившее и почетному званию карательных вождей. Хозяева в заимках были позапасливее городской гольтепы. На далекой Колыме были такие же город и деревня, как и в Московской губернии. Город реквизировал и грабил и пухнул от голоду. Ограбляемая деревня ела в три горла и пухла от сытости.

Спирт лился щедрою струей. Это было первое завоевание белых на реке Колыме. Угостили стариков и старух и каких-то детей, которые выползли к вечеру из тайных прикрытий. Но женщины не возвращались. Офицеры заставляли плясать подгулявших старух, и одна покорилась и пошла выделывать русскую. Впрочем, скорее это была пляска смерти, чем русская.

Однако Карпатый, выпивавший с офицерами, пришел от этой пляски в неистовый восторг и с размаху стукнул кулаком по столу. Старуха подскочила, изругалась нехорошим словом, потом с болезненным визгом схватила топор с лавки и пустила через комнату в голову Карпатому. Попасть не попала, однако топор вонзился в еловую притолоку и остался торчать.

Чуть не зарубили офицеры визжавшую старуху. Но вступился Авилов и сказал, что и это болезнь меряк и что колымских старух безнаказанно трогать нельзя.

Мерячки вообще способны на капризы. То отвечают на окрик покорным исполнением приказа, даже самого нелепого и грязного, а то реагируют камнем, ножом, топором. И все это внезапно и безвольно.

Веселье оборвалось. Офицеры выпивали и дальше и впали в чувствительность.

— Отделимся от России, — предложил мечтательно Дулебов, — чорт ее возьми, объявим великое княжество. Как это у красных говорится, автономия, что ли? Разведем и себе такую антимонию. Для каждого по княжеству, Авилов в великих князьях, а мы себе в малых князьках, по уделам. У каждого будет свой собственный удельный департамент.

Дулебов не был силен в истории и смешивал княжеские уделы с царским удельным ведомством и автономию с антимонией.

В эту ночь Карпатый и Михаев лишили обеих старух их старческой невинности. Старухи покорились. Они были так испуганы и сбиты с толку, что если бы даже их резали, они бы приняли это как неизбежное и молча.

IX

После возвращения максолов с лебединой охоты, Митькино царство небесное держалось в Колымске еще два месяца. Но при первых более прямых известиях о приближении врагов в городе вышла сперва паника, а потом даже бунт. Белые — беглые с ружьями, с бомбами, с военным начальством наводили смертельную оторопь на самых удалых. Прибежали ламуты, те самые, из плена, и сказали: Идут. Начальник идет впереди, высокий, как лесина. Голос такой, что люди от него глохнут, а звери от него дохнут. И с ними какая-то девка или баба, баская[37], с рыжей косой, как будто заря-зореница.

Митька тотчас же созвал полицейское вече, и народу пришло больше, чем в первый раз, но все они были напитаны страхом, как губки.

Митька открыл совещание пламенной речью:

— Идем защищать Колыму.

Но казаки и мещане потупились и сказали:

— Не пойдем.

Особенно уперлись казаки — военная косточка. Не пойдем ни за что. Ляжем под столами к под лавками. Пускай нас забивают хоть палками. Потом повернулись храбрецы и ушли из избы.

Остались: дружина максолов и другая дружина, поменьше, постарше, из друзой и поклонников Митьки, компания Паки с Голодного Конца, кучка якутов с Мишкой Слепцовым во главе. В общем человек семьдесят, мужчин за полсотни, а женщин поменьше двух десятков. В сущности с этими силами можно было защищать Колыму. Но о белых говорили, что идет их целая тысяча и что ведет их особый полковник-генерал, по имени Гаврила.

С другой стороны, казаки и мещане заняли угрожающее положение. Они собрались особо от Митькиной команды в сборной якутской избе и прежде всего послали выпустить заложников из караулки у Луковцева. В то время были уже заложники: Трепандин с Катериничем, неудачное правительство, отец протоиерей Краснов, — красный священник Палладий Кунавин был оставлен на воле. А еще многообиженный Макарьев, которого даже и Митька диктатор не мог избавить от постигшего испытания. Сюда же привезли бежавшего исправника из Быстрой. О нем вспомнил злопамятный Пака, который все время левел и среди колымских коммунистов занимал положение практического анархиста. Замечательное дело: исправнику вернули его мундир с полицейскими пуговицами и пристроили его в караулку под крыло к бабе гренадерше и обоим ее мужикам. Отныне Луковцев, вместо казенного амбара, в котором было пусто, должен был сторожить свою подневольную команду.

Два старые казака, Дауров, не Арсений, а другой, Алексей, побогаче и построже, и Василий Домошонкин, с именем довольно неприличным, тоже торговавший по малости, пришли к караулке, дали безвинному Луковцеву два раза по шее — каждый по разу, и пленников привели с торжеством в разборную избу.

Исправник, однако, не пошел. Он где-то достал тройку полумертвых собак, — вместе им было полвека от роду — и уехал тотчас же к Палаге на Быструю заимку.

Но Макарьев обозлился совсем по-настоящему. Или, может быть, Митька его заразил пылом гражданский войны. Он стукнул кулаком по столу и произнес пламенную речь в Митькином стиле, но совсем наоборот:

— Каратели идут на этих хулюганов, безбожников. Белые они или беглые, а все-таки не думайте — начальство. По высокому скажем — князья. Теперь будут в беглых — эта камзольская рвань.

— Товары, слышь, везут, — сказал он, торжествуя, — большей караван, чаек, табачок. Покурим и попьем.

И он облизнулся, как некогда Овдя на митинге.

— Торговать будем, поживем, откроем дорогу до Охотска. Слава тебе, господи!

И он перекрестился широким крестом.

— Горожана, примаете беглых? — обратился он к сборищу.

— Примаем! — закричали казаки. — Пошлем епутатов навстречу. В епутаты избираем Архипа Назарьича, от мещан — старосту Веселкина.

— Ступайте к князьям! — кричали старики. — И скажите князьям: «земля наша богатая, большая, а порядка в ней нету. Придите, наведите порядок».

Это было новое призвание варяжских князей. Ведь Рюрик и его пресловутая братва были тоже из беглых, приблудных, вышибленных с родины, бродяг неудачников.

И тогда Макарьев послал к Реброву посла, Алеху Выпивоху, казачка, как равный к равному:

— Двум медведям в одной берлоге не ужиться, — сказал он ему. — Уйдите отседа добром, к чортовой матери.

Ребров оглядел компактную группу сторонников: с Макарьевым и стариками справиться было возможно, но тут подходили на подмогу другие враги, пострашнее.

— Мы уйдем, — сказал он медленно. — Но подомните слово мое — наплачетесь вы.

Алеха Выпивоха казачок был маленький как Пака, постоянно ходил распояской, был он холостой, дома, двора не имел. Такие постоянно держали сторону богатых.

— И еще заказывал Архип Назарьич, — пискнул он, — сдайте оружье.

Митька оскалился молча, как скалится волк. Не то это усмешка, не то он сейчас укусит.

— Ну, половину, — по собственному почину убавил Алеха предложение сердитых стариков.

— На, видал, — ответил Ребров выразительным жестом. — Пошел вон, дурак! Скажи этому Архипу и другим дуракам, что мы еще вернемся.

— Торговать, слышно, хочет. Пускай же опробует у белых, почем стоит ковш лиха. Лихом ему торговать, старому дуриле!..

На заимке Евсеевой белые сделали две блаженные дневки. Приладили черную баню из старого амбара и мылись впервые за три месяца. Раскалили огромные камни, обливали их снежной водой, рождая лютый пар. И сами раскалялись, как камни, чуть не докрасна и выскакивали в лютый, кусающий снег. И тело их дымилось и потело на зимнем ветру.

Женщины вернулись из лесов. Они покорились неизбежному, отдали пришельцам последние запасы и собственное тело. Последнее, впрочем, считалось ни во что. Ведь женское тело, как море. Оттого не споганится море, что пес полакал.

Хуже было то, что придется остаться на зиму с малыми детьми без пищи, без запаса.

Лучшего охотника убили. Берестяная бабка, та самая, что пустила топором в Карпатого, горькими слезами плакала об зарезанном внуке. Она привезла его с реки на нарте, сама, без собак, своей собственной старушечьей силой, обмыла и одела его и вместе с Берестяным дедом вырубила яму на камне в вечной мерзлоте. Тело спустили без гроба, завалили большими камнями. Тело замерзло, как мороженная рыба, и, толкаясь о камни, звенело. Лежи, почивай, не оттаивай до страшного суда!..

Надо было, однако, карателям уходить с ограбленной и съеденной заимки. Не то после рыбьих пупков и гусиных полотков пришлось бы, пожалуй, приняться за последнее мясо, которое осталось, — за мясо обитателей.

На утро решено было тронуться вниз к городу и дать бой красным. Об их силе евсеевцы рассказывали несуразные вещи. У них была сотня ружей, сто тысяч патронов. Смерти они не боялись, как хищные волки. Митька вдобавок был колдун и пули ловил на лету и складывал в кармашек на будущий случай.

Евсеевцы, разумеется, врали. Но первая стычка на реке смутила карателей. Убитый мальчишка один не побоялся напасть на отряд. Что будут делать другие? Офицеры решили итти на Колыму осторожно и медленно, от заимки к заимке. Вяткино, Бугрово, Дебальцево, три заимки на пятьдесят верст. Везде были запасы, деревянные избы и женщины. Но к вечеру прибыли из Колымска трое депутатов с предложением о сдаче. Они не принесли с собой ключей. У Колымска не было стен и ворот и нечего было отмыкать. Белые, впрочем, потом доказали, что они не нуждаются ничуть ни в ключах, ни в отмычках.

Все-таки встреча вышла торжественная.

Трое депутатов вошли, как человеческая лестница. Высокий Макарьев, широкий Веселкин, а третьим прислали тщедушного и старого отца Алексея.

Авилов принял их сидя. Дулебов и Мухин сидели поодаль на лавках.

— Челом! — сказал Архип Назарьич, кланяясь.

— Ниже, — ответил Авилов своим густым басом.

Архип удивленно тряхнул склоненною кистью руки и опустил ее до самой земли.

— Ниже, — неумолимо повторил Авилов, пока Архип Макарьев не склонился своею косматой головой до самой земли.

— Вот это челом!..

— Вы что же, бунтовать? — сказал Авилов с угрозой. — Советские порядки наводить?

Он превратился давно в белого полковника, не за страх, а за совесть, но попрежнему его раздражало особенно стремление красных к порядку.

— Те, что бунтовали, ушли, — сказал рассудительно Макарьев. — Придите навести свой собственный порядок.

Глаза Авилова зажглись зловещим огнем:

— Хорошо, наведем. Мы вам покажем порядок.

Отец Алексей подошел последним.

— Попов не люблю, — сказал откровенно Авилов. — Почто, батька, людей не учил, чтоб жили по-людски, не по-собачьему?

Отец Алексей покачал головой. Он очень одряхлел от последних событий и голова его тряслась.

— Как мне их учить, — сказал он смиренно, — мы сами мало учены.

— Ага! — вторично пообещал Авилов, — ничего, мы вас научим.

Слова его звучали угрозой, но он включал в них отчасти обещание. Он действительно думал устроить в колымской глуши особую базу для себя и для своих близких, Колымское княжество, отчего бы не так? Был же у чукоч до самой войны особый король, поставленный русскою властью, — с наследственным званием, на-зло безначалию и буйству неукротимых чукоч.

Колыма далеко от России. Три года скачи, пожалуй, сюда не доскачешь. Здесь можно отсидеться от всяких врагов… Княжество Колымское. Великий князь Викентий Авилов I.

X

Белые вступили в Середний под звук колоколов, т. е. под звуки единственного колокола, тикавшего жидким тенорком на своей деревянной караулке: «Омуль, омуль, линь, линь».

Так колымчане толкуют колокольные звуки, вместо обычных российских: «Четверть блина, полблина, блин».

Одряхлевший отец Алексей служил благодарственный и приветственный молебен. На помощь отцу Алексею выступил было пышнобородый Палладий Кунавин, но торговцы, забыв о благолепии места, встретили его криками: «вон, прочь!» Они не могли ему простить его летнего предательства и всей его последующей красной славы.

Несчастный отец Палладий, проклятый недавно максолами и отвергнутый «большими людьми», остался ни в тех и ни в сех и поспешил сокрыться в спасительной тени своего собственного дома.

В церкви ожидали Авилова, вместе с офицерством. Но Авилов церквей не любил. По части безбожия оса был, пожалуй, почище максола.

Он приехал на двор к Архипу Макарьеву, прошел в лучшую горницу, стукнул прикладом об пол и громко объявил:

— Реквизирую этот дом, и объявляю его своей штаб-квартирой.

Несчастный Макарьев, после местной колымской макаризации, попал под настоящую, доподлинную реквизицию, прибывшую с юга. Он чувствовал себя скверно. Надежды на белых были, очевидно, нелепы.

Чувствовал себя Макарьев соответственно жуткой пословице: «кума, а кума, выбирай сама, на какой веревке тебя повесить, на мочальной али на пеньковой».

— Старосту сюда, — потребовал Авилов.

И пришлось отправляться к Авилову тому же Макарьеву.

Авилов встретил его с нескрываемой насмешкой.

— Здорово, знакомец! Давайте квартиры, еду. Да живо у меня! Слышишь!

После того Авилов встал и величественно проследовал в главную комнату, махнув рукой Дулебову.

— Вот что еще, — заговорил Дулебов мягким и почти ласкающим тоном. — Зачинщиков выдайте, какие у вас есть виноватые.

И Макарьев рассудительно сказал, как недавно в Евсеевой:

— Которые были — убежали, виноватых у нас нет.

Архип Макарьев был все же колымский патриот и не хотел проливать крови в своем родном городе. Он ведь и Митьке сказал: «Уйдите добром».

Мало народу на скудной Колыме. Долго ли всех перебить…

Но Дулебов мягко поправил старика:

— Не может того быть. Везде виноватые ость.

Вопрос о квартирах решился легко. Полицию, новейший «кимитет», правда, максолы запакастили так, что она не годилась. Но белые заняли просто дома бежавших красных. Правда, то были люди бедные, бобыли, пролетарии. Белые все же захватили их избушки с утварью и семьями и сразу вошли во все права, супружеские и отцовские, над женскими и детскими элементами.

С едою было гораздо хуже. Из казенных магазинов вынули остатки общественных запасов, бочку брусники, какую-то заплесневелую сушеную юколу, похожую больше всего на змеиную кожу, и мясо чукотских оленей. Его было много. Диктатор Ребров спрятал его с прошлого года на самый черный день. Оно давно уже протухло, потом замерзло, растаяло и протухло еще раз. Черкес интендант отбросил с отвращением эти безобразные запасы и на его угрозы и ругательства колымским богачам пришлось раскрыть свои потаенные склады, куда не добрался даже Митька Ребров с недопесками, и кормить эту белую рать изысканными лакомствами колымского стола, которые сохраняются в течение нескольких лет, нисколько не портясь: провесным балыком и мягкою «порсой» и «барчей», тертыми из лучшей рыбы, вместе с очищенным жиром, прозрачным, как слеза. С крупчаткой пополам, которую привезли белые, это давало недурное питание.

На этот раз хуже всех купцов поплатился Ковынин, так как Архипа Макарьева вычистили основательно Митька и его дружина. Особенно обидно было Ковынину, что он должен отдать свои милые запасы пришлым обжорам по собственной воле. Никто не принуждал его, не обыскивал дома, не являлся с реквизицией. Но было очевидно, что белые не будут шутить. Они не шутили на Евсеевой заимке. Их ружья стреляли быстро и метко, ножи их кололи глубоко.

С болью и желчью выкатывал Ковынин из задних погребов заветные бочонки и фляги, вынимал из холодных подпольев обмороженную нельму, покрытую снаружи толстым слоем льда, как будто какая археологическая редкость. В начале сентября, в глухую полночь, словно заговорщик, он сам ледянил ее над прорубью, спускал, вынимал на мороз и опять опускал, наращивая слоями ледянистый футляр, охраняющий от порчи. От Митьки и Викеши уберег и припрятал. Теперь приходилось своими руками отдавать всю эту благодать другим отбирателям.

— Ничего, мы им покажем, — шипел Ковынин. Но это «им» относилось не к новым обжорам, а к старым, откатившимся прочь.

В тот же вечер Ковынин пожаловал с визитом в штаб-квартиру Авилова.

— Ты зачем, рыжий? — окликнул его недружелюбно Архип. Они с Ковыниным были приятели, соседи и соперники. Но особенной любви между ними не было. Уж очень они были разные. Волчьей природе Архипа претила лисья ухватка соседа, его трусливая жестокость. Самая наружность Ковынина внушала ему отвращение. Ковынин был щуплый, недорослый и вдобавок, как баба, страдал меряком. Внезапным окриком его можно было вызвать на самые нелепые ответы и поступки. — Зачем ты?

— К начальнику, затем, — ядовито ответил Ковынин. — Хитришь ты, Архип, сума переметная. Нет, я им покажу!

Он был налит злобой доверху, как скверный сосуд. И его рыжие зрачки и даже борода как будто кровянились жаждою убийства.

К Авилову его не пустили, но он прошел к капитану Дулебову и просидел у него не больше минут десяти.

И после того Карпатов с чувашскими солдатами забрали из разных домов тридцать человек и: загнали под арест в максольскую казарму, в ожидании суда.

Тут была Овдя Чагина, которую рыжий недоносок ненавидел от всего злого сердца. Арсений Дауров, казак середнего зажитка, который не дружил ни с партией Митьки, ни с партией торговцев. А главное, несколько приезжих людей, которых революционная Якутия понемногу, по одиночке, стала присылать на Колыму. Забрали Данила Слепцова, родом якута из Якутска, учителя семинариста. Его прислали вместе с военным инструктором и для него, как и для инструктора, еще не отыскалось настоящего дела.

Но рыжий Ковынин школу ненавидел с фанатической злобой. Взяли фельдшера Макурина вместе с больничным служителем, Мартыном Виноватых, — последнего, должно быть за фамилию. Двоих сифилитиков взяли из городской больницы и даже одного прокаженного. Забрали с десяток мальчишек и девчонок, возраста такого же, как бежавшие максолы. Но никто из них не был максолом, кроме Проньки шаманенка, именуемого Савкой по деду.

Савка уйти не решился. У него в это время умирал настоящий Савва, шаман, якутский протопоп. И нельзя было бросить его, не приняв его дьявольской силы. Сын шамана, Пронька, — тоже Пронька, без прозвища, совсем не годился для этого. Он был человек смирный и духов боялся хуже, чем русских попов.

Очередь выпадала молодому внуку. Он колебался и не верил, и даже насмехался, и все же было ему любопытно узнать, какие у деда «дьявола».

Но вместо шаманских дьяволов и духов он попал в переплет к русским телесным дьяволам, пришедшим из далекого Охотска. Ахнула на утро Колыма. Ничтожный городишко разделился на три части. Первая часть убежала в леса, а вторая часть третью загнала в караулку и дала на убой незнакомым пришельцам карателям.

Собственные свои семена истребляла обезумевшая Колыма.

Овдина дочка, Матрена, пробралась к Архиповым задворкам, вышибла стекло и просунула голову. Она угодила как раз на Авилова.

— Чего тебе? — спросил он равнодушно, без гнева, без удивления.

— Мамоньку мою убивают! — кричала Матрена. — Лицо ее было страшно. Если бы она могла забраться в горницу, она, несомненно, впилась бы в огромного злодея когтями и зубами, не хуже Евсеевского Микши. Но крепкая рама ее не пускала в средину.

— Всех убивают, — ответил Авилов спокойно. — Тебя тоже убьют.

— Тебя скорее убьют, — ответила Матрена, обозлившись. — Собака российская!

Нравом Матрена вышла в свою неукротимую матку.

— Меня тоже убьют, — подтвердил Авилов.

Он как будто исключал возможность какой бы то ни было смерти, кроме насильственной.

Ахала вся Колыма. А рыжий Ковынин потирал свои тощие веснусчатые руки. Он прибежал спозаранку к караулке, высмотрел всех арестованных и внезапно пришел в необычайное негодование. Не было старой Гаврилихи, которую ой указывал Дулебову как самую опасную и красную злодейку-бунтовщицу. Он до того обозлился, что прямо из караулки направился к начальству на квартиру. Встретил, разумеется, Макарьева и даже его спросил в упор:

— А Гаврилиху старуху почему не забрали?

Гаврилиху потому не забрали, что чувашские солдаты не сумели найти ее дома. Колыма словно потеряла и память и ум, и каждый указывал ночью солдатам совсем небывалое место. Один раз указали Гаврилиху другую, не настоящую.

И так чуваши помаялись с часок, потом отстали. У них много было хлопот без дряхлой колымской купчихи.

Однако Макарьев не стал объяснять рыжему всех этих подробностей. Услышав об Гаврилихе, он прошипел:

— Ежели ты не замолчишь, я тебя сразу зарежу!

И взялся рукою за ножик, висевший на поясе.

Ковынин немедленно сдался.

— Чорт с нею и с вами, — пискнул он. — Чего больно печалишься! Спал с нею, что ли?

Но к Дулебову он не дошел и об Гаврилихе больше не стал разговаривать.

XI

Суда, разумеется, не было. Солдаты повели арестованных на лед и поставили рядом у проруби.

— Топить, что ли, будете? — с кривою усмешкой сказал сифилитик, Василий Коза. Он держался совершенно непринужденно, как будто не участник предстоящего действия, а какой-то посторонний зритель.

Авилова не было. Он редко ходил на расстрелы. Розовый Дулебов спокойно отсчитал с краю двенадцать человек.

— Дюжину довольно. Отодвиньтесь, пожалуйста!

Это относилось к другим восемнадцати. Они отскочили от товарищей, словно каждого из них тронули каленым железом. Дулебов подошел к первому из осужденных. Это был почему-то Мартын Виноватых. Он тупо смотрел в лицо палачу своими круглыми, выпученными, немигающими глазами.

— Поверните, пожалуйста, голову, — пригласил его Дулебов, — так вам будет удобнее.

Мартын повернулся. Дулебов вынул наган, неторопливо и удобно приставил к виску осужденному. Выстрел хлопнул. Мартын опустился на лед.

— Теперь продолжайте! — обратился Дулебов к солдатам.

Расстрелы в Авиловском отряде совершались без всяких коллективных залпов, один на один. Солдат подходил с наганом или винтовкой и убивал осужденного. В награду за подвиг он мог снять с него сапоги и верхнюю одежду, но только лишь после убийства, когда все уже сделано.

Карпатый и двое башкир застрелили фельдшера Макурина и двух сифилитиков. Надо было покончить с больницей. На очереди стал прокаженный. Он был страшен, как призрак. У него были вздутые губы и вместо носа на лице была белая площадка. На правой руке все пальцы отвалились и торчала глянцевитая культяпка с шишкой на конце.

Он стоял, как деревянная раскрашенная статуя, и убить его было не преступление, а подвиг, не лютая казнь, а последняя хирургическая операция.

Но никто из чувашско-башкирских солдат не захотел выйти. Главное, рубище на нем было такое, что годилось разве нарочито лишь для прививки заразы.

Черкес Алымбаев подошел в своей неизменной бурке и, видя нерешительность солдат, вынул наган и шагнул к прокаженному. Он хотел подать солдатам пример исполнительности. Но рука его не поддалась с оружием.

— Нэ стоит, вэ могу! — каркнул он отрывисто и отошел в сторону.

И тогда Дулебов вынул еще раз свой собственный наган и в несколько точных движений убил одного за другим шесть человек.

— А, может, из вас есть охотники? — обратился он к публике обычным приветливым тоном.

Ибо публичный расстрел привлек любопытных, и взрослых и ребят, и все с напряжением следили за страшным зрелищем.

Произошло колебание. Потом выдвинулся вперед корявый якут из поселка Дебальцево, полунищий батрак, по имени Никита Слепцов, и спросил:

— А одежа?

— Одежа — твое право, — обнадежил Дулебов.

— В борьбе обретешь ты право свое, — сказал он с усмешкой. Он был чистопсовый монархист, во усвоил себе лозунги партий соседних и дальних и применял их всегда вот также своевременно и кстати, как сейчас.

Одиннадцатым с краю был учитель Данил Слепцов. Он одет был по-якутски чистенько и даже щеголевато. И его серый кафтан-сангаях и черные сары-обутки соблазнили оборванного батрака.

— Стреляй, не боюсь, — сказал Данил мужественно.

— Дайте винтовку ему! — крикнул Дулебов солдатам.

Последняя из дюжины, долговязая Овдя Чагина, стоившая недвижно, как столб, вдруг замахала руками и дико закричала:

— Зараза, зараза собачья! — вопила она, подсовывая добровольцу свои длинные пальцы под самые глаза. — Собаки собак не едят, и вороны ворон не клюют… Чтоб тебя свеяло с ветром!

Убийца хладнокровно навел винтовку, выстрел раздался. Полунищий якут, Никита Слепцов, ухлопал из русского ружья учителя Данила, тоже якута и тоже Слепцова.

— Меня тоже убей! — вопила Чагина выставляя свою грудь.

— Сох (нет)! — отрицательно качнул головой якут. На женщину не брался.

— А вы, сволочи, — обратилась Овдя к толпе, — кровь нашу пришли рассматривать! Красная оспа на вас и черная холера! Двенадцать трясовиц и тринадцатая мать Кумуха!

Зрители отступили в ужасе. Овдя была, как тринадцатая мать Кумуха, начальница хора лихорадок.

— Кто угробит эту ведьму? — сказал Дулебов с ругательством. Вежливость его рассеялась, как дым.

— Руки усохнут, — сказала Чагина. — Помни, собачий огрызок. У меня пальцы долгие. С того света достану, твой нос оторву.

Она вышла из рядов и пошла прямо на Дулебова. И вид у нее был такой решительный, что он посторонился. Она прошла мимо и стала возвращаться по тропинке на угор. И тогда только Дулебов опомнился и бахнул из нагана. Овдя пошатнулась, потом повернулась, протянула к убийце страшные, скрюченные, проклинающие руки и грянулась навзничь.

— Отгоните эту сволочь, — сказал Дулебов солдатам. Он позаимствовал у Овди этот ругательный термин в отношении к зрителям.

Публика шарахнулась обратно и пустилась наутек, не дожидаясь прикладов башкирских и чувашских.

Остальных арестантов Дулебов разделил по возрасту. Восемь было взрослых и десять мальчишек с девчонками.

— Дайте вот этим по шее, — распорядился Дулебов, указывая на отцов. От жестких прикладов отцы повалились на снег и, даже не поднимаясь, уползли на карачках.

— А этих пороть!

— Мальчишков? — переспросил Карпатый.

— Пори себе мальчишек, — согласился Дулебов. — Я буду пороть девчонок.

Он покраснел и насупился.

Началась экзекуция тут же у проруби. Вместо скамеек служили раскатанные бревна. Мальчишек разложили, одного за другим, как раскладывают рыбу. Над ними работал Карпатый. Лозы нарезали тут же на угорье. С лозою в руках Карпатый перебегал от задницы к заднице, вдохновенно и проворно, как будто играл на органе. И живые клавиши отвечали, издавая различные звуки духового регистра. Но никто не вставал и даже не шевелился особенно.

Дул свежий ветерок, но Карпатый разогрелся. Ему было свежо и приятно. Это была не жестокость, а чистое искусство.

Искусство Дулебова совершалось несколько иначе. Он тоже разложил своих девчонок, обнажил, что полагается, примерился, вымерял лозою одну, и другую, и третью, и четвертую. Девчонки подняли страшный визг, гораздо звончее мальчишек. То был верхний регистр секуционного органа.

Но Дулебов еще раз примерился, выбрал одну и увел ее с собою наверх, бросив других без внимания на бревнах — хотят лежат, хотят встанут.

В горнице на лавке Дулебов опять разложил свою избранницу и стал ее сечь уже потихоньку, не торопясь, выдерживая паузы. И так ее засек до обморока, отлил водой из ушата и опять ее наказывал, ласково, спокойно, методично. Глаза его горели, как у кота, топорщились светлые усики и уши наливались ярче его розовых щек нежным весенним румянцем.

В отряде привыкли к манере Дулебова и не обращали особого внимания на крики и возню. Эти упражнения так и назывались: объяснения в любви капитана Дулебова.

Удивительно сказать. Савку шаманенка вывели на лед вместе с другими арестантами, но не тронули пальцем. Его одного из мальчишек отпустили с большими домой и даже прикладом по шее ему не досталось.

Савка рассудительно приписал свою удачу заступе дедовых дьяволов-духов, которые, так сказать, дали ему аванс в счет его будущей силы и власти над ними.

В ту же ночь он принял шаманскую силу от умирающего деда и стал молодой, «ново-вдохновенный» шаман.

Палладий Кунавин был красный поп. Савка Слепцов представлял новое диво. Это был красный шаман. Красные попы, пожалуй, попадаются всюду. Но красные шаманы доступны только Колыме.

XII

Убитые лежали у проруби на льду, и голодные собаки приходили и лизали их кровь. Эта картина подействовала даже на белых. И тут почему-то Дулебов решил запросить сурового полковника.

— А что делать с покойниками? — сказал он Авилову. — Ведь воздух заражают. Нельзя их оставить. Опасные такие даже после смерти.

Он жаловался на покойников и как будто хотел продолжать забаву и расправу над мертвыми телами.

— Сожгите их, — спокойно посоветовал Авилов.

— Да как я их сожгу? — спросил с удивлением Дулебов. — Ведь здесь крематория нет.

Крематорий — это печь для сжигания трупов. В Москве и Ленинграде до сих пор не успели построить крематорий, не то что в Колымске.

— Не в крематории, так в банке с керосином, — отозвался Авилов. — Вот вам и крематорий.

Недолго думая, Дулебов сговорился с поселенцем Шакиром Бисуровым, тоже башкиром, но только уголовным и ссыльным. И взялся Бисуров за умеренную плату, за папушу табаку и доску кирпичного чаю, незамедлительно сжечь всю эту дюжину покойников. Это выходило на деньги по гривеннику с туши. Но в Колыме вообще, как указано, на деньги не считают.

Бисуров действовал так же нелепо и ужасно, как его наниматель Дулебов. Повинуясь указаниям начальства, он достал три пустых керосиновые банки и стал резать на части тела, накладывая их в банки доверху. Одно человеческое тело едва поместилось в три банки. Банки эти он вывез в лес, развел большой костер и поставил в огонь. Разумеется, не вышлю ничего. Пришлось эти банки выпростать в огонь и жечь, что там было, пока человеческое мясо и самые кости не обратятся в пепел.

Два раза съездил на реку Бисуров, рубил человечину на части и замазался весь, как мясник, и в общем за полдня сжег три трупа. Потом он потерял терпение и вывез в лес все трупы, один за другим. Здесь у костра, чтоб не вовсе отойти от духа приказа начальства, он все-таки резал и крошил человечину, но клал ее прямо в огонь без всяких бидонов и банок. К вечеру обессилился, не кончил, и остался ночевать у покойников, затем, чтоб лисицы и вороны не очень растаскали казенное мясо казненных.

Два дня длилась эта ужасная работа колымских людоедов. Столб дыма стоял над заречным лесом, ветер тянул, разумеется, к городу, и дым простилался над домами жирной и черной струею. И жителям казалось, что из дыма сыплются порою на город какие-то странные хлопья. То были черные снежинки прилипчивой сажи злодейства, покрывшей колымские дела и людей, и мертвых и живых. Она тянулась от мертвых к живым и пачкала их и душила их.

Жители жмурились, затем, чтоб не видеть, но тем яснее видели все сквозь закрытые веки. Воочию видели трупы и черного башкира-палача в работе над мертвыми телами. На другой день стало невмоготу терпеть. Слухи поползли, такие же черные, как сажа, и неуловимые, как дым: шаманит Шакир, белые шаманят, накликая заразу на город, — колотье, красную оспу и еще более страшную, мелко-пятнистую корь. На севере шла невинная корь — страшный бич для туземцев и для русских.

— Где наши колымские шаманы? — спрашивали жители с тоской и гневом. — Отчего не заступят за нас.

И скоро, в различных углах, без спроса, без зова, раздалось негромкое пение и постукивание бубнов. То были шаманы различных племен и уклонов: юкагирских, чуванских, омоцких. Все они в обычное время шаманили прямо по-русски, давно утратив родное наречие. Но в эту ужасную ночь они говорили словами непонятными даже для духов помощников, полузабытыми фразами, которые чуть копошились в их темном сознании. Духи уж как-нибудь поймут, или можно позвать духа переводчика с туземного на русский, ибо меж духами тоже бывают переводчики и даже получают за это особую плату.

С духами выйдет по-хорошему, но беда, если это шаманство поймут русские живые дьявола, которые вдруг завладели Колымском.

Между прочим и Савка якутенок обновил в эту ночь свою силу, только что полученную от деда шамана. Дед скончался в самый день расстрела от волнения за внука. Но все-таки успел передать ему, что надо.

Общий смысл всех этих заклинаний был один: шаманы проклинали этих белых и всех их вождей и большого, с ледяными глазами, и длинного, с стеклянными донцами поверх носа (пенснэ), и маленького, с красными глазами, как у бешеной лисицы, и старались навлечь на них всякие бедствия, призвать на них духов убийц, пятиголовых, с железными зубами и собственные их убийства обратить против них, в кости вогнать им заразу, сделать их душу текучей, как вода из дырявого котла, тоску нагнать на них, чтобы они обратились, откуда пришли, и погибли по дороге, рассыпались рубленым мясом и распылились, как кровь.

Савка шаманенок, в порыве молодого вдохновения, решился на дерзкую штуку. В дремучую полночь он перешел через реку и поднялся на берег к зловещему месту сожжения.

Там все еще дымился последний костер, и в жирном пепле мерцали угольки, как тусклые взгляды покойников.

При этом тусклом свете Савка собрал несколько частиц, прилипших к разбросанным обрубкам, и вынул из огня уголек железной ложкой причудливой формы, взятой из дедова наследства. И в этом угольке он спалил последние частицы мертвецов. И этим последним зловещим огнем он проклял одновременно черного Шакира Бисурова, последнего раба, и белого Викентия Авилова, главного начальника пришельцев.

После того он завалил огонь снежными глыбами, сколько мог, изгладил следы ужасной работы башкира и вернулся домой. За эту ночь он постарел на десять лет. Перестал улыбаться и болтать и стал, несмотря на свою полудетскую юность, удивительно похож на деда своего, Савву шамана, якутского протопопа.

_____

Авилов не думал о трупах или заклинаниях. На уме у него было другое. Он приказал Архипу Макарьеву принести ему точные списки всех жителей города Колымска и ближайших заимок.

— Если для раскладки, так сделано раньше, — мрачно отозвался Архип.

Авилов улыбнулся.

— А, может, для раздачи товаров, — сказал он двусмысленно. И в голосе его звучала насмешка и вместе как будто обещание.

Растрепав эти списки, не гладя, из самой середины, Авилов достал наудачу один. Это был список домов и семейств заимки Веселой. Она лежала на полдороге между Средним и Нижним Колымском и попалась Авилову первая.

Он посмотрел список. Там было десять имен, но против восьми стояли черточки, и только против двух положительные крестики.

— Жителей двое, — прочитал Авилов подпись под чертою. — А куда остальные девались?

Макарьев посмотрел на него с недоумением.

— Разъехались которые.

— Митрофан Куропашка?

— Померли иные, — отозвался Архип.

— Натаха Щербатых?

— Рассыпались розно, — ответил Макарьев.

Ответы его были, как выписки из актов Московского царства. Жители померли, рассеялись, разбрелись розно.

Авилов долго молчал. Потом спросил в упор, уже не скрывая интереса.

— А какие остались живые?

— Там написано, — сказал Макарьев. — Гуляевы живые да Шкулевы.

— Не о том, — сказал Авилов. — Я спрашиваю: из девок Щербатых какие остались живые?

Макарьев поднял голову и поглядел ему прямо в глаза. Авилов выдержал его взгляд совершенно непринужденно.

«Слепая макура! — мысленно обругался Архип по собственному адресу. — Затмило глаза».

Авилов улыбался. Он не имел ничего против того, чтобы его признали. Но Макарьев был попрежнему мрачен.

— Бабушка Натаха померла у нас же в Середнем недавно, то есть летось.

Авилов ждал в молчании.

— А Дуняха, ее дочь, — продолжал Макарьев бесстрастным голосом, — потонула во льдах за нерпями, невступно лет десять… По-нашему — Дука, Дуняха…

— А мальчик? — спросил неудачливый отец. Несмотря на его самообладание, у него пересохло во рту и горько щипало в глазах. Может быть, там собирались непривычные слезы.

— Есть мальчик, — ответил Макарьев бесстрастнее, чем прежде. — Но только сейчас его нету. Тетка его, Лимпиада, есть эттока (здесь). Лимпиада, по-нашему Липка.

— Пошлите ее, — сказал Авилов с оживившимся лицом.

Липке-Лимпиаде было немного за тридцать. От мужа она овдовела и осталась с двумя дочерьми. В мужниной избушке на Верхнем Якутском Конце она бедовала, не лучше Голодного Конца. Лицом и повадкой она вышла в бабушку Натаху, свою мать. И соседи, отбросив ее мужнее прозвище Уваровых, стали называть ее по матери, Липка Щербатых. Было похоже на то, что Липка откроет новую Щербатую выть, материнскую семью, которая вместо Наташонков будет называться Липчонки.

Через десять минут Липка стояла пред Авиловым. Взгляды и одежда, далее повязка с прорезом на темени, были у ней, как у бабки Натахи, только лицо у ней было моложе и волосы черней.

— Здравствуй, Викентий! — сказала она совершенно спокойно, как будто только вчера рассталась с зятем.

Авилов даже руку протянул. Липка взяла ее, нагнулась и приложилась губами, как будто к руке архиерея. Авилов вздрогнул.

— Чего ты, дикоплешая (сумасшедшая)! — крикнул он.

— Наше дело низенькое, — ответила Липка. — Вы, господа, вы мужчины, вы русские, да бог знает кто. Мы себе девки для издевки.

— Как живете вы? — опросил Авилов обезкураженно.

— Помираем мы, — ответила Липка. — Талану у нас нет. Увезли наш талан за тридевять земель, в тридесятое царство.

— Кто еще помер?

— Зуйка да Хачирка померли, осталась я одна. — Она, очевидно, прикинула, что про Дуку и Натаху он уже слышал от других.

— Мальчик где? — спросил Авилов. — Найдите его.

— Мальчик? — спросила Лимпиада с коварной улыбкой. — Найти его не можно. Да ты не опасайся, найдется и сам в свое время. Не надо занозу искать, уколет и сама.

— Где он? — настаивал Авилов.

— Фью! — свистнула Липка в ответ. — Ищи ветра в поле. Выгнали вы его из города Середнего, вот что!

В этот вечер узнал Викентий Авилов, что сын его, тоже Викентий Авилов Второй, состоит вожаком и главой Союза молодых, а также ближайшим помощником диктатора Митьки Реброва, главного начальника колымских партизанов. Викентий Авилов Второй является завзятым противником белых и их предводителя, полковника. Викентия Авилова Первого.

XIII

По той самой дороге, по которой недавно сплывали на низ колымские максолы, отправляясь на тундру за птицею, теперь отступали они же, но в звании бездомных партизанов, не по воде, а по льду, не в лодках, а пешком, на неизменных лыжах. Скудный багаж везли немногие собаки. У максолов-партизанов не было цели и не было приюта. На прошлой неделе так шли белые. Теперь был их собственный черед, впредь до ближайшей перемены.

Спустились к низовьям, свернули к протоку, добрались до Едомы. Здесь остановились в последнем лесу. В случае нужды перед ними была тундра, сплетение водных протоков, «Горла», кишевшие рыбой озера. На тундре никто не найдет и никто не поймает.

Накопали ночлегов в лесу, наплели шалашей, обрыли землей, обваляли для тепла мокрым снегом. По единственной дороге нарубили рогатых завалов. Сами они обходили стороной, по мало заметным тропам. Но чужому, незнакомому было ни за что не пройти.

Три дружины стали тремя отдельными группами. Ребров посредине, Викеша с максолами направо и Пака с мухортой и сборной Голодной командой — налево. Вели себя группы по-разному. Пакина команда готовилась к зиме, ладила юрты и землянки, максолы искали в безжизненном зимнем лесу охоты и добычи, ставили на куропаток силья, на зайцев плашки. Добыли, положим, немного. Зато на протоке Зеленой отыскали бревенчатую сайбу-амбар, доверху наполненную рыбой. То был промысел кого-нибудь из низовских рыбаков, оставленный здесь до весны. В защиту от волков и медведей амбар был: опроушен, т. е. укреплен здоровенными бревнами, входившими в общую раму, в особые гнезда, как будто в игольные уши.

Двери и стены амбара носили глубокие следы медвежьих когтей и зубов. Но страшные звери оказались бессильными. Максолы с успехом заменили медведей, осторожно открыли амбар и рыбу перетаскали на собственное стойбище.

Митькина дружина была злее других. Она сторожила подходящую минуту и готовилась к бою.

Митька яростно ругался:

— Теперь вернусь, прямо забивать буду. Не токмо Архипа Макарьева, — брата, родного отца, коль станет поперек. Я их найду! Я им хвосты прищемлю! Не вечно просидят за бабьими юбками в городе…

Ровно через неделю знакомцы с реки прислали ожидаемую весть: идут на низовья Колымы солдаты, обоз на собаках.

— А сколько солдатов?

— Да десятка полтора, — ответил посланец, такой же косматый и ершистый, вроде Паки. — Там я вам рыбки привез, — прибавил он заботливо, — едушка про вашу недостачу.

Митька сурово усмехнулся.

— Пятнадцать говоришь? Так мы их убавим! На другой день придите, увидите!..

По узкой Зеленой протоке[38], сокращавшей проезд по реке Колыме на дневной переход, двигался солдатский караван. Дорога уходила под обрыв Каменного берега. У Колымы восточный берег Каменный, а западный — Тундренный. В протоках, вместо каменных утесов — глинистые яры, не менее крутые и обрывистые. На яру у протоки притаились партизаны совместно о максолами.

Митькина дружина партизан лежала повыше. Это была их военная затея. Максолы лежали пониже, в виде подкрепления.

Шел караван на собаках, отрядных и колымских, отобранных у разных владельцев для войсковой потребности. Всего было нарт десять, груженых тяжело. Только последняя нарта была в пять собак и под замшевым чумом-брезентом лежала какая-то штука, труба или что, — заделанная в русскую кожу, с узеньким носом, выступавшим вперед.

Собаки бежали бойко, солдаты сидели на нартах, понукали и смеялись, поминутно раздавались знакомые командные крики:

— Ой, гусь, гусь, гусь! Ой, олень, олень, олень!

Так, перенявши колымскую моду, возбуждали солдатские погонщики своих сборных собак призраком живой добычи, незримой и неслышной.

Горящими глазами вглядывались партизаны в подъезжавших врагов. Солдаты ехали как будто на гулянку или ярмарку, не думая совсем о возможных засадах, врагах, нападениях. Как будто из Колымска не вышли на вольное поле три красных отчаянных дружины…

Ближе подъезжал караван, и ваяли партизаны ружья на-изготовку. Были они над врагами, как волки над гусями. Митька махнул рукой, раздался дружный залп, но метить сверху круто вниз было не очень удобно. Двое солдат упало и четыре собаки подскочили и завыли. И в созвучии с жалобным воем раздался сверху дружный крик:

— Бей их, собак!

Партизаны соскочили на дорогу. Солдаты не стали хвататься за оружие, они отступили назад к последней нарте и возились над ней, распутывая чум. Может быть, они пытались разгрузить свои нарты и бежать обратно в Середний.

Викеша с обрыва подальше разглядывал в трубку подробности первой атаки. Трубка была допотопная, перекупленная когда-то Викентием Авиловым у чукотских торговцев. Она досталась Викеше вместе с прочим наследством ушедшего отца. Ее променяли впервые приморские чукчи у какого-нибудь шкипера за пару широких пластин драгоценного китового уса.

Все-таки каждое действие белых и красных было отчетливо видно.

Партизаны летели к обозу, как бешеные волки.

«Живыми возьмем», — сверлила им душу неизменная северная страсть… Догнать и вцепиться в добычу непосредственно руками и зубами. Им некогда было разглядывать, что делают белые.

Но Викеша на своем посту тревожно рассматривал длинную странную штуку, вспоминая рисунки в книгах, оставленных отцом.

Там было «Руководство к изготовлению взрывчатых веществ», но с машинами и трубками и штуками другой формы, более мудреными и без всяких чехлов и покровов.

— А это что такое?

И в его памяти всплыло описание из уст безрукого Кирши солдата: пулемет отгонялка, пулемет погонялка…

— Пулемет!

В эту самую минуту странная машина прыснула навстречу партизанам, как градом мелких камешков. Горбоносый черкес поворачивал ее, как пожарный рукав, и поливал партизанов свинцовою скачущей смертью. Минута — и на дороге не осталось ни одного живого. Семнадцать человек лежали на льду, как мешки. Трое или четверо карабкались в гору, как козы, спасая свою шкуру от расстрела.

Объятые ужасом максолы не стали дожидаться своей очереди боя и слепо, торопливо пустились наутек.

Первый выход партизан окончился полным разгромом. Семнадцать убитых лежали на снегу и впереди всех колымский диктатор, пионер и заводило революции, Митька Ребров. Пуля угодила ему в сердце и пробила варваретовую куртку, стянутую туго полицейской портупеей. Рот его был раскрыт для последнего умолкнувшего крика, глаза его хмурились привычным взглядом исподлобья, застывшим навсегда. И руки, сжимали исправничью винтовку, начищенную, как игрушка.

Но больше никогда упрямая башка колымского диктатора не сочинит декрета, неожиданного, жесткого, ущемляющего сильных людей и спасающего мелкоту.

С этим отрядом шли Тарас Карпатый, черкес Алымбаев и молчаливый Мухин. Взгляд у Мухина был обычный, спросонья, чуть рассеянный.

Карпатый подошел и потрогал ногой диктатора.

— Матерого заполевали, — сказал он с довольным видом. — Что с ними делать, ваше-бродь?

— Ружья собрать, мертвых раздеть, — распорядился Мухин. Но мертвые были уже раздеты. Партизаны были одеты в наилучшую одежду и легкую и теплую, какой не осталось и в городе у ограбленных купцов.

Мухин поглядел на раздетые трупы, белевшие нижним бельем на рытвине дороги. На снежном фоне они казались какими-то грязными кучками. Блажная мысль пришла неожиданно в сонную голову Мухина.

— Раздеть донага! — скомандовал он. — Ноги вытянуть, руки сложить на груди!

— Разве хоронить будем? — спросил с удивлением Карпатый.

Мухин словно готовил тела к погребению.

— Будем, — усмехнулся Мухин, с несвойственным ему оживлением. — Разбейте перевал! Собак пересмотрим, да раненых. Те не подойдут больше.

Убитых в караване не было, ни между двуногими, ни между четвероногими. Раненых солдат перевязали. Один мог даже ходить. Он был ранен в плечо. Раненых собак, напротив, перебили. Куда они годятся? Так несправедлива судьба к четвероногим, сравнительно с двуногими.

Чуваши и башкиры, оживленные победой, грелись у костров, готовя себе ужин. Мертвецы коченели на своем снежном ложе, постепенно твердея, как мрамор.

— Пусть лежат, — усмехнулся Мухин. — Утро вечера мудренее.

Ночь прошла благополучно. Никто не напал на караван. Солдаты проспали спокойно. Их сторожила лежащая цепь часовых, оставленная партизанами.

— Теперь поднимите их, — скомандовал Мухин.

Человеческие статуи были подняты на ноги и расставлены рядом, поперек проезжей дороги. Вплоть до колен их обваляли мокрым снегом. Они тотчас же примерзли к снежному граниту дороги и слились с ним в одно целое. Поперек дороги стояли они молча, как странная охрана, как людской частокол в стране людоедов и убийц. Митька стоял в центре и немного впереди, а влево и вправо уходили две шеренги по восемь человек.

Тогда еще более шальная мысль пришла в голову князю Алыму Алымбаеву. Он подошел к замерзшему диктатору, вынул из-за пояса нож, облапил, нагнулся и резким движением отрезал кусок мороженого мяса. Потом с усилием втолкнул его в раскрытый рот покойника.

— Аратар, — сказал он своим гортанным говором, — тэпэр аратарствуй!

— Сволочь, — сказал с отвращением Мухин, — армянская морда!

— Прощайте, партизаны, — сказал он серьезно покойникам, — не поминайте лихом!

— Подь, подь, поца![39]

Собаки побежали. Караван двинулся вперед по дороге к Нижнему, увозя давно невиданные южные товары, а также и невиданную раньше никогда южную готовность к расстрелам.

XIV

Через два дня двое собачьих ездоков выехали снизу на Зеленую протоку. То были Викеша Русак и Микша Берестяный. Они захватили с собою собак на случай необходимости уйти побыстрее.

После осторожной и тщательной разведки по обоим берегам они убедились, что белые ушли и опасности нет никакой. Северный охотник-следопыт узнает о близости врага или добычи каким-то непосредственным чутьем, не хуже собаки или волка. Разведчики уверились, что близко от них нет ничего живого и враждебного, и тогда они вышли на дорогу и поехали вверх. Они хотели осмотреть несчастное место сражения. Но, не доезжая до знакомого обрыва, собаки начали рваться и выть, потом отвернули в сторону, сделали круг и вышли на дорогу в обратном направлении, задом наперед.

— Страшно, беда! — шепнул Берестяный. — Собаки — они знают.

Викеша почувствовал, как волос его ежится под гладко прилегающим меховым шлыком, но он подавил в себе это ненавистное чувство.

— Стой! — крикнул он решительно собакам. Укрепил обе упряжки, и свою и товарища, чтоб собаки не сорвались. — Идем! — позвал он Микшу. — Хотя бы там черти из болота, я пойду посмотрю.

С ружьями на-перевес они осторожно двинулись вперед. На дороге забелели перед ними странные фигуры, как снежные бабы, сделанные отчасти из снега, отчасти из мороженого мяса.

Викеша опустил ружье.

— Здравствуй, Ребров, — сказал он негромко. Он должен был непременно окликнуть эту стоячую охрану мертвецов.

И тут же в нем сердце замерло и он крикнул в испуге пронзительно, как женщина: Митька Ребров открыл рот и шевелил губами и силился что-то сказать в ответ на приветствие.

— Шуш! Шуш! — крикнул в свою очередь Микша Берестяный. Викеша был зорок, а Микша зорчее того. Из всех максолов он был самый чуткий и зоркий, как белый кречет на каменных утесах в полярном океане.

— Шугу, шугу, проклятый!

На лице у Митьки Реброва сидел белый горностай и он выедал из его рта замороженный мясной лоскут, вложенный туда досужестью кавказского князя.

Товарищи долго стояли неподвижно, как стояли покойники.

— Будем хоронить, — сказал Викеша полувопросительно.

— Нет, не надо, — откликнулся Микша Берестяный. — Пусть стоят. Как их поставили, так пусть и стоят, солнцу на позор. Солнце, ты видишь? — воззвал он к сияющему богу, как это обычно на северной земле.

Викеша обратился не к солнцу, а к белым покойникам.

— Клянусь, — сказал он спокойно и торжественно. — За всех товарищей клянусь, за Колымскую землю, не опускать ружья, пока этих гадов, людоедов, не выбьем до последнего. Прощайте! — крикнул он еще раз.

Разведчики отвязали собак и поехали назад сообщить партизанскому отряду страшное известие.

XV

Зима проходила. Партизаны и максолы после неудачи на протоке Зеленой почувствовали себя не безопасными на Едоме в лесу и отступили на тундру, в Горла, сплетение озер и протоков и висок, с выходом на океан и внутренними входами в протоки Колымского западного устья, путанной Походской Колымы.

Свое становище они устроили подальше Горлов, по Малой чукотской виске, в таком лабиринте протоков, что даже и знающие люди сбивались с дороги.

Обстановка здесь была суровая, но жить было можно. Главнее всего — здесь было обилие пищи. Протоки кишели чирами зимою и летом. Ход чира в этих нетронутых местах поражал баснословной густотой даже привычных поречан. Рыба шла сплошной стеной и гнала перед собою воду, как живая плотина. Перед рыбою вода прибывала, а за рыбой вода убывала. Верши, мережи, перетяги — все это всплывало от улова наверх и кипело серебром, живым и вертлявым, какой-то чешуйчатой ртутью.

Челнок, проходя через рыбье руно, месил эту странную кашу, и каждый удар двоеручного весла выплескивал лопастью рыбу.

Осенью, во время нереста, чир смешивался с таблицами тонкого льда, подобного стеклу, и на брытких местах составлялись запруды из льда и чиров, до самого дна переполненные жизнью. Протираясь сквозь лед, чир мягчил и доил свою крепкую икру. Запруда подмерзала и таяла снова, и вода переполнялась чировою икрою, вспененной, густой, как молоко.

Лесу, разумеется, не было, ни кустов, ни ползучей березы, ничего, кроме мху, лишаев и режущей, острой осоки. Но максолы отыскали огромный «холуй», банку выкидного леса, выносимого морем на тундру во время жестоких бурь и яростных ветров, нагоняющих с севера воду. Море потом отступало, и банки тянулись по суше, версты на четыре в длину, саженей на пятнадцать в ширину и сажени две в вышину. Это огромное пространство было завалено стволами сибирских и американских древесных пород, приплывших с течением сквозь дальний Берингов пролив. Сибирская лиственница здесь перемежалась с канадской красной сосной и японский бамбук — с обломками красного дерева, рожденного в Мексике.

Попадалась и работа человека: обломки чукотских байдар и вельботов и длинные растрепанные бревна разбитых кораблей, дубовые бочонки с закрытым содержимым. Викеша однажды, исследуя «холуй», отыскал еще более жуткую штуку, — дубовый увесистый гроб, обшитый блестящим глазетом, местами изорванным. Его раскрывать, разумеется, не стали, и этот угол «холуя» обходили далеко и тщательно.

«Холуй», наполненный кусками умерших деревьев и убитых кораблей, кишел особой тундренной жизнью. В нем прятались мыши-полевки и гнездились во множестве песцы, устроившие норы в огромных, сосновых и лиственных дуплах. Рыть нору в мокром мху, затем, чтоб тотчас же пониже дорыться до вечной мерзлоты, песцам не нравилось, а в дуплах и прямо под стволами было и суше и теплее. Главное, ветер никогда не хватал сквозь «холуй», разбиваясь об тысячи стволов. Здесь партизаны могли бы промышлять драгоценные шкурки песцов, если бы в то время они имели хоть какую-нибудь цену.

Дерево было гораздо ценнее. Они устроились, однако, не у самого «холуя», а верст на пять пониже, сплавили плот по протоке, нарубили поварень[40] и избушек из бревен, конопаченных мохом, и дров навезли для топлива.

Область эта была вообще замечательна. Были две виски-протоки, Большая и Малая Чукочьи, но эти имена относились к каким-то иным исчезнувшим чукчам, которые некогда делали набеги на русских колымчан не с востока, а с запада, громили поселки и заимки, а после исчезли неизвестно куда. Максолы находили от них становища, заросшие мохом, могильники с грудой оленьих рогов, трухлявых от старости.

А к югу попадались на тундре иные чукотские стойбища, тоже мертвые, но не столь древние. Это были переселенцы с Каменного берега, пришедшие сюда не особенно давно, лет семьдесят назад, и на памяти ныне живущих стариков съеденные поголовно страшными духами оспы[41]. Местами трепались обрывки шатров, на связанных жердях, и под ними белели скелеты, дочиста объеденные мышами и песцами. Эта часть тундры была полна оленем, не диким, а только одичалым, потомством беспризорных и бесхозяйственных стад, оставшихся от мертвецов. Олени отличались особой осторожностью, так как в их памяти еще хранилось знание о хитростях и кознях человека, их бывшего хозяина. Все-таки здесь можно было упромыслить и жирного мяса и шкур на одежду.

В этой естественной крепости за жидкими гранями своих водных путей отсиживалась колымская вольница от злобных врагов. А врагов было много.

Авилов не был единственным князем на севере, завоевавшим себе область рукой вооруженной, а только одним из многих. На каждую реку, на Алазею, на Индигирку, на Яну, брызнули последние остатки человеческой грязи, извергнутой русским вулканом во время революции, последние струи возвратной контрреволюционной волны.

На Алаихе сел капитан Деревянов, маленький, мстительный, пьяный, и сжал, как клещами, затерянный русский островок. По той же реке Индигирке, южнее, в Абыйском улусе, водворился другой капитан, подчиненный Деревянову, Кашин, с якутами-богачами, восставшими против южной голытьбы.

На Яне, в Верхоянске, советский отряд выдерживал осаду от белых русских и тоже якутов. Советских ружей было семьдесят, но у белых был пулемет. Советские заперлись в городе и жестоко голодали.

Словно живыми нарывами покрылась полярная страна. Тут было не до наступления. Было в пору обороняться от наступающих карателей.

Партизаны сидели на Чукочьей виске в блокаде. Кто попадал за пределы блокады, тотчас же погибал смертью напрасной и ужасной.

_____

Такая судьба постигла Палладия Кунавина, светло-розового иерея с Колымы. Изгнанный из церкви прихожанами во время вступления белых, он не стал дожидаться у моря непогоды и решился бежать по дорожке, проложенной максолами. Но максолы уехали вперед, да они бы и не приняли лукавого попа.

Надо было действовать одиноко и самостоятельно. Чтоб не было так страшно, Кунавин сманил Костюкова, советского писца, приехавшего с юга. Собачья упряжка была у Кунавина отменная, на зло голоду. Впрочем, попы и поповские собаки вообще не голодают.

Они прихватили по маузеру, Кунавин забрал из ризницы облачение получше, оставил отцу Алексею Краснову опорки и обноски, и так они поехали на западную тундру, не зная зачем и куда. Надо было уйти от белых, от близкой кровавой расправы.

Дорога на тундру ведет неизменно через стойбища чукоч. Но уже с половины зимы западные чукчи злились, негодовали на жадных поречан.

Их раздражали постоянные приезды, уговоры, красноречие и потом неизменный убой драгоценных оленей и обмен  ч е г о - т о  на  н и ч т о. Особенно их злило, что «обмен» постоянно совершался добровольно, и вместе маячила угроза свинцовых убеждений, запрятанных на нартах.

Бедному Руквату, чукотскому камсолу-камчолу, приходилось не особенно сладко. Соседи называли его «Переодетым», намекая да одежду, которою он побратался с Викешей Казаченком, и даже отца его и братьев и все стойбище Тнеськана называли со смехом: «качаки». По-чукотски «качак» означает одновременно: русский казак и дьявол.

Особенно задорились двоюродные братья Руквата со стойбища Аттувии, родного брата Тнеськана. Имя Аттувия означает «собачий». Оно намекало на строптивый характер носителя. И все имена на этом стойбище имели в корне «атт» — собаку. Двуногие собаки ревновали Руквата к его успехам и связям с русскими и теперь, торжествуя, говорили, что «чаек с реки» надо встретить без всяких разговоров свинцовыми орехами.

Как вдруг прокатилась по стойбищам поразительная весть: русские пришли, настоящие русские, с запада и с юга. С товарами, с чаем, с табаком, со «злою водой». Идут воевать поречан, непослушных холопов. Оттого и товаров не слали, что речные непослушные.

Старики вспоминали старинные легенды о «злых временах», когда русские силы приходили воевать на реку Колыму, и как раз против них, против чукоч, оленных людей. Было это не так уже давно. До сих пор народные песни вспоминают имена богатырей, отразивших военную тучу: Крикун, Костяное-Лицо, Кивающий-Теменем, точнее: отдающий приказы. Но с тех пор минула война, и все племена смешались воедино.

Оленные люди не желали опять пережить эти злые времена из-за жадных и голодных непослушных поречан. Чукчи на верховьях реки Омолона были безучастны и нейтральны. Западные чукчи были готовы выступить на помощь белым карателям против злых поречан.

В такую несчастную минуту Кунавин с Костюковым приехали на стойбище Руквата..

Их встретили полным молчанием, даже не сказали обычного приветствия: «приехал», заменяющего «здравствуй». Однако собак накормили, и поздно ввечеру, когда женщины поставили полог, бедные гости, перезябшие на холоде, залезли внутрь, в тепло, без форменного приглашения.

Ужин и чай прошли без особых приключений. Чай, однако, заваривали из хозяйского мешочка, и у гостей ничего не просили — верный признак того, что их и не считают гостями. Впрочем, у гостей, пожалуй, и не было чаю, хотя бы на заварку.

— Позовите Руквата, — сказал после ужина Тнеськан.

Чукотский камчол остался на дворе и стоял перед русскими санками, ее зная, что делать, и страдая уже от того, что закон гостеприимства был столь очевидно нарушен.

— Теперь говорите, кто вы, — спросил Тнеськан в присутствии Руквата.

— Мы с реки, — ответил Кунавин. — Я русский шаман, а это мой посох.

Они говорили на особам жаргоне, смешанном из чукотских, коряцких, юкагирских и русских слов, который на чукотской тундре является торговым языком. Между прочим попа, и на этом жаргоне и на подлинном чукотском языке, называют шаманом, а псаломщика — посохом, помощником шаманским.

— Так вы не камчолы? — сказал разочарованно Рукват. Он все-таки успел разобрать еще с осени, что русские камчолы с шаманами и попами дружбы отнюдь не ведут.

И несчастный Кунавин, стараясь подделаться к общему тону, сказал:

— Мы убегаем от них.

— Куда убегаете?

— К южным иным доброумным жителям, — ответил Кунавин.

И Тнеськан отвечал:

— Хорошо. Не далеко вам ехать-бежать. Они сами сюда приехали. Мы перевезем вас к ним.

Послышалось ворчание собак. Чукчи развернули на нарте брезент, вынули пожитки приезжих и внесли их в полог.

— Что у вас тут? — допрашивал хозяин. — Ружья? Давайте сюда!

Несчастные странники спрятали маузеры в санки, вместо того, чтоб держать при себе.

— А это? Шаманские кафтаны?

Рукват достал из мешка шелковую ризу, блистающую краской двуцветных муаровых разводов.

— Вы, стало быть, и вправду люди из шаманского дома (церкви), — сказал Тнеськан. — Давайте и эти сюда.

Цветные облачения российского шаманства возбудили его жадность и он охотно забрал их под собственный надзор.

Поведение чукоч, между прочим, означало, что гости должны себя рассматривать отчасти под домашним арестом.

XVI

Опять заворчали, завыли собаки, послышался шелест полозьев, приехали новые гости. В шатер пролезли трое молодцов со стойбища Аттувии и, лежа на брюхе, ноги снаружи, голова внутри, как водится у чукоч, с суровыми лицами, стали в свою очередь спрашивать.

— Опять эти речные собаки? — спросил Аттыкай, старший сын Аттувии, борец и бегун.

— Речные шаманы, — поправил Кунавин слабым голосом. Его даже тошнило от усталости, от ужина, от страха.

— Мы с ружьями, — объявил Аттыкай вызывающим тоном.

— Они тоже с ружьями, — сухо отозвался Тнеськан.

— Отдайте их нам, — сказал Аттыкай, обращаясь к хозяину.

— К начальнику лучше повезу, — возразил Тнеськан. — Ясачный начальник, большой человек.

Ясачный начальник означает по-чукотски: исправник. Из этих слов уразумел Палладий Кунавин, что и здесь где-то близко есть другой карательный отряд. Но чукотские удальцы не хотели уняться.

— Я сам себе исправник, — со смехом сказал Аттыкай. Он пролез-таки в полог совсем, несмотря на тесноту. Его борцовые штаны были украшены пунцовой бахромой. А со спины свисала пушистая длинная кисть — знак его удали в беге.

Чем быстрее бежит человек, тем больше отходит от спины и выпрямляется кисть, пока она не станет совсем горизонтальной.

— Понос пострашнее исправника, — припомнил один из лежащих дерзкую чукотскую поговорку. Ее общий смысл равняется нашей поговорке старого режима: «куда царь пешком ходит». Но чукчи вкладывают в эту поговорку больше насмешки и злости.

Тнеськан покачал головой и ответил другою пословицей:

— «Два лица не имей, два зада не имей».

Это означало, что не следует сражаться на два фронта.

Чукотские воины ждали.

— Там русские одни, — сказал Тнеськан, показывая на запад. — Тут русские другие… Какое нам дело мешаться? Собака с собакой грызутся, олень пусть не лезет.

На следующее утро русские и чукчи поехали дальше на запад. Русские ехали впереди на собаках, а чукчи на оленях хлынили сзади на версту. Их олени панически боялись собак. Но русские погонщики собак были арестанты, а чукчи на оленях сторожа.

Вторые каратели были близко. Деревянов из Алаихи приехал разговаривать с чукчами. Он привез, как некогда Митька Ребров, чай и табак, и сахар и водку, а главное он покупал не мясо, не оленей, а пушнину. Пушнина оставалась давно в чукотских мешках, как ненужная, мертвая ценность, и вот она ожила, как прежде, и стала покупать чудесную огненную водку. Чукотские сердца отвратились совсем от постылых соседей поречан и обратились к ласковым пришельцам, несущим возрождение торговли.

Деревянова нашли верст за пятнадцать к западу на стойбище Вутеля. Он приехал на якутских оленях, с военной охраной и собственной белой палаткой. Он был пьян, всю ночь он пил с чукчами, обмывал лисиц и песцов, попавших к нему в руки из чукотских мешков.

Он встретил пленных на дворе, у входа в палатку.

— Позвольте представиться, — сказал он с отрывистой икотой. — Капитан Деревянов… полковник — он же Матюшка Деревяный, как хрюшка пьяный.

Наступило короткое молчание.

— А вы кто такие? — спросил Деревянов как-то неожиданно и резко.

— Я священник с Колымы, — объяснил ему Кунавин, — а это учитель из школы.

Он побоялся пред русским выдать за псаломщика какого-то чужого писца и назвал его учителем.

— Учителя к чорту, — рявкнул Деревянов, — только народ портят. А сюда вы попали зачем?

— От красных убежали, — с готовностью ответил Кунавин. — Не стерпели, убежали, мученье от них.

Он говорил правду. От красных приходило для него постоянное мученье. Деревянов засмеялся.

— Были красные, — сказал он, грозя ему пальцем, — да ныне все вышли. Авилова видел?

— Не видел, — ответил с тоскою Кунавин. Он мысленно молился, неизвестно кому, удаче, судьбе или богу: «Пронеси, господи».

Но в бога он не верил, удачи знал немного, судьбы до сих пор не восчувствовал. И теперь она простерла над ним свою устрашающую руку.

— Авилова не видел! — сказал Деревянов с упреком. — Авилов орел, а я только ворон. Сам видно красный! — рявкнул он. — Ты… вы… И он протянул в его сторону обличающий палец. — Оба вы!

— Господи, помилуй, не мы!

— Священник, так где твоя ряса, облачение, книги?

И в ту же минуту Тнеськан и его чукчи поднесли и развернули мешки беглецов. Теперь Тнеськану было страшно и жаль арестованных. И он был бесконечно далек, чтоб присвоить из их багажа хоть единую нитку.

— Облачайся! — икнул Деревянов.

И несчастные священник накинул поверх обычной дорожной одежды широкую расцвеченную ризу.

— Молебен служи! — приказал Деревянов. — Нашему приходу и нашему воинству!

И синими устами несчастный арестант стал возглашать установленные формулы.

— Православному, христолюбивому воинству многая лета!..

— Многая лета! — тянул Деревянов хриплым баском. — Капитану-полковнику, Матвею Деревяному, зело пьяному, многая лета!..

— Ловко возгласил, спасибо!

Деревянов хлопнул в ладоши.

Тотчас же из палатки вышел денщик с подносом. На подносе стояли бутылка и чайные стаканы и горкой лежали галеты.

Деревянов собственной рукою налил в стаканы неразведенный спирт.

— Пейте, — пригласил он гостей.

Кунавин замялся пред спиртом. Он был питух не из важных.

— Пей, жеребячья порода! — ревнул Деревянов неистово. — Пейте, когда угощаю!

Особенно ужасен был этот внезапный переход от ласкового тона к неистовым крикам. Крики вылетали из его горла так же свободно, как шопот или смех.

Он выпил свой стакан непринужденно, как воду, задумался и ждал. Лицо его чернело. Глаза загорались шальною и дикой угрозой.

— Молебен отслужили, — сказал он негромко, нагибаясь к священнику. — Теперь служи панихиду.

— Панихиду, кому? — чуть пролепетал несчастный Кунавин. Он чувствовал себя, как крыса в западне. Даже выпитая водка нисколько не смягчила остроты его ужаса.

— Себе, ему, — шипел Деревянов, указывая пальцем. — Красные, переоделись попами, — ты думаешь я не понимаю? Да ведь вы не попы, а жиды!..

— Служи панихиду, зарежу! — рявкнул он неистовее прежнего, вынул из-за пояса кинжал и приставил его к горлу священника.

Кунавин хотел говорить. Но из его раскрытого рта не вышло ни звука.

— Читай, — приказывал Деревянов: — новопреставленному рабу божию, красному прохвосту, мятежнику, — как тебя звать? — вечная память!.. Другому рабу божию, мятежнику, бунтовщику, — скотина, как его звать? — вечная память!..

Несчастный Костюков неожиданно свалился на землю, как будто его подкосили, лицом в снег, руками врозь.

— А, сволочь! — рассвирепел Деревянов.

Он дернул за шиворот помертвевшего попа и сразу разорвал застегнутую куртку и жилет и рубаху, В его маленькой руке была исполинская сила. Риза упала на землю и покрыла с головой Костюкова.

Обнаженная грудь трепещущей жертвы окончательно свела с ума упившегося палача.

— Смирно, молчать! — крикнул он, хотя Кунавин не издавал ни звука, и тотчас же изо всей силы воткнул ому острый кинжал под ложечку, повыше живота, потом с привычным искусствам продернул вниз и распорол весь живот.

Кунавин захрипел и повалился наземь. Из распоротого живота хлынула кровь и поползли синие тугие кишки.

Деревянов нагнулся к Костюкову, быстро выпутал его из-под ризы и повернул вверх лицом. Он был в глубоком обмороке, и Деревянов и ему распорол брюхо таким же привычным и ловким движением.

Пораженные чукчи отскочили, как от чудовища.

— Грех, — говорили они.

Это одно слово по-чукотски совмещает и грех, и преступление, и возмездие, и неудачу в жизни.

В их представлении грех и возмездие естественно связаны вместе, и преступное убийство вызывает неудачу, недобычу и голод и собственную смерть преступника.

Чукчи побежали к шатрам. Через десять минут женщины деловито и спешно снимали шатры, развязывали жерди и столбы и связывали рухлядь, укладывая все это в сани. Они торопились уйти от этого страшного места, от трупов, от убийц, от русского злого начальника, затем, чтоб не разделить его дальнейшей гибели. Ибо в гибели его они были уверены твердо. Они знали из непосредственного опыта, что реки пролитой крови постоянно возвращаются назад и прибывают в верховьях и топят зачинщиков.

Деревянов не обратил на чукоч особого внимания. Он стоял и смотрел на трупы. Лицо его трезвело и в глазах пробудилось осмысленное выражение.

— Падаль ты, падаль, — промолвил он в раздумьи, — Матюшка Деревяный, разбойник. Контра разнесчастная!..

Это но было напутственное слово над убитыми жертвами. Это была его самооценка, излившаяся из глубин его безобразного сердца, полного пьяной жестокостью.

Так красный поп Кунавин с советским писцом Костюковым бежали из Колымска от красных и от белых и попали на тот свет, ибо на этом свете между красными и белыми больше им не было места.

XVII

Быстро покорил великий князь Викентий свое новое Колымское княжество, — шестнадцать поселков на реке, юкагирских и русских, и восемнадцать наслегов (селений) якутского улуса, отступивших от реки на луга и озера. Княжество его было обширнее Германской империи, а всего населения было шесть тысяч человек, считал бродячих ламутов, тунгусов и неукротимых чукоч.

После первого расстрела особых жестокостей не было. Только в Нижнем Колымске расстреляли двоих, скорее для уравнения, чтобы второй столице Колымской страны не было обидно.

Покорив свое княжество, Викентий Авилов, согласно своим обещаниям, начал расстраивать новый порядок, который утвердился на реке Колыме в последние скудные годы.

Начал Авилов, конечно, с отмены пайка, отчасти поневоле. Раздавать было нечего, в амбарах было пусто. Вместо красной макаризации, белые ввели доподлинную реквизицию, но то, что собиралось, еле хватало на пропитание отряда. А крепче нажать, чем нажимали красные, белые каратели не смели и даже не умели.

Но странно сказать, отмена пайка упала, как гиря, на головы колымского народа. Фунт рыбы, полфунта мяса — конечно не много, но этим держалась общественность города. Потеряв эту кроху, поречане ощущали, как будто потеряли жизнь.

Через три дня, несмотря на весь ужас, внушаемый белыми, группа старух и вообще бабенок, с младенцами на руках, подошли к заднему окну Авилова и стали вопить: «Йисть, йисть!» Из всех криков Колымы — это самый постоянный и самый вразумительный.

Они думали, что их перестреляют. Но Авилов стрелять не велел, а показался в окне. Старухи и дети плакали горькими слезами:

— Хоть крошку какую дайте, не оставляйте нас так!

— Я вам дам, что смогу! — пообещал Авилов.

На утро объявили по городу нежданную, неслыханную радость. Каждому жителю, до малого младенца, начальник дает по восьмушке кирпича и четыре куска сахару. Старухи попросили табаку. Авилов выдал полпуда и велел растеребить и раздать по листу. Это было повторение подвигов Митьки Реброва в начале революции. Колымская политика, как видно, допускала один только путь. Купцы ожидали совсем не того. И на утро, после раздачи, на квартиру к Макарьеву явилась партия торгующих людей и, правда, не с улицы в окошко, но все-таки скопом, и в формах вечевых стали просить:

— Отец, челяди дал, теперь и нам дай!

— Берите, — согласился Авилов и отравил их к князу Алыму.

Горбоносый черкес-армянин был интендантом отряда, стал интендантом Колымского княжества. Купцы вначале возымели довольно безумную мысль: забрать у Авилова драгоценные товары просто так, за здорово живешь. Но князь Алым только пальцем помотал перед носом у рыжего Ковынина.

— Нэ так.

— Ну, в долг, — предложили купцы с такой же готовностью.

— Зачэм долг, — сказал интендант, — мэняй чего-нибудь.

— А что у нас есть, — наивно сказали купцы, — нету ничего!

— Какой ничего, шкура есть! Давай своя шкура за чай и табак!

Делю шло, разумеется, не о собственной купеческой шкуре, а о шкурах звериных, о блестящей, расцвеченной, драгоценной колымской пушнине.

Так черкес Алымбаев практически установил на Колыме монополию внуторга.

Ольские мещане представляли в отряде Авилова частный капитал. Были они с птичьими именами, одинаково громкими, хотя и разными. Один был Соколов, другой Коршунов, а третий Ястребов. Это было единственное наследство, уцелевшее у этих торгашей от предков, свирепых казаков, завоевавших край.

Эти торговые птицы организовали лавочку и стали покупать у колымчан ту же самую пушнину и за тот же чаек, табачок, но, разумеется, платили дороже казенной цены.

Алымбаев молчал до поры, но когда у частников набралось достаточно пушнины он пригласил к себе старшую птицу, Соколова, и предложил выкупить у них всю пушнину.

— А почем? — спросил Соколов.

— А почем вы покупали, по том и заплатим.

Соколов даже поперхнулся от изумления и гнева.

— А на… на… нам что останется?

— А вы начинайте сначала, — насмешливо сказал интендант.

На утро молодой Новгородов пошел объясняться с Авиловым. Он старался держаться развязно, но руки у него тряслись.

— Зачем обижаешь народ? Вместе голодали!

— А тебе какое, дело? — резко спросил Авилов.

— Когда дорогу искали в горах, тогда было мое дело! — запальчиво крикнул якут.

Авилов молчал.

— Весь барыш себе забираете! — кричал Новгородов. — А может, я пайщик! За что боролись?

Эта знаменитая фраза впоследствии получила большое применение в политике. Но Авилову она не понравилась.

Он хлопнул в ладоши. Вошел ординарец чуваш.

— Кликнуть ко мне коменданта!

Комендантом был назначен, как обычно, розовый Дулебов.

Дулебов вошел с вежливой улыбкой на спокойном лице.

— Приказ по гарнизону, — сказал Авилов. — Якутов Новгородовых, обоих, в двадцать четыре часа выслать из пределов вверенного мне края.

Новгородов действительно уехал на следующий день и отправился на запад по знакомому якутскому тракту. Птичьи мещане уехали с ним без всякого приказа. Пушнину Алымбаев реквизировал в казну и ничего не заплатил. Но остатки их собственных товаров великодушно отдал изгнанникам.

Так произошло на Колыме расхождение двух капиталов и классов: феодального с торговым.

Новгородов и птичьи мещане попали на Абый, в другое государство, тоже завоеванное белыми. Верховным владетелем этого государства был капитан Матвей Деревянов, иначе Матюша Деревяный. Но приключения этих купцов в деревянном государстве я расскажу как-нибудь в другое раз.

Колымские жители выпили розданный чай, выкурили табак, но все же остались без еды. Стали обдирать шкурную обивку с дверей, шерсть сбивали, а кожу разваривали в кипятке, наподобие супа. Съели постельные кожи, варили даже дымленую замшу, несмотря на горький вкус и кожи и дыма.

На второй неделе случилось событие. Городской нищий Егорша Юкагир повесился на воротах штаб-квартиры Авилова.

Милостыни ему давно не подавали. Но Егорша питался кусками испорченного мяса из казенного склада, от каких даже собаки воротили брезгливо носы. В казенном амбаре мясо постоянно загнивало, и Егорша не оставался без пищи. Он дошел до того, что ел эту падаль сырьем, а если она загнивала до червей, он выбирал червей просто пальцами и складывал в рот.

Наравне с Егоршей казенным мясом питались горностаи и крысы. Горностаи раздобрели на почве реквизиций и так размножились, что Луковцев понемногу наладил промысел этого ценного зверька. Но теперь в амбаре нечему было испортиться. Было чисто и пусто, как выметено. Горностаи отступили в леса, а Егорша Юкагир отступил на тот свет.

Повесившись на воротах макарьевского дома, он тем самым набросил колдующий «урос» (проклятие) не то на купца, не то на начальника.

После этого печального события Авилов, со свойственной ему прямолинейностью, решил очистить город от всех ненужных дармоедных элементов. Чуваши другой раз пошли по домам и согнали в казарму бесприютных старух, беспризорных ребятишек, мальчишек и девчонок, каких-то вдов с детишками. Хотели даже прихватить Липку Щербатых вместе с ее дочками. Но она подняла страшный крик.

— К Викентию пойду, одну ухвоил (извел), теперь за другую принялся!

Историю Авилова знали теперь и чуваши и то, как Липка кричала вместо «Авилова» — «Викентий», повлияло на них.

Но другую девчонку, Анюшку, дочку Митрофана Куропашки, которая съехала в Середний после смерти отца и сбилась к знакомой семье весельчан, как приблудная собачонка, чуваши захватили у Липки и Липка за нее не вступилась. Ей нечем было кормить свою собственную кровь.

С этим человеческим уловом церемониться не стали. Алымбаев с Дулебовым разбили их на кучки и на утро разослали по наслегам, так, вслепую, без всякого соображения, и дней через пять, через шесть в якутских поселках оказалось по кучке этих городских изгнанников, голодных и никчемных.

Наслежные старосты не знали, что с ними делать. В довоенное время, случалось, присылали вот также уголовных поселенцев-русаков, но такой поселенец был мужчина, опытный и сильный и по-своему страшный. Наслеги отчасти кормили его, а отчасти он грабил. Иногда ему давали сироту, безродную старуху, негодную для подлинных хозяев, — в рабыни и в жены, и она промышляла для него все ту же питающую рыбку. Таких беспризорных сирот наслеги вообще раздавали в полурабство богатым хозяевам, мальчишек до возмужалости, девчонок до замужества. Их якуты называли  х у м у л а н, общественный вскормленник.

Но тут было другое. Тут были сироты и старухи из города, русские рабыни на потребу якутов.

Их разобрали по рукам, богачи взяли что получше, а бедным достался оборыш. Мальчишки попали в батраки, девчонки в наложницы. На западной тундре несколько девчонок продали «в чукчи». Чукчи вообще питают любопытство к женщинам чуждых племен, в особенности к русским. Так появились на тундре у чукоч русские рабыни, как было двести лет назад, во время чукотской войны.

Анюшку Куропашкину купил Аттыкай со стойбища Аттувии, двоюродный брат Переодетого Руквата. И он снял с нее последние ситцевые тряпки, одел ее в пышную одежду из лоснящегося пыжика, примазал ее к своему очагу, т. е. зарезал оленя и свежею кровью начертил на ее лбу и щеках наследственные знаки своего собственного рода, потом отдал ее женам-шаманкам, чтобы они изгнали из нее русскую тоску и вложили ей новую чукотскую оленелюбивую душу.

После всех этих обрядов он повез ее с большим торжеством на стойбище дяди Тнеськана.

— Помиримся, Рукват, — сказал он двоюродному брату, — теперь я не хуже тебя. Ты переоделся по-русски, а я эту русачку переодел по-нашему.

Впрочем, это другая история, которую я расскажу когда-нибудь после.

XVIII

В городе сыто не стало. Голодных и нищих как будто не убавилось. В сущности, все горожане, кроме маленькой кучки торговцев, были такие же голодные, как изгнанные хумуланы. Чиновники жили не лучше других. Олесов Никола продал Тарасу Карпатому заветный серебряный крестик за полтора пуда муки. Когда Тарас в воскресенье с обедни пришел с этим новокупленным знаком и важно выпятил свой странный зеленый мундир пограничного ведомства, насупились самые злые казаки, супротивники Митьки Реброва. А старухи запричитали, как будто по покойнику. Пришельцы отбирали от туземцев казенные отличия, покупкой или силой. Горожане словно понизились в чине, совместно с Николою.

Но помимо обедни горожане таили недовольство, сидели по домам и молчали. Скучно стало в полярном городишке, скучнее чем пятнадцать лет назад, когда и Авилову случалось самому голодать о беднейшими из жителей.

Впрочем, у Авилова нашелся интерес. Он принял на учет городскую казну, точнее, приказал перенести ее в макарьевскую лавку, которую занял совместно с большою избой. Казна состояла из разноцветных бумажек, которые когда-то считались деньгами, и из не менее цветных и лоснящихся мехов.

Авилов, быть может, от нечего делать, стал перебирать эти пышные меха и тут ощутил странное влечение к ярким лисицам-огневкам, белоснежным песцам, палево-дымчатым белкам, длинношерстым и жестким медведям. Вся Колыма будто облезла от времени, потускнела и слиняла, она походила на голодную собаку, с клочковатою шерстью, бессильную и жалкую. Но в этих блестящих мехах были последние яркие краски, последняя юность, какая уцелела в разоренном и растоптанном краю.

В один глухой зимний вечер, когда полуденная заря уже проползла и погасла на южных небесах и на северном краю горизонта зажглись сполохи[42], такие же призрачные, туманные, неуловимые, как вся эта северная жизнь, Авилов устроил генеральный просмотр мехов. Он разобрал все пачки и связки, вывернул мехом наружу лисьи и беличьи шкуры, снятые круглым чулком, и увешал их мягкими складками полки и прилавок деревянной макарьевской лавки. Некрашеный пол устлал россомахами и серыми волками, а у стены поставил единственную белую медвежину какой-то небывалой ширины. Была она жесткая, как дерево, и словно отгораживала в лавке особую белую комнату.

Покончив с убранством, Авилов разрезал на части несколько фунтов свечей, прилепил их на полках и ярко осветил свои меховые сокровища. Свечи были стеариновые, они уцелели еще от исправника, никто их не взял за ненужностью. Сальные свечи колымские жители при случае ели с охотой, но стеариновые в пищу никак не годятся.

Устроив свою меховую выставку, Авилов позвал свою единственную даму. Она обитала особо от военных у старой Гаврилихи, где было наибольше удобств на женскую руку.

— Вот наше колымское богатство, — сказал ей Авилов. — Золота нету у нас, но эти меха ценились когда-то не меньше. Вот видишь — лисица-огневка, — указал он, встраивая шкурку с странной окраской, как будто из пламенных черточек, затвердевших в шерстистые нити, — об ней тунгусы говорят, что в темном пологу она светит не хуже, чем свечка.

— Как? Чем? — спросила Варвара Алексеевна с недоверчивым интересом.

— А вот как, пойдем!

Он взял огневку и увел свою даму в соседнюю комнату. Там в темноте он прочесал этот мех роговой гребенкой, из меха посыпались искры, раздался слабый треск.

Варвара Алексеевна тряхнула волосами, шпильки зазвенели, и она провела гребешком по своему собственному меху. Ее рыжая грива тоже трещала и искрилась во мраке, не хуже лисицы.

— Это — сестра моя, лисица, — сказала она торжествующе, — отдай ее мне.

Она закинула Авилову руки на шею и потерлась об его щеку своей собственной огневкой, недавно струившей электричество.

— Все бери, — сказал Авилов с обычной щедростью.

В макарьевской лавке Варвара Алексеевна провела блаженный час, прикладывая и примеривая и к шее и к стану колымские меха. Она прилаживала их на плечи, как части палантинов, надевала на шею, как боа, обертывала вокруг головы, как причудливую шапку. Одну особенно широкую лисицу она напялила на голову, как меховой колпак, хвост к спине, рыло торчком. Так, вероятно, носили первобытные жены меха, добытые их дикими мужьями.

— Сколько взять? — спросила Варвара Алексеевна.

— Сколько унесешь, сколько руками захватишь, — ответил Авилов.

Варвара Алексеевна немного подумала, потом сходила в задние комнаты и принесла клубок тонкой и крепкой бечевки-мериканки, сученой из льна. Белые ее продавали по малости жителям. Поречане рассучивали бечевку в ее первоначальную кудель и снова ссучивали нить, чтобы чинить ею старые сети.

Варвара Алексеевна стала проворно снизывать вместе различные шкурки, восстановляя их связи, разрозненные Авиловым. Потом она окутала шею огромным ожерельем белок, обернулась, как будто плащем, лисицами белыми и красными. Теперь она была как бесформенный ком, как тюк наилучшей пушнины, который не мог бы поместиться даже на самой широкой перевозочной нарте. Но этого ей было не довольно. Она захватила за обвязку огромную пачку лисиц, еще совершенно неразрезанную, подняла ее вверх и притиснула к груди и, шатаясь от тяжести, мелкими шажками поплелась к двери, выходившей из лавки в горницу Авилова.

Викентий широко улыбался. Так некогда греческий философ бессребренник вынес из сокровищницы Креза-царя столько золота, сколько мог захватать руками.

На утро в горницах Гаврилихи шла боевая суета. Лучшие шитницы кроили и шили меховую добычу Варвары. Они с несравненным искусством собирали хвосты и полотнища из хребтиков особо, из черевок особо, подбирали по узору лисьи и песцовые лапы и подшивали душки и ушки, одно к одному. Из беличьих хвостов, расколотых и шитых, сбирали пышные нашейники, лучшие из всех, какие существуют на свете. Шитницы скрепляли меха крепкими оленьими жилами, которые не сохнут и не лопаются, — скорее стирается мех, чем эта упругая сшивка.

На следующий вечер Гаврилиха сама собственноручно накрыла и окутала жилицу новым одеялом из белого песца, но колымская княгиня Варвара Алексеевна думала уже о другом. Она собиралась учить колымчан, смягчая их дикие нравы.

Устроить настоящую школу ей было совсем не с руки. Белые вообще разрушали все школы и даже расстреляли недавно учителя Данила Слепцова. Варвара Алексеевна устроила школу по своей специальности — полярный танцкласс.

Наскоро очистили полицию, и в зальчике с предательской ступенькой ежедневно Варвара Алексеевна собирала бабенок и дев и учила их новому плясу. Тут были все роды: танго и матчиш, джимми, ту-степ и фокстрот и даже откровенная пляска живота. Затея княгини Варвары имела успех. Сходились девчонки и девы, и взрослые, и бабы, и даже старые старухи. Скучно и уныло в Колыме и, быть может, оттого жители особливо певучи и плясучи. Клин клином вышибают.

Нехватало молодых кавалеров, ушедших с Викешей в Горла. Но приходили старики, даже пришел Соловьев, дыроносый любезник, статный и проворный, но с черной дырою в ноздре, пробитой французской болезнью. Но это на Колыме не вменяется в вину. Дыроносый Соловьев был плясун первой статьи, самый переимчивый и самый неуемный. Даже войсковые офицеры не могли с ним состязаться.

Излишне прибавлять, что они тоже были тут, начиная с рассеянного Мухина и кончая проворным Тарасом. Тарас, впрочем, учения Варвары принимать не хотел, а если придет, урезавши добрую муху, то ударит гопака, да такого, что стены затрясутся:

Эй, гоп, закаблуки,Закаблукам лиха дам,Достанется й передам…

Даже льдины закачаются в оконных прорезах. Все стекла в зальчике были давно выбиты и окна заменены тяжелыми цельными льдинами.

Дулебов со своей дамой тоже от других не отставал. Ибо он все-таки приблизил к себе ту, сеченую. Звали ее Монька Селезнева. Была она бледная, вялая, ходила неспеша, с перевалкой. И скромный Дулебов не покушался плясать с нею вольные танцы певицы, княгини колымской. Он был любитель старинных классических танцев, и на задней площадке эстрады водил с ней менует, кланялся с округленными локтями, прижимал руку к сердцу, а она приседала в ответ, сгибая непослушные колени, дрожавшие постоянною мелкою дрожью. Дрожь эта осталась у Моньки, как память о «любовных объяснениях капитана Дулебова» в тот первый день.

А впереди носились в хороводе неистовые вакханты и вакханки Колымы, сбиваясь порою с новомодного танца на свой старинный круг с его звериными фигурами: «уточка», «сохатый».

Обе половины зальчика разделились, как сказано, ступенькой, и порою какая-нибудь бойкая пара плясунов натыкалась на нее и падала. Кавалер попадал головою в живот своей собственной даме, и расстраивался весь хоровод.

Тускло сверкали две плошки из рыбьего жиру на окнах. Угощения в танцклассе не бывало, но порою подавали бруснику из склада, остатки от прежних воскресников.

Напрыгавшись вдоволь, усаживались дамы и девки на лавках рядком и смутно заводили тихими голосами какую-нибудь старую песню:

Сказали про милого, будто не жив, не здоров,Сказали про удалого, будто без вести пропал.

И младшие девчонки плакали порою, вспоминая о далеких максолах, которые прячутся где-то на тундре в Горлах, в голоде и холоде.

Княгиня Варвара, хоть бывшая певица, новому пению их не учила. Она страстно любила старинные русские песни, не хуже императрицы Елизаветы Петровны, которая правила некогда во граде над Невой, окруженная такой же разношерстной, беспорядочной, полуцыганской ордой.

XIX

Миновали Спиридоны-повороты и праздник обрезания господня. Колыма почему-то отмечает особой любовью этот странный иудейский обряд. Год стал прибывать с стихийной быстротой, как бывает на севере. Но именно на прибыли года свирепо заскучал колымский князь Викентий. Он покорил свое княжество, ушел от революции в эту полярную крепость, но он принес с собой ее бури в собственном неистовом сердце и готов был сказать: «А дальше?..»

Князья-завоеватели всегда продолжали покорять соседские области. Не итти ли на соседей? Но было до соседей далеко. К тому же чуваши и башкиры, пригревшись в Колыме, были не особенно склонны к дальнейшим покорениям. С быстротой и переимчивостью, свойственной народам СССР, они вошли в свою новую жизнь, семейную и даже трудовую. Обитали в захваченных домах, растили детей и старались произвести новых. Когда надо, ездили по дрова, даже рыбу ловили захваченными сетями и снастями. Льняная мериканка стала помогать Колыме. Исправленные снасти давали по рыбке, по другой. Правда, рыбу съедали солдаты, но кости и головы доставались горожанам и собакам.

«Высшие классы» веселились.

Авилов как-то зашел в танцкласс своей милой княгини. Она подошла к нему с разбега, оживленная, и предложила свою, белую руку. И неизменно снисходительный к женам, Авилов не стал отказываться и прошелся с ней по зальчику в размеренном движении. Но это было, разумеется, совсем не танго и не джимми, а скорее медлительный и важный прадедовский гросфатер.

Исполнив две проходки, Авилов поклонялся и отправился обратно домой. Он привык все делать сам. Так и теперь, он спустился в подполье и правую дверь отомкнул своим собственным ключом. Здесь стояли бочонки с заветною жидкой валютою. Авилов нацедил из боченка дорожную баклажку и вернулся к себе.

Он запер свою горницу на ключ, поставил баклажку на стол, взял свой дорожный стакан, потом передумал и принес из ушата объемистый ковшик.

До сих пор ни разу Авилов не пьянствовал. Он был от роду пьян своим собственным духом. Пьян и спокоен — самая опасная форма. Динамит не к чему поливать спиртом. Взрыв не нуждается в добавочном обжоге.

Помимо того, Авилов мог пить, не пьяная и бесконечно много. Легче было бы быка напоить. За стойкою в кабаке, где-нибудь на приисках Аляскинских и Ленских, он мерился с самыми злыми пьяницами и отходил от стойки последним, нисколько не утратив своего торжественно медлительного вида. Но на этот раз, на самом краю света, где небо сходится с землей и дальше итти некуда, Авилов почувствовал впервые потребность раздвинуть горизонт не взрывчатою бомбой, не бодливым тычком своей собственной упрямой головы, а искусственной силой, принесенной извне, мечтою, обольщением. Это обольщение должен был дать знакомый давно алкоголь.

Ковшик, другой. Авилов наливает свои порции и тянет жгучий спирт спокойно, методически, как лошадь тянет воду.

Третий ковшик.

— Я покажу тебе! — угрожает Авилов. Кому, духу ли бессильного пьянства, или собственной дубовой голове?..

Он чувствует жар во лбу. Нагреваются шея и плечи. Даже в ладонях какой-то прыгающий, покалывающий зной. Тело его словно затопили изнутри, из желудка. Уши приглушены ватой, мысли подернуты мягкой кисеей, покрыты воздушною пленкой.

Еще один ковшик, четвертый. Неужели Авилов вытянет целую четверть без всяких очевидных последствий?

Плошка вспыхивает, загораясь белым ослепительным огнем. Это искусственный день, а, быть может, настоящий. Горница внезапно раздвинулась. Стены зеленеют, встали высоко, как прибрежные камни-быки, и мягкие ковры колышатся, как волны, и чей-то голос, позабытый, знакомый, дорогой, кричит раздирающе: «Солнце, потопаю!..» Это Ружейная Дука тонет на реке.

— Викентий Авилов, ты ее погубил, ты ее и выручи!..

Стены раздвигаются шире, смыкаясь вдали горизонта. Колышутся ковры, как морские валы. Скамьи, табуреты — это острова, это пловучие льдины, разметанные бурей.

Низкий стол — это самая широкая льдина. На льдине стоит женщина, держится за древко гарпуна, дрожащего над снежною застругой[43].

— Викеша, мой милый Викеша!

И голос все тот же, знакомый, забытый, дорогой… Женщина бросается вперед и словно летит над водною бездной.

— Дука, погоди! Держите Ружейную Дуку!

Из стены выплывает лицо, забытые, знакомые глаза. И тянутся хватающие руки: «Не пустю, не пустю!» Авилов стряхивает руки призрака, как стряхнул когда-то живые руки женщины. Он не боится покойников, он не знает угрызений и злых воспоминаний.

В слезах исчезают глаза. И стена словно зеркало. В ней отражаются собственные глаза Викентия Авилова. И зеркало это волшебное, молодящее, украшающее. Молодой безбородый Авилов с упреком глядит на полковника: «Бросил нас, чортова морда, оставил нас мучиться!»

И тянется опять рука, длинная, обличающая.

— Уйди! — кричит Авилов не своим голосом. Эту мужскую угрожающую руку так легко не стряхнешь. Она тянется к горлу Авилова, сжимает, мешает дышать. Авилов протягивает свою собственную крепкую десницу и хватает противника за горло. Они борются в буйном молчании, терзают и душат друг друга. С собственным своим двойником, с собственной плотью и духом борется полковник Авилов не на живот, а на смерть.

XX

Карпатый и Мухин вернулись из Нижнего в Середний с полными грузами лучшей строганины, рыбы похотской и сухарной. Все нарты загрузили, какие нашли на Нижней Колыме. Алым Алымбаев остался с отрядом на низу. Экономика вообще побеждает политику. Так и удельное княжество на Нижней Колыме получили не Мухин, не Дулебов, а отрядный интендант, ведавший обозом и снабжением.

Издавна ведется, что Нижняя Колыма кормит зимою Середнюю. Особенно восточное устье Колымы, Сухарное, является большим живорыбным садком, переполненным лучшей добычей.

В феврале, когда нарастали весенние промыслы, черкесско-армянский «кнез» выехал с отрядом, как когда-то на полюдье[44] ездили варяжские князья. У него было десять человек и он поселил их на северных заимках, Крайлесовской и Сухарной, в каждом жилье по человеку и все они стали на страже у промысла, как голодные чайки. Утром, и в полдень, и вечером у каждого высмотра сети сторожил надоедный чужой человек и брал половину себе. Стали засыпаться амбары казенной мороженой рыбой, и было это злее ребровских взиманий, ибо Ребров старался устраивать что-то по-новому, а эти взимали по-старому, просто.

Жителям пришлось невтерпеж. И они стали роптать, сперва потихоньку, а потом и погромче:

— Где эти черти ленивые, сидят на Горлах? Прикипели проклятые к горловским чирам!

Роптали они не на белых, а на красных партизан и на их непонятное бездействие. Сухарновцы уже собирались послать к ним гонцов, но партизаны, в конце концов, явились и сами. Это были две старшие дружины, Митькина и Пакина команды. В Митькиной команде, после гибели диктатора Реброва, наибольшим остался Мишка Якут. Он был один из четырех, которые спаслись от расстрела на протоке Зеленой.

После расстрела Мишка повел себя странно. Днем постоянно молчал, кроме самого необходимого, а ночью нередко вскакивал с криком.

— Чего ты, — говорили ему соседи по орунам[45].

А Мишка тряхнет головой и бормочет:

— Семнадцать.

В дружине стали говорить, что семнадцать убитых дружинников являются к Мишке по ночам и требуют отмщения. На общую власть над партизанами Мишка не заявлял притязания. Да и дружина его была чересчур малочисленная. Он принимал всевозможные меры, чтобы ее пополнить. И, между прочим, надумал отправиться на запад, к алазейским якутам и мещанам, которые тоже терпели от Матвея Деревянова. Двадцать алазейских молодцов пришли на Горла, но поставили Мишке условие: первый налет на Колыму, второй на Алазею. Им не терпелось управиться с собственным карателем.

Теперь Мишка собирался осуществить этот первый налет. Он пригласил на подмогу голодную Пакину банду.

— А вы оставайтесь, — сказал он максолам. Надо ваш урос перебить.

Старшие дружинники считали, что «урос», неудача на протоке Зеленой, пришла от максолов.

С собаками, на лыжах, оба отряда прошли на Похотское устье к заимке Черноусовой. Дружина осталась в лесу. Мишка отправился в деревню добыть языка. Было это на заре, снег просветлел на свинцовом речном полотне. Мишка подошел к крайнему дому и подергал тяжелую дверь за кожаный висячий поводок, заменяющий скобку и щеколду.

Вышел чернолицый человек, заспанный, весь в шерсти и пуху от мягкой полярной постели. Русские да северных заимках спят без простынь на оленьих шкурах, но подушки их набиты наилучшим лебяжьем пухом.

Это был Васька Гуляев, тот самый, что когда-то приезжал на Едому с вестями о белых.

— Ну, как? — коротко спросил Мишка.

— Заждались вас, — ответил Гуляев. — Все глаза проглядели — сухарновцы то есть.

— А сколько дьяволов?

К этому времени за белыми твердо установилась зловещая кличка — «дьявола́».

— Десяток, — ответил Гуляев.

Мишка почесал голову.

— Надо семнадцать, — сказал он.

Гуляев посмотрел на него с удивлением: ведь семнадцать человек труднее победить, чем десяток.

— Разве из сухарновских добавить, — задумчиво предположил Мишка.

— Да что ты, сатана, — рассердился Гуляев, — ведь наши сухарновски…

— Ну, не пыли, — успокоил его Мишка. — Там видно будет.

— А брыкалка есть?

Брыкалкой колымчане прозвали пулемет.

— Брыкалку вверх увезли, — сообщил Гуляев.

На лице у Мишки выразилось облегчение. Колымчане считали пулемет не только оружием, но лучшим амулетом, залогом победы для белых.

Отряд перешел через западное устье и по путанным протокам и низким островам стал, перебираться на каменный берег востока. Надо было пройти верст шестьдесят, и партизаны попали на Сухарное только к полночи. Зато все обошлось благополучно. Каким-то неведомым путем сухарновцы узнали об налете. Было ли это предчувствие, или особого рода беспроволочный телеграф, который переносится в пустыне между разбросанными жительствами, не в последнем перелеске перед тундрой навстречу партизанам вышел молодец, одетый по чукотской моде, с длинным копьем вместо ружья или лука.

— Ну, как? — задал Мишка все то же вопрос.

— Спят дьявола.

— А зачем не передушите? — сказал ему Пака убедительно и просто.

— Да мы бы и рады, — сказал молодец, — да видно понимают дьявола, выбрались от нас, забрались в одну избу, выгнали Серегу Протолкуя…

— Что с ними? — спросил Пака.

— Ружья с носами, с десяток, а брыкалки нету.

Партизаны замялись. Военные берданки со штыками были все же страшное оружие против колымских кремневок.

— Как делать станем? — сказал после паузы Мишка. — Пака, говори!

И Пака предложил неожиданное средство:

— Давайте, заморозим их.

У колымских подростков зимою в ходу характерная северная шутка. Возьмут и заморозят чью-нибудь наружную дверь, забросают сверху донизу мокрым снегом и водою польют для крепости. Замороженную дверь никак не открыть изнутри, разве вырубить дерево двери и раскалывать потом льдистую обшивку, но и тут замораживают на такую толщину, что наружу и не вырвешься.

Пака предлагал устроить эту штуку с избою Протолкуя, где обитали белые.

Протолкуй крепко поскреб пятерней в нечесанном русом затылке.

— Дочки мои тамо, — оказал он озабоченно. — Потом прибавил с внезапным ожесточением: — А чорт с ними, с дочками!..

Он был самый зажиточный на Сухарной Колыме и раньше торговал по малости с соседними чукчами на восточном берегу и Протолкуем его звали за его красноречие в сделках, заведомо невыгодных для его простодушных покупателей. Но зажиточным людям горчее всего приходилось от белых. У них было что отнять. Хорошие избы, одежа, собаки и пища.

Также и у Сереги Протолкуя белые отняли избу, выгнали вон мужчин, а женщин оставили для всякой услуги и потребы.

И надо указать, что, несмотря на вольность колымских нравов, жители стали ненавидеть даже женщин, вступавших в общение с пришлыми дьяволами. Так и Протолкуй, после коротких колебаний, махнул рукой на свою собственную плоть.

XXI

Вышло как по-писаному. Большая изба Протолкуя имела внутренние сени и наружные сени. Их соединяли тяжелые двери, обшитые шкурами, первая, вторая и третья.

Внутренние сени причислялись к избе, наружные служили для склада собачьих корыт и саней и бочонков. Партизаны заморозили среднюю дверь и целые наружные сени. Наносили побольше воды, благо ушаты и ведра были под руками, снегу нагребли и хрушкого (зернистого) песку нарыли под угором из-под снега на речном берегу. Потом заморозили дверь и стали набивать наружные сени снежною мокрою массой.

Белые проснулись наконец, выскочили в первые согни и стали колотить прикладами по двери. Но было уже поздно. Наружные сени были набиты полярным бетоном. Снег, перемешанный с песком скипелся, как сплав неразрушимой крепости.

Тогда белые вернулись обратно в избу. Они попали в ловушку, в закрытую тюрьму, без всякого выхода.

Начинало светать. Партизаны держали под обстрелом три окна но переднему фасаду избы. Изнутри застучали приклады по первому справа окну. Льдина раскололась и одна половина упала. Показалась рука и взялась за косяк, подтягивая снизу большое тяжелое тело. И тогда Николай Собольков, дружинник из партии Паки, выстрелил из лука однозубой железной стрелой и пригвоздил эту руку глубоко к некрашенному косяку.

Партизаны, жалея патронов, носили, в дополнение к ружьям, клееные длинные юкагирские луки, и лук был не хуже ружья.

С воплем дернулась рука. Но тут алазеец Матвей Сидорацкий выстрелил из винтовки, быть может, для разнообразия, и в придачу к руке на косяк привалилось лицо, бледное, с закрытыми глазами. Шея была пробита на вылет, и жизнь улетела вместе с умчавшейся маленькой пулькой.

— Раз! — сосчитал Мишка с довольным видом.

Эта ужасная фигура, пригвожденная рукой к косяку, так и осталась в окне до самой последней развязки, и белые ее не убирали.

Солнце восходило. Прозрачная льдина заалела навстречу востоку кровавыми пятнами. Другую оконную льдину белые разбили осторожно, проделав в ее центре широкую бойницу. Высунулось дуло берданки и раздался выстрел, потом другой и третий. Но партизаны держались, разумеется, не на линии выстрелов.

Пака и Якут стояли за стеной в совершенной безопасности.

— Береги, — раздался окрик осаждающих.

Шкурная затычка в глиняной трубе камина, торчавшей над плоскою крышей, словно ожила, зашевелилась. Ее обгорелая шерсть разлохматилась жесткою гривой. Затычка превратилась в человеческою голову.

Посыпались выстрелы. Затычка-голова словно оборвалась и провалилась обратно в камин.

— Два, — сказал с удовлетворением Мишка.

Пака дотер свои голые красные руки.

— Холодно, — сказал он мирным тоном, — вишь, как мороз забирает.

Мороз действительно крепчал в это раннее февральское утро. Февраль на Колыме месяц холодов.

Мишка посмотрел на разбитые окна и раскрытую трубу избы.

— Им тоже холодно, — сказал он, злорадствуя. — Давай-ка погреемся и их тоже погреем.

По задний стене избы были сложены дрова, хорошие, сухие, как порох. Кладка доходила до крыши. Чтоб лучше горело, их полили жиром из отборных чиров, который Протолкуевы девки приготовили к светлому празднику. Сам Протолкуй рассудил, что девкам его этот жир не понадобится больше.

Пламя вспыхнуло и встало над стеной, потом перегнулось через крышу, словно захлестнуло ее. Ледяная обмазка стены, обтаяв, сбежала на землю. Затлелись огромные бревна.

Изба стояла сорок лет. Она была сложена к тому же из сплавного леса, который вообще горит как бумага.

В избе закопошились, застучали. Огонь прошел через стену внутрь. Из открытой трубы повалил дым клубами, словно белые тоже ответили огнем и затопили печь.

Сразу, по команде, посыпались оскольки льдин. Черные квадраты окон открылись уныло и пусто.

— Береги! — раздался все тот же окрик осаждающих.

Но вместо ружейных дул и ненавистных лиц в каждое окно высунулось по женской голове. Они появились внезапно, толчком, очевидно им сзади поддали тяжелого пинка.

— Тятенька, Серега! — позвали они в три жалобных голоса.

Это были жена Протолкуя и две его дочери.

— Слышу! — отозвался Протолкуй. Он тоже стоял за стеной и его не было видной.

— Ее губи, пожалей! — раздирающей тонкою флейтой проплакал девичий голос.

— Не надо! — отозвался другой, пронзительней и тише. — Бейте, жгите их и нас! Один конец!

Голос оборвался воплем, захлебнулся и смолк. Его вышиб из женского тела колющий штык жестокого башкира.

— Серега, прощай! — крикнула жена Протолкуя. И вдруг в противоречие своим собственном словам метнулась вперед и вывалилась из окна, как тяжелый мешок. Ее проводили два выстрела и попали в растопыренные ноги, мелькнувшие в окне. Но она, невзирая на раны, проползла брюхом по снегу, как выдра, и свернула за спасающий угол стены.

Изба запылала, как костер. Пятеро башкирских солдат сами проломили скамьей прогоревшую заднюю стену и бросились вперед, штыки на-перевес. Но они не прорвались сквозь горевший снаружи костер, задохнулись и свалились на угли. Партизаны не стали стрелять. Четверо солдат горели, как жертва живая огню. Пятый, обгорелый, ужасный, слепой, выкатился вон из костра и катался по снегу с неистовым ревом, как раненый медведь.

Добивать его не стали. И так он катался и ревел, не умолкая, и рев его был, как подголосок к треску пожара и крикам протекающего боя:

— О!.. о!.. о!..

В окнах показались три новые фигуры, на этот раз мужские. В средине был черкес. Он был страшен и, действительно, похож на дьявола. Лицо его почернело от сажи, волосы и усы обгорели, а то, что уцелело, топорщилось от ужаса.

— Сдаемся! Пустите нас! — каркнул он своим вороньим голосом.

— Выбросьте ружья! — велел озабоченно Пака.

Он не боялся их выстрелов, но солдатским винтовкам не следовало пропадать.

— Ну, лезьте! — распорядился Пака.

Вылезли Алым Алымбаев и четверо чувашей. Солдаты разделились согласно национальному характеру. Башкиры полезли в огонь. Чуваши предпочли пламя человеческого гнева.

Мишка все время молчал и горящими глазами следил за живою добычей. Он походил на собаку перед крысами, которым некуда спрятаться.

— Сдаемся! — вторично прокаркал Алым.

И в ответ на этот вопль Мишка дернул из ножен свою полицейскую шашку. Она досталась ему после Митьки Реброва, как символ начальственной власти.

Отточенная сталь сверкнула на солнце..

— Ух! ух! ух! ух!

Как-то особенно изловчась и подпрыгивая, в четыре свистящих удара Мишка порубил четыре солдатские головы. Тела покатились по земле. Полусрубленные головы повисли на кровавых лоскутьях.

— Мишка, что ты делаешь? — в ужасе крикнул Пака.

— А тебе что, жалко? — прорычал хрипло Якут. — Наших, небось, не жалели! Не то я и тебя!

С кровавою шашкой в руках он подошел к последнему живому карателю.

— Попался, жеребец! — сказал он, выставив вперед свое злое лицо, словно собираясь вцепиться зубами в несчастного черкеса. — Помнишь ли Митьку Реброва?

Вся Колыма знала, какую людоедскую штуку устроил Алымбаев над телом погибшего диктатора. Впрочем и сам Алымбаев не скрывал ничего и, случалось, рассказывал со смехом о своем жестоком подвиге:

— Аратар, вот тэбэ, аратарствуй!

— Что с ним делать? — спросил Мишка Якут, обращаясь к дружинникам. — Вот что, бабам отдать его!

— Бабы, девки, сюда, берите его!

Женщины сбежались, как собаки, и с криком и визгом набросились на пленника. Похотливый черкес-армянин был из всего низовского отряда самый назойливый и самый бесстыдный. Простодушным поречанкам он задавал непосильные задачи восточного оттенка.

Бабы свалили черкеса и волокли его по земле за руки и за ноги, на ходу обрывая с него платье. Голое тело сверкало, задевая за снег.

— Сделайте над ним то, что он сделал над Митькой! — напутствовал безжалостный Мишка Якут. — Живому засуньте то, что он мертвому засунул. Пускай пожует!

Началась безобразная сцена.

Пака Гагара с каменным лицом подошел к свирепому товарищу.

— Зачем солдатам головы рубил?

— Рубил, не дорубил, — сказал Мишка с угрюмым сожалением. — Наших семнадцать, а ихних одиннадцать, две протолкуевских девки, — нехватило на каждого. Четыре головы отрубил бы, на каждого был бы кусок… Разве отрезать!..

— Тьфу, мара![46] — откликнулся Пака с брезгливостью. — Нам этак не гоже.

— Кому нам? — спросил Мишка с упрямым гневом.

— Нам, максолам, — храбро ответил молодой комсомолец пятидесяти лет. — Да ты не махай, — крикнул он, видя, что Мишка Якут опять сжимает в руке свою обнаженную шашку. — Зверь ты якутский! Вот схвачу это ружье и пропорю тебе несытое брюхо!

И, присоединяя к слову дело, он схватил солдатское ружье и выставил солдатский штык против полицейской шашки.

— Пошел к чорту, — сказал Мишка более уступчивым тоном.

Женщины раздели убитого черкеса и старались устроить из него человеческую статую, в подражание Зеленой протоке.

— Бросьте! — строго крикнул Пака.

— Изничтожили белых на Нижней Колыме, так зароем их в землю, чтоб следов на верху не осталось.

— Мерзлая земля, — недовольно ответили женщины.

Зимою на реке Колыме трудно выкопать могилу. Приходится оттаивать землю кострами, потом рубить ее кайлами.

— А вон талая земля, — ответил Пака, указывая на бывшую усадьбу Протолкуя. Она обратилась в огромную груду углей, которые все еще пылали, оттаивая под собою землю, глубоко и мягко.

На глубоко оттаявшей земле бывшей усадьбы Протолкуя закопали побитых карателей. Протолкуевых девок зарыли на кладбище. Четыре головы зарыли особо и поставили над ними столб. Это место и столб теперь называются Четвери. Жена Протолкуева выжила, но так и осталась ползать по снегу, как выдра. Протолкуй на Сухарной реке не остался и ушел на Похотскую виску, на западное устье Колымы..

XXII

Поразительная весть облетела Колыму: карателей не стало на Сухарной. Перебили и в землю зарыли, чтоб следов наверху не осталось.

Это Пакино крылатое словечко передавалось с заимки на заимку. Рассказывали и про девок и про Мишкины «Четвери» и все удивлялись одному: как мало этих белых и как легко с ними управиться. Только исхитриться.

На Походской Колыме служили благодарственный молебен. Была на Похотской старинная часовня. И прежде туда ежегодно наезжал из Нижнего священник. Но в последние годы это случалось все реже и реже. Возить было не на чем, платить было нечем. И кончилось тем, что припомнили седую старину и церковную службу справляли миряне: Максим Расторгуев, человек «посказательный», грамотный, бывалый, и ссыльно-поселенец из бывших семинаров, со странной фамилией: Чурилка.

В этом году они отпели Рождество, даже воду святили на Иордани рукою самовольной. Так и теперь они ударили в чугунное било, заменявшее колокол, и отслужили молебен: благоверному болярину и воину Викентию многая лета. Во этот болярин Викентий был не тот, что в Середнем. Это был просто Викеша Казаченок, надежда и утеха партизанов.

Ибо, замечательное дело, победу на Сухарной связала Колыма с именем Викеши Казаченка. Про Паку и про Мишку Якута знали все, что было и даже что не было, а все же говорили о максолах: «Вот эти никому не поддадутся. Из молодых да ранние»… И клятву вспоминали Викешину: не вешать ружья, пока не перебьет всех гадов-людоедов.

Вот и исполняется клятва. Первую партию взяли. Про то, что Викеша с максолами вовсе даже не был на Сухарной, никто и знать не хотел. Пака и Мишка не годились в начальники. Викеша настоящий начальник, молодой и удалый. Другого такого нету.

И еще льстило колымчанам, что есть у них собственный Викентий. Сын на отца, Авилов на Авилова.

Историю полковника Авилова знала теперь вся Колыма. И про старшего Викентия и Дуку спели на заимке Крестах трогательную новую песню:

Что Викентию Дука наказывала,малого Викешу показывала:— Некоему, Викентий, великатися,со княгинею Варварой завлекатися.

Песня свела в безответственном анахронизме двух жен Авилова, самую первую и самую последнюю. Но тем более она нравилась слушателям и самому певцу.

На Середнюю Колыму, через пятьсот верст, весть о Сухарной победе дошла еще в более измененном, преувеличенном и также упрощенном виде.

Викеша Максол изничтожил карателей в Нижнем и идет на Середний Колымск.

Авилова словно кто разбудил, толкнул его и крикнул: «Спасай свое княжество, Викентий!» Он запер на ключ свою потаенную винницу и на утро созвал свое войско в полицию на боевое вече.

Силы карателей вообще не убавилось, ибо на смену погибшему отряду из Охотска пришло подкрепление, капитан Персианов с товарищи, четырнадцать человек: семь офицеров и при них семь ординарцев и больше никого и ничего.

Это двухклассное войско преодолело все трудности горной и снежной дороги и добралось до Колымы. Группа была вообще примечательная — с виду дисциплина и по-старому: «вашебродь, вашебродь!» и «на, братец!» Даже: «на, болван!» Но трудности дороги разбудили в этой группе коллективное чувство и связали их в два коллектива, офицерский и денщицкий. Денщики офицерам служили, даже на ночлегах чистили им одежду, варили еду и чуть не из горсти кормили военного барина. Но вот в дележе выдаваемой еды стало замечаться такое различие: «Мы себе, вашебродь, возьмем жир, а вам дадим говядинку… Мужик на холоду без жиру не вытерпит».

Офицеры подчинялись поневоле, хотя на холоду им тоже хотелось жирку. Демократический мороз был одинаков для всех, для барина и для ординарца.

Старые и новые солдаты с офицерами вместе в указанное время явились к Авилову на вечер. И нежданно разгорелся скандал.

Авилов вышел на эстраду и своим медным голосом сказал несколько слов, простых и понятных:

— Вышибают нас из Колымы. Куда пойдем? Наше это место. Не уступим. Вцепимся зубами.

И вдруг оказалось, что старые солдаты разделились пополам, сообразно своему национальному характеру.

Кочевые башкиры были рады итти с Авиловым, хотя бы на край света, новое увидеть, и женщин и богачество.

— Веди! — кричали они и стучали прикладами об пол. А чуваши, напротив, переняли колымский характер, беззаботный и упрямый.

— Довольно убивала, — высказал их мнение Михаев, — моя Колыма оставать, рыба ловить, мала дети кормить!..

— Рыло ты рыбье, чувашское! — насмехался Карпатый Тарас. — Красные не спросят, довольно убивал или нет. Даже ребенка, какого ты сделал — за ножку, да об пол!

Авилов сошел со ступеньки и подошел к Михаеву.

— Подумайте еще, — сказал он спокойно и непроницаемо.

— Мы не ходим воевать, — ответил Михаев упрямо.

Другие чуваши вскочили с мест и обступили говорящих. Тогда Авилов вынул наган, и дуло навел на Михаева.

— Подумайте еще, пойдете или нет.

Чуваши присмирели. Было очевидно, что он сейчас выстрелит…

Прошла минута в молчании. Авилов не настаивал, не торопился и ждал.

— Ходим, — ответил, наконец, Михаев. Воля его была сломлена этой настойчивой и жесткой волей вождя.

— Ура! — подхватили башкиры и русские. — Все ходим, все будем воевать! Посмотрим, какие низовские девки!

И тут же запели в припадке восторга:

Колымчаночки, нижнешаночки,середневским молодцамваши саночки.

Этой песней на Середней Колыме дразнили низовских, низовшанских, нижнешанских девиц.

С ружьями, с заветным пулеметом, с обозом на русских собаках и якутских лошадях, выступил полковник Авилов против непокорного сына. И шел по дороге на лыжах, как прежде, впереди отряда, и княгиня Варвара ехала рядом на собаках, но вместо валеных ботов на ней были обутки из черного камуса[47] и спальный мешок был сшит из белых и пышных песцов.

По дороге никого но ограбили. Спали в своих собственных палатках, за рыбу на заимках расплачивались чаем с неслыханной щедростью. Авилов решил соблюдать дисциплину даже в женском вопросе, что было противно традициям отряда и нравам населения. На заимке Кресты башкир Кизил Балтаев забрался к якутскому жителю Чемпану Коровину, куда его вовсе не звали, и стал приставать к молоденькой девке Манкы, наполовину в шутку, примериваясь так, чтоб развязать ее тугой и широкий замшевый пояс.

Трогать у женщин пояс считается на Колыме кровной обидой. Манкы запищала, прибежал ее жених Элей, племянник Чемпана, малорослый, рябой и ревнивый. Они стали браниться с башкиром, каждый на своем языке. Но так как башкирский язык близок к якутскому, то они понимали друг друга. И, в конце концов, башкир не выдержал и крепко побил ревнивого Элея. Элей в свою очередь побил Манкы и теперь все плакали.

Авилов для примера отдал башкира на товарищеский суд, — товарищам чувашам. И чуваши, разумеется, присудили башкира к битью шомполами.

Выдержав сто шомполов, весь в крови, Балтаев опять пошел к Коровину и снова побил и Манкы и Элея и даже самого Чемпана.

— А если пойдете к полковнику, — предупредил он, — то я вас, конечно, зарежу.

Тем не менее после этой истории предприимчивость военных кавалеров заметно упала.

Из Крестов на Суханово, с Суханова на Устье Омолона, и так постепенно добралось авиловское войско до выхода на тундру у заимки Черноусовой.

XXIII

Ночью на поселке максолов по Чукочьей виске залаяли, взвыли собаки. За несколько месяцев одна промысловая избушка обратилась в настоящий поселок. Здесь были огромные землянки, в которых обитали две команды, Пакина и Мишкина. Алазейцы с несравненным искусством полярных якутов построили широкую юрту. Они привезли с Алазеи хороших собак, и крупные бревна на стройку возили с неистощимого холуя.

Залаяли собаки. Чуткие собаки лучше человека сторожили максольский поселок.

— Кто живой? — крикнул сторожевой в темноте. — И голос ответил: — Гуляев, Федот.

Это был старший сын максольского друга и передатчика, Василия Гуляева. Он перебежал на лыжах сто верст с новыми вестями о карателях.

— Тятя заказывает, — сказал он Викеше, — идет на вас войско несметное. Их ружья гуще леса. От скрипа их нарт не слышно собачьего голоса.

Это было обычное былинное преувеличение. Но вывод был один: уходите подальше на тундру, не то перебьют вас.

— А куда мы уйдем? — сказал Викеша, повторял почти буквально фразу своего отца на военном вече. — Василию скажи: уж я не уйду. Я к вам лучше приду.

— Твоя воля, — согласился мальчик. — А когда придешь?

— Сейчас, с тобою пойду, — объявил Викеша.

Аленка давно пробудилась и быстро собирала угощение гонцу. Вздула камин, поставила чайник, сходила за мороженой рыбой, но, услышав заявление милого, бросила домашние дела и стала переобуваться. Крепкие обутки натянула из белой дубленой лосины, шаровары из черного пыжика, — полная дорожная форма.

— Ты куда? — спросил с опасением Викеша.

Аленка молчала с упрямым лицом.

— Останься, — сурово сказал ей Викеша.

Аленка молчала и словно надувалась изнутри какой-то безгласною бурей.

— Пойду, пойду! — наконец закричала она и затопала ногами и брызнула горючими слезами и буйными речами. — Знаю, что задумал, непутевый! А если убьют тебя?.. Пойду, не удержишь, пойду, пусть и меня убивают вместях.

Она подскакивала, словно поднимаемая вверх своей неукротимою страстью, прыгала перед Викешей и сучила ему прямо в лицо красные свои кулачонки.

Викеша охватил и привлек к себе это пылавшее лицо и извивающееся тело.

— Аленка, уймись! Пойдем из избы. Пускай тебя ветром обдует.

Он вывел затихшую Аленку из избушки в морозную тьму. Слитно было, как дверь скрипнула и упала. Через малое время они уже вернулись. Неизвестно, какими словами Викеша убедил свою неутешную подругу, но теперь он подвел ее к столу и посадил на прежнее место.

— Она остается, — объявил он.

Аленка ничего не сказала, даже не повернула головы к говорившему.

— Команду передаю максолу Николаю Берестяному.

Викеша максол вскинул на плечо серебрянку, набросил на шею плетеный аркан.

— Благословляйте, — сказал он по колымскому обычаю и низко поклонился товарищам.

Но Аленка сидела с упрямым лицом и глаз не повернула в сторону Викеши Казаченка.

— Идем!

Сто двадцать верст пробежал по дороге колымский удалец, придерживаясь рукою за дугу на гуляевской крашеной нарте и порой привставая на полоз своею стальною подошвой.

На снегу ночевали. Через сутки под утро прибежали на заимку Черноусову. Редеющая ночь под утро озарилась ущербной лупой.

— Видишь, — шепнул партизану мальчишка-гонец.

У высокой избы старосты Гаврила Кузакова стояли две дорожные палатки. Оттуда доносился густой солдатский храп. Авилов с офицерами, должно быть, поместились в избе. Обоз остановился на огромном дворе Кузакова.

— Вон брыкалка, — указал взглядом Федот. — Железная собачка.

И Викеша увидел на нарте железное тело и злой хоботок механической собаки, кожаную попонку и привязь из коровьего ремня.

Перед самым пулеметом стоял часовой с ружьем у ноги. Штык поднимался над его головой. И в сиянии луны фигура часового была облита светом, как маслом. И штык был, как игла, вонзенная в лунное сияние.

В душе молодого максола вспыхнула древняя страсть, которая роднит человека с тиграми и львами. Эта жгучая жажда прыжка на живое заставляет и тигра дерзко бросаться в средину охотничьего лагеря, выхватывая жертву из круга, огражденного огнем и очастоколенного ружьями. Нередко прыжок кончается смертью для тигра, но порою бывает удача.

Федот посмотрел на Викешу и сразу испугался:

— Куда ты, куда?

Но Викеша стряхнул нетерпеливо его цепкую, хватающую руку. Сняв с шеи аркан, он пополз вперед, низко пригибаясь к земле, словно расстилаясь и теряясь в сумрачном лунном сиянии. Был он, как тонкая тень, отброшенная облаком, скользящим в вышине над предрассветной землей.

И так же быстро, как облако, он подобрался к человеку и безошибочной рукою бросил аркан, захлестнул безжалостной удавкой голову вместе со штыком. Человек и ружье покатились на землю. Штык на мгновение задержал удавку. Часовой издал короткий хриплый вопль. Но Викеша дернул вторично с огромною силой, и штык отскочил и дыхание башкирского солдата просеклось под жестким арканом. Быстро перебирая руками по аркану, Викеша подбежал, нагнулся и ткнул в горло полузадушенной жертвы свой длинный узкий нож. Это в первый раз он убивал человека арканом и ножом. Но он испытал, что убить человека ничуть не труднее, чем поймать и заколоть оленя.

Не останавливаясь и не глядя на поверженную жертву, Викеша подскочил к главному врагу — пулемету, и тем же кровавым ножом быстро распорол его кожаный плащ. Блеснула полированная сталь, но зарезать пулемет было, трудное, чем человека. Викеша понимал, что надо испортить затвор, и сунул свой нож в отверстие. Но колымское железо скоробилось о твердое тело оружия. Не долго думая, Викеша схватил попавшийся под руку обломок дерева и ударил по ножу. Нарта покачнулась и вдруг на всю Черноусову раздался дребежжащий, пронзительный звон.

Так точно в сказке, когда Иван Царевич добывает по заданиям злого царя прекрасную Жар-Птицу, он задевает за проволоку и звон раздается по целому волшебному царству. Должно быть, уж в сказочных царствах умели проводить электрические звонки.

Но у белых этот сказочный звон устроил Карпатый Тарас. Он был до войны электрический монтер, а в полку, на войне ходил телефонистом, и все порывался в походе устроить службу связи и поставить полевой телефон, или, хотя бы, фонофор. Но заимку Черноусову можно было связать из конца в конец простым человеческим криком, к тому же и проволоки нехватало.

В виде утешения, вместо телефона, Карпатый устроил электрический звон. Он прилаживал его к разным местам. Приладил в казарме-избе, где спали чувашские солдаты, и попробовал однажды устроить примерную тревогу. Чуваши вскочили и выбежали, как оглашенные, на звон, но после Михаев полез на Карпатого драться. Пришлось электрический звон переладить к пулемету. Над Карпатам смеялись за усердие и сам он смеялся с другими. Но вышло на поверку, что звон, наконец, пригодился.

Сказочные струны звенели и не хотели умолкнуть. Дверь кузаковской избы отворилась и на пороге появился человек, высокий и даже огромный.

Бежать бы Викеше, да ноги не слушают. Он чувствует каждой жилкой своей, что это полковник Авилов, тот самый неизвестный, загадочный отец, ненавистный и желанный. Затем, чтобы увидеть отца, хотя бы издали, тайно, глазами ненавидящими, юный Викеша в сущности пошел на эту опасную разведку.

Упущена минута. Теперь не убежать. Вся Черноусова в тревоге. С разных сторон выбегают солдаты с ружьями, жители с копьями.

Викеша не шевелится. Стоит, как околдованный. В лунном сиянии он видит отца и отец видит своего непокорного, неизвестного сына.

Солдаты вскидывают ружья.

— Отставить! — раздается решительный окрик Авилова. — Не смейте, не стреляйте, живого возьму!

Он подходит к Викеше и кладет ему на плечо свою тяжелую руку и слышит под жесткой ладонью, как содрогается все тело молодого максола.

— Ты мой! — говорит он полувопросительно, но властно.

— Ну, твой, — неохотно отвечает Викеша.

— Ну так идем.

Викеша снимает с плеча серебрянку и с треском разбивает ее об дорожные камни, чуть задушенные смягчающим снегом.

— На, жри!

Точеное ложе раскололось, но ствол, переживший столетие, даже не погнулся. Сталь его не хуже пулемета.

XXIV

В горницу привел полковник Авилов своего сына Викешу. Солдаты повалили за ними беспорядочной толпой. Но он всех их выгнал.

— Я взял его рукою сильной, — сказал он, — уходите, собаки!

Даже княгине Варваре, сгоравшей от любопытства, он посоветовал мягко и решительно отправиться домой. Так же как в Середнем, Варвара заехала в другую квартиру, как истая особа княжеского класса.

Прогнав посторонних, Авилов усадил своего сына за стол, поставил перед ним холодную рыбу и хлеб, налил из чайника в кружку холодного крепкого чаю.

— Пей, ешь, — сказал он коротко.

И Викеша с удивлением припомнил, что вторые сутки он ничего не ел, и стал разрывать и размалывать вареную нельму своими молодыми, белыми и волчьими зубами.

— Выпьем! — Вдруг предложил Авилов мирным тоном и налил две чарки.

Викеша поднял голову и глаза его зажглись.

— Выпьем за маму мою, которую ты бросил, и которая потом потонула на этой Колыме.

Однако они выпили, и Авилов не отрывающимся взглядом рассматривал своего сына.

— Так вот ты какой?

— Да, такой.

— Как рос ты?

— Рос на задворках, ходил в опорках, — отозвался Викеша колымскою складкой. Складка — это бытовое присловие, составленное в рифму.

Викеша тоже рассматривал отца. Так вот о ком он думал еще с малолетства, с того времени, как маку за собой волочил[48].

«Правда, красавец, осилок, как мать говорила, — другого такого нету — и, как видно, ученый, от ученого корени, а что с него проку? Насильников привел, грабит, убивает, зачем?»

Глухой гнев поднимался в сердце юноши: «Зачем пришли? Шатались бы там у себя, убивали друг друга… Вот я его спрошу», — сказал он себе.

Колымчане, как все первобытные люди, в разговоре смущения не знают. Что в уме, то и на языке.

— Викентий, — начал он. Но тут же запнулся. — Не знаю, по батюшке как?

— По батюшке — Иваныч, — ответил Авилов спокойно, — а можешь и батюшкой звать.

— Не выйдет с непривычки, — отозвался Викеша с кривой усмешкой. — Скажите, Викентий Иваныч, полковник Авилов, зачем вы людей убиваете?

Авилов пожал плечами.

— Люди людей убивают, — сказал он хладнокровно.

Наступило тяжелею молчание.

— Не сами от себя убиваем, — заговорил Авилов. — Бог тоже убивает.

— Какой бог, — с презрением ответил Викеша. На этой платформе он мог бы поспорить с отцом.

— Ну, все равно, природа, — отмахнулся отец. — Природа убивает. Мы только подражаем природе. Злее сто крат природа, чем зло человека.

— Она непонимающая, — сказал Викеша в извинение природе, — а люди должны понимать.

Авилов оживился, в спокойных глазах мелькнула как будто зарница.

— Ты охотник, да? — спросил он в упор. — Вы все тут охотники?

Викеша кивнул головой.

— Так вот же и вы убиваете весь год, зимою и летом, зверя и птицу и рыбу, питаетесь убийством.

Викеша слушал его внимательно, но, как прежде, враждебно. Это был как отрывок из северной сказки. Но в сказках всегда говорилось с одобрением: великий охотник и зверя, и птицу, и рыбу, все убивает.

— Чего приравнял, — сказал он холодно. — Нам так дано.

— Кем дано?

— Кем не дано, а дано.

Слова его дышали уверенностью человека, защищающего свое существование, источник своей жизни. Северный охотник не станет никогда вегетарианцем. Викеша готов был вскочить и крикнуть свой клич, охотничий и вместе комсомольский: «Даешь птицу!» как было на озере Седло.

— Кем дано?.. Да хоть сами себе дали!..

Авилов усмехнулся презрительно.

— Эк зацепило тебя. Уж правда, что сами себе дали. Дали себе право убивать и зверей и людей. Звери убивают для еды, а люди для убийства.

Он раньше говорил другое, но даже в его противоречиях была особая логическая связь.

— Пока вы не пришли, — сказал Викеша четко, — мы тут людей не убивали.

— Напрасно, — отозвался Авилов. — Надо людей убивать, только и спасение.

Он даже встал и глаза его вспыхнули странным огнем.

— Вот слушай. Российских народов полтораста миллионов. Из этого числа перебить десятую часть, ну, скажем, пятнадцать миллионов, а другие девять частей пускай остаются. Тогда, может, будет получше.

— Да уж вы перебили десятую часть, — возразил ему Викеша.

— Это раньше выходило, что десятую часть перебить, — заметил Авилов, — а теперь так выходит, что надо бы девять частей перебить, а десятую оставить, — вот тогда будет лучше.

Викеша посмотрел на отца с удивлением, не шутит ли он.

— Мы не хотим, чтоб нас перебили, — сказал он настойчиво.

— А не все вам равно? — отозвался Авилов насмешливо. — Все равно когда-нибудь умрете.

— Нет, все это неправда! — горячо заговорил Викеша. — Людей надо не бить, а учить, убийством да научишь.

В нем говорил инстинкт возрастающей жизни, живущей во всяком человеке, на юге и на севере.

— Вот вы бы нас учили, — сказал он опять. Это «вы» относилось вообще к югу, к мудреной Руси. — Прятали вы сыздалека, а что принесли, пулемет?

— Пулемет вышел из науки. Такая наука. Как объяснить, чтоб ты понял? Вот было тихо и душно. И дунула буря. Буря разметала три царства, не то что людей.

— Слыхали про это, — отозвался Викеша, — Австрицкое, Русское, Пруцкое. А нашу Колыму буря и так донимает бесперечь. Зимой, когда дунет, — света не видно. Вон чукчи, я знаю, сидят взаперти и сказывают сказки. И каждая сказка доходит до присказки: «Ого, конец! Я убил ветер!» Это будто такие слова, чтоб вьюгу да ветер унять.

И Авилов сказал:

— Нас тоже буря подхватила и закинула сюда.

— А вы бы ушли, — предложил неожиданно Викеша.

Они посмотрели друг другу в глаза.

— Ого, — сказал Авилов с внезапной веселостью. — А читал ты, был такой царь Атилла, владетель кочевников гуннов, так он миллион перебил и хвастал еще — где конь мой ступит копытом, там трава не растет.

— Не читал, — отозвался Викеша, — ведь меня не учили. Что знаю, сам научился. А вы бы ушли!

— Куда мы уйдем? — Авилов мотнул головой. — Нет, мы не уйдем.

— Так мы вас прогоним.

— Куда? Некуда!..

— Отсюда прогоним. Идите, откуда пришли.

Один спрашивал «куда», другой отвечал «откуда». Здесь был трагический узел борьбы: Авилов против Авилова.

Они сошлись близко и смотрели друг другу в лицо. Были оба такие высокие, такие похожие, и больше им нечего было сказать друг другу. Они договорились до конца. Авилов пришел убивать, а Викеша был призван сперва защищаться, а потом строить жизнь. В этом малолюдном краю убивать было некого, каждый убитый работник был как пробел в небольшом человеческом стаде.

Северный оленевод питается от стада, но когда стадо на ущербе, он старается размножить его и каждого оленя ценит, как клад, как святыню.

— Постой, — Авилов провел рукой по лицу. — А сюда ты зачем пришел? Убить меня хотел?

— Не тебя, пулемет.

— А, вижу. Снял часового, собирался испортить пулемет.

— Убить твой пулемет, — повторил Викеша. Для него пулемет был, как живое существо, страшнее Авилова. Убить пулемет — и крышка! Война войне.

— А мы другой привезем, — пообещал Авилов. — Ну, что мне с тобой сделать?

Викеша выпрямился.

— Ты меня родил, ничему не учил, теперь убей.

Авилов взял сына за руку и отвел его рядом в комору. Черноусова была большая торговая заимка, и Гаврила Кузаков тоже приторговывал мехами. И его черноусовский дом, так же как усадьба Макарьева в Середнем, имел, боковую пристройку, одновременно лавку и склад. В комаре были навалены связки мехов, хоть было их не столько, как в Середнем у Макарьева.

— Здесь ночуй, — сказал Авилов Вившие. — А этим дерьмом обернешься от мороза, — указал он презрительно на пачки лисиц и песцов. — Этому учить тебя нечего, этому сам научился. А завтра увидим, что делать.

Авилов захлопнул тяжелую дверь, заложил ею крепким бруском, пропущенным в скобы снаружи, и вернулся к столу, но не сел, зашагал по избе. В избе мало было места. Он надел парку и треух и вышел на улицу, обошел весь поселок, проверил часовых. Их было двое, один у пулемета, а другой у дороги, ведущей на Походское устье. Потом спустился на реку. Ему надо было уйти от двух этих слов: «куда», «некуда». Но он не мог уйти от судьбы, убежать от собственного духа. И в конце концов Авилов поднялся на берег и вернулся обратно в избу. Здесь под столом стояли два бочонка, обшитые крепкою кожей и полные ценною влагой. Авилов забрал их с собой из Середнего на всякий пожарный случай. Без спирта в Сибири не ездят даже ученые экспедиции.

Такие деликатные вещи Авилов держал при себе, во избежание недоразумений. Но на этот раз он сам создал «недоразумение», ибо он вытащил винную втулку и доверху нацедил свою неизменную дорожную баклажку.

В разгаре боевого похода Авилов, оставивший зеленого змея в Середнем, снова полез за утешением в заветную баклажку. В этом было дурное предвещание как для самого полковника Авилова, так и для всего белого похода.

Пил Авилов молча, на этот раз из кружки, не да ковшика; высосал из баклажки побольше половины и вдруг опьянел до потери сознания и повалился на лавку в каменном сне, как был, не раздеваясь, даже не сбросив верхнего балахона и запушенного снегом треуха.

XXV

Викентию Авилову второму было нечего выпить, а о сне он не думал ничуть. Он только уселся поудобнее на пачках лисиц и стал соображать. Попался, как дурак. С пулеметом ничего не успел, с разведкой не успел. Правда, увидел отца и насытил свой давний сердечный голод, насытил до отказу и, должно быть, навеки. Его разговор с отцом стоит наилучшей разведки. Но что теперь будет с максолами, со всеми партизанами?

«Митьку-то убили, а меня?»

Он соображал, что даже и отцу не придется держать его в плену, да и что теперь отец или мать или дети?.. Ведь говаривал Митька Ребров, что если отец или сын пойдет против республики, — такого удушить. Вот так же, должно быть, и у белых. А если не задушат, пожалуй, начнут спекулировать, именем Викеши усмирять беспокойных максолов.

Лучше бы тогда не дожидаться, на отца не надеяться, а ходу! Попробовать разве сейчас.

Он встал, и при свете жирника внимательно осмотрел помещение. Наружного входа в комору не было, а внутренний открывался прямо из горницы Авилова. Окон не было. Под пол не подроешься. Мерзлая под полом земля. Крышу не прорежешь. Крыша засыпана сверху землей, помазана глиной.

И глина затвердела и скипелась на морозе, как чугун. А помимо всего кругом эти солдаты. Только покажись у стены иль на крыше, тотчас же и пристрелят.

Оставалось одно — внутренняя дверь в помещение Авилова. Что такое колымская дверь? Она сбита из прочных досок и обшита пушистою шкурой. Это защита от холода. Но в защиту от взлома она дает мало. Вместо петель, она стоит на пяте и вертится на длинном шесте. Пятка, пята, — это нижний конец шеста, а верхний упирается в надолбу под верхним костяком. Выбил скрепы, снял надолбы — и дверь упадет. Но там за дверью был полковник отец и дальше все те же солдаты.

Викеша ходил перед дверью, как запертый кот, и вдруг услыхал из горницы приглушенный звук, вроде храпа. Оленья шкура плохо пропускает звуки. Но храп повторился громче. Это был, очевидно, отец. Он разговаривал с сыном высоко и спокойно и после разговора заснул также спокойно. Глаза комсомольца сверкнули опасным огнем.

— Съесть меня хочешь, — сказал он беззвучно, обращаясь все также к Авилову, — как мать мою съел, как вы поедаете нас, убиватели худые! Не будет того!

Ружье он разбил у обоза, а ручного топорика не было. Но за поясом был нож, без которого северный житель не может пробыть ни минуты и который является как бы продолжением среднего пальца руки, длинным и сильным железным когтем. Ножа у него не отобрали. На севере даже в тюрьме у настоящих арестантов не отбирают поясного ножа и покойника в гроб без ножа не положат.

Викеша вынул нож и стал осторожно вырезывать надолбы прочь. Нож у него был крепкий, весельчанского дела, ковки Митрофана Куропашки, который когда-то на заимке Веселой был стрелец и кузнец и лодочный мастер, как говорят на Колыме. Кончик ножа скоробился о стальной пулемет, но теперь пред Викешей была не сталь, а мягкое дерево.

Нижнюю надолбу Викеша расколол и вынул кусками. Шест отошел. Действуя им, как рычагом, он свернул с места и верхнее гнездо. Потом понемногу, осторожно, ему удалось повернуть всю дверь несколько наискось над порогом. Тогда, просунув нож и воткнув его в поперечный брусок, он успел рядом размеренных толчков вывести его из скобы. Потом протолкнул его влево, двинул назад и вытащил из второй скобы. И в последнюю минуту глубоко воткнул свой нож в брусок, чтоб предупредить его падение.

Управившись с этой особой плотничьей работой, он тихо снял дверь и поставил ее в сторону.

Храп отца раздавался громко, с глубокими всхлипываниями. Освободив свой нож и крепко сжимая его в руке, Викентий шагнул в горницу. В горнице было темно, но из коморы сюда проникало немного света, и одного взгляда на стол, на баклагу и кружку было довольно для Викеши. Он усмехнулся презрительно.

— Пей, да дело разумей, — сказал он, качнув головой. — Ну, добро, этот замер, а отсюда как выберусь?

И вдруг, неожиданно пришла ему в голову мысль. Авилов спал в дорожней одежде, на стене висел другой меховой балахон с большим кокулем, — капишоном, и шапка, опушенная бобром.

Они были одинакового роста. Викеша был тоньше Авилова. Но под балахоном это будет незаметно. Все же в их осанке было много сходного и голоса их были одинаковы.

«Ну-ка, на счастье», — подумал Викеша. Но, прежде чем снять балахон, шагнул к Авилову, сжимая нож в руке.

— Зарежу и квита, и вся война кончится. Возьмем, пожалуй, белых голыми руками, как познобленных гусей.

Бывают на тундре внезапные летние мятели и тысячи гусей погибают, сбиваясь в огромные кучи. И их собирают руками, как шишки в кедровом лесу.

Авилов шевельнулся во сне.

— Нет, не могу, — вымолвил Викеша с сердитым вздохом. — Ну, черт с тобой, живи. До время живи…

Отцовский нож лежал на столе с ножнами и поясом. Нож был финский, простой, очень похожий по форме на северный нож.

Викеша с размаху глубоко воткнул свой нож в столешницу, оставляя его, как памятку, вынул из ножен финский нож полковника и втиснул в свои ножны. Ножи, как и люди, были одного размера, и отцовский нож оказался впору сыновним ножнам.

В углу у стены стояла отцовская винтовка, легонькая, как игрушка, и лежала серебрянка с расколотым ложем, подобранная на снегу солдатами. Викеша опять поколебался. Жалко ему было оставить серебрянку, материно благословенное ружье, российскому обидчику.

— Нечего делать, владей, — вымолвил Викеша. Бросил серебрянку, а отцовское ружье надел через плечо на отцовский балахон.

После того Викеша оделся и смело пошел из избы. Снаружи было тихо, светало. Солдаты спали, во оба часовые стояли на прежних местах.

Викеша прошел неспеша мимо того же пулемета и даже окликнул часового северным кличем «береги». Никто его не тронул. Выскочила только приблудная собака и с лаем бросилась ему под ноги. Колымские собаки, подражая хозяевам, крепко не любили карателей. Викешина кухлянка-балахон пахла, конечно, карателем Авиловым.

Викеша пнул собаку ногой и выругался.

— Цыц, проклятая, — сочувственно цыкнул на собаку часовой. Ибо и движения и голос Викеши были, как две капли, похожи на отца. Именно так случалось и Авилову отбрасывать пинком приблудных и злобных собак.

Викеша прошел сквозь обоз так же точно, как перед тем Авилов, и спустился на реку, вышел на лед и пустился через реку, собираясь подняться повыше и потом повернуть обратно и, минуя Черноусову, вернуться на тундру к Горлам.

XXVI

Максолы опять улеглись, а Аленка сидела и думала: «Дура я, дура!»

Когда рассвело, она вышла на двор и с каменным лицом стала запрягать свою собственную девичью нарту.

— Куда ты? — спросила подруга Феня Готовая.

Алена почти против воли подняла руку и показала на восток.

— Так ведь Викеша заказывал, чтобы не ездила ты, — сказала Готовая.

— Блюди своего мужика! — крикнула Аленка с голодными злыми глазами. — А моего не замай!

Красавица Фенька жила с Микшей Берестяным, и на весну у них ожидалось великое счастье, сокровище северной жизни — ребеночек.

И так, не прощаясь с машинами, не докладываясь начальнику Микше, свистнула Аленка на собак и поехала искать, догонять своего отчаянного друга. И так же, как Викеша и Федот, она ночевала на тундре без огня, без питья и приехала на Черноусову тоже через сутки, рано на свету. Привязала собак на задворках и пошла по привычной тропинке к дому Василия Гуляева и подергала старую дверь за кожаный короткий поводок.

Подергала и вспомнила ребячью загадку и вдруг усмехнулась: старую старуху за пуп, да за пуп.

На душе у нее было смутно, но скорее радостно. Все-таки догнала, нашла.

Вышел Василий Гуляев, поглядел и далее отмахнулся.

— Чего ты, дикоплешая, откуда?

И Аленка ответила приказом:

— Викешу позови!

Ей почему-то казалось, что милый вот тут, в этом привычном, безопасном, укрывающем доме. Василий замялся.

— Сейчас позови! — топнула Аленка ногой. — Не спрячете его!

— Уж спрятали Викешу твоего, — проворчал Гуляев. — И тебе то же будет. Суетесь, куда не след.

Аленка схватилась за сердце, потом перемоглась, и сказала, задыхаясь, будто быстро взбежала на подъем:

— Живой?

— С вечера стрелу не слыхали, — ответил неохотно Василий. — Живой.

— На кого покидаешь?.. — голоснула Аленка и сразу оборвала. — Постойте, погодите, к полковнице пойду!

Полковница, колымская княгиня, Варвара Алексеевна, заехала к старухе Макриде в ее вдовью усадьбу. Вдовья Макридина выть была вроде девичьей, только она возникла после смерти хозяина мужчины. Здесь тоже было женское царство и у бабки Макриды, когда она еще была теткой Макридой, рождались лет двадцать подряд пригульные вдовьи ребята. Выть была большая, даже огромная. В разных углах Макридиной усадьбы копошились племянницы, внуки, какие-то сопливые мальчишки с оборванной макой позади.

Ее спрашиваясь никого, Аленка смело прошла в переднюю горницу.

— Челом, командирша! — сказала она по колымскому обычаю, касаясь рукою земли.

— Здравствуй, красавица! — ласково сказала Варвара Алексеевна.

Аленкино лицо поражало. Ее огромные глаза горели и дерзостью, и мукой, и бредовым безумием.

— Чья ты, милая? — продолжала Варвара Алексеевна.

«Чья» означает по-колымски вопрос о фамилии.

Но Аленка предпочла понять этот вопрос прямее.

— Викешина жальчиночка, — сказала она громко. — Викеши максола, твоего, стало быть, пасынка, а мужа твоего родимого сынка.

Варвара Алексеевна молчала, пораженная.

— Не убивайте его, — страстно молила Аленка, — все берите, только Викешу отдайте! Мы уйдем далеко, в чукчи, в Амирику, за Черный пролив, владейте Колымскую землю.

Варвара Алексеевна широко усмехнулась.

— Вишь ты, какая горячая! Ну, пойдем выручать твоего кавалера!

Они проходили по той же обычной тропинке, сквозь обоз, мимо пулемета, близко от часового, стоявшего все так же неподвижно.

— Полковника не видел? — спросила мимоходом княгиня часового.

Авилов обычно вставал на заре и до зари делал обходы постов, разговаривал с часовыми, потом спускался на реку или уходил в ближайший лес.

И на этот раз часовой словоохотливо ответил:

— Полковник прошли на свету, изволили спуститься на реку.

Княгиня засмеялась.

— Видишь, какая незадача. Ну, все равно, пойдем. Сокол слетел, посмотрим твоего соколенка.

Но в избе они нашли не соколенка, а именно старого сокола. Он сидел на лавке с взъерошенными перьями и дикими глазами смотрел на снятую дверь и обнаженный нож, дрожавший в столовой доске.

Бывалая певица-девица свистнула по-мужски.

— Вон как! — сказала она. — Это молодой улетел, а старый-то остался…

— Не крушися, Викентий, «мужичка» упустил, так вот тебе «женка», из того же гнезда[49].

Она взяла молоток и гвозди и быстро починила сбитые надолбы и дверную пяту, потом протолкнула онемевшую Аленку в меховую комору и дверь заложила бруском.

Авилов внезапно вскочил.

— Я догоню его! — крикнул он в дикой ярости. — Моих рук не уйдет!

Он выскочил, как буря, на двор, дернул нарту, припряг свою дюжину собак и ринулся вниз по косогору, — нарта и гонщик и свора помчались, как волки по следу оленя.

Проехали на тундру, понеслись по гладкому убою, спрессованному ветром и уже остекленному полуденным весенним припеком.

Собаки неслись, как угорелые. Им передались безумие и ярость господина. Час… другой… Белая тундра широка, но оленя, за которым несется эта дикая стая, не видно нигде. Мало ли места на тундре! Найти ускользнувшего максола так же невозможно, как в снежном буране выпустить белую пушинку и потом уловить ее.

Еще час, два часа… Или Авилов думает налететь на самые Горла и смять одним ударом осиное гнездо злокозненных максолов? Не по себе осину гнешь, товарищ полковник…

Пестряк, в передовой упряжке думает то же. Он оборачивает на бегу свое злое рыло в сторону Авилова и словно качает головой.

— Пестряк! — бешено вскрикивает полковник.

Оборачиваться на бегу считается нарушением собачьей дисциплины. Авилов с размаху бросает тормозную палку в голову преступному слуге. Острое железо падает на голову собаки и раскалывает череп, как ореховую скорлупу. Пестряк валится, убитый на месте, но упряжка в паническом ужасе несется вперед, увлекая с собой его труп.

Опомнился Авилов. Он остановился собак, выпряг и отбросил Пестряка и повернул назад, вместо двенадцати на одиннадцати собаках. Теперь он больше не погонял упряжку. Но испуганные смертью вожака собаки летели, расстилаясь по снегу, как птицы.

Авилов приехал под вечер и подъехал к своей квартире. Лицо его было так мрачно, что никто не посмел задать ему вопроса, и даже Варвара Алексеевна, вышедшая ему навстречу, тотчас же убралась к собственной хозяйке Макриде.

Авилов прошел в горницу, зажег свечу и поставил на стол. Ему хотелось есть и пить, он достал с поставца блюдо холодной оленины и налил привычную чарку, на этот раз одну. Подкрепившись, он долго сидел и смотрел на стену, потом отодвинул засов и выпустил Аленку в горницу.

— Хочешь есть? — спросил он отрывисто.

— Э-э, хочу, — сказала Аленка откровенно к спокойно. — Пить тоже хочу, — прибавила она. — Вина не наливай, жгота[50] с него. Дай простой воды.

И когда она попила и поела, Авилов спросил ее теми же словами, что давеча Варвара Алексеевна:

— Теперь говори, чья ты?

— Невестка твоя, — ответила Аленка с задором. — Молодчика Викеши любимая кровинка.

Авилов даже вздрогнул. В душе шевельнулась забытая стертая память. Щербатая Дука… Это было другое лицо, другая фигура. Но женщина была такая же «жальчинка» и «кровинка», плоть от плоти и кровь от крови любимого дружка.

Женщина дикарка отдается мужчине наивно и просто, но раз навсегда, до конца, без остатка. И в этом есть что-то звериное. Но звериная мать отдается сполна не мужу, а детям. В дикарке из матери просто родится любовница-мать, и другу она отдает чувство половое и чувство материнское.

— А ведь Викеша-то ушел, — сказала Аленка ликующим тоном. — Али ты сам отпустил?

Авилов ничего не ответил. Он и сам не знал, что бы он сделал со своим сыном: убил бы, отпустил бы… Но юный максол ответил на вопрос, не дожидаясь решения папаши.

— Батюшка свекор, спасибо! — воскликнула Аленка. Она ухватила огромную жесткую руку Авилова и приникла к ней своими мягкими губами, а потом обернула эту руку и понюхала ладонь.

— Какие вы похожие, бог с вами, — сказала она с удивлением. — Такой самый запашок.

Первобытная любовь возбуждается запахом больше, чем касанием. Авилов молчал.

— А теперь и меня отпусти! Глазаньки-то я проглядела, Викешеньку искавши! — завыла Аленка. — Викеша, братеночек!

Авилов поднял голову и посмотрел на нею странным взглядом, смутным и будто голодным.

«Братеночек Викеша». Таким точно словом его называла когда-то Ружейная Дука. Раньше Авилов о женщинах не думал Они приходили к нему, и он брал их, небрежно и бережно, вместе султан и рыцарь. От рыцаря до султана всего один шаг.

Но теперь его грызла голодная зависть, голодная ревность. Настоящий Викеша братеночек родился от его плоти и отошел от него. И молодчиком Викешей полковник Авилов уж больше не будет никогда.

— Пусти меня, — умоляюще шепнула Аленка. И видя, что Авилов молчит, подскочила и закинула ему руки на шею и прижалась к лицу его своей нежной румяной щекой.

Авилов стиснул ее и поднял вверх, как перышко.

— Пусти! — крикнула Аленка уже по-другому. Но голос ее потерялся в человеческом капкане, сдавившем ей шею и грудь…

Рано поутру Варвара Алексеевна поднялась на крылечко к Авилову. Подождала, постучала, но никто не ответил. Тогда она дернула за кожаную скобку. Дверь оказалась незапертой, и колымская княгиня вошла к своему князю.

Авилов сидел, опираясь руками на стол. Он поднял ей навстречу равнодушные глаза. Аленка сидела не в коморе, а тут же на полу, скорчившись, как побитая собака.

Варвара Алексеевна опять-таки поняла с первого взгляда. У ней было опыта довольно с козлиной породой мужчин.

— С легким паром, — сказала она с насмешкой. — С законным браком.

В голосе ее не было особенной злости. Мало ли с кем не бывает.

Авилов на насмешку не ответил.

— Убери ее прочь! — указал он глазами на Аленку.

XXVII

Маленькая черная фигурка движется в яркости снега через тундру, такая одинокая, затерянная в безбрежной ширине. Это Аленка возвращается из страшного плена, в последнее убежище, в поселок на Чукочьей виске.

Варвара Алексеевна просто столкнула ее с крыльца, как собаку, как гадину, и еще изругала ее грубыми мужскими словами:

— Пошла к такой матери!

Аленка отряхнулась и пошла. Собак ей не вернули, не дали куска на дорогу, да она и не просила. За последний кусок дорого она заплатила батюшке свекру, полковнику Викентию Авилову.

Шагает Аленка вперед без лыж, без посоха. Остеклевший убой не садится под ней, с пригорка на пригорок скользит она привычными ногами.

Двоится у Аленки в уме. Два у ней Викентия Авилова. Свекор и муж. Или оба ей мужья. У обоих побывала. И такие похожие, глазастые, тяжелые, такой самый запашок. Пить хочется Аленке. Она падает на землю и лижет холодный убой, как собака. Припадает к последней струе и глотает холодную воду. Потом поднимается и двигается дальше.

Через тундру шагает Аленка, убегает от отряда и не знает куда. Была в Черноусовой, а уходит на Чукочью. А в какой стороне Чукочья? Безжалостное солнце светит ей прямо в лицо. И жмурится Аленка, глаза ее слепнут, красные, желтые круги бегут перед ней, словно тоже убегают через тундру.

Отчего солнце ей бьет в глаза? Давно она идет. Полдня. А может, три дня, неделю, месяц. И было так, что солнце светило ей сзади. А, может, она возвращается назад на Черноусову? Запуталась Аленка.

Не зная, куда ей итти, Аленка садится на пригорок и плачет горючими слезами, как заблудившийся ребенок. Страшно на тундре, как в темном лесу. Куда ни повернется, уже ей повсюду чудится мужчина, высокий, глазастый, и тянет к ней длинные руки. Куда ей спастись? В землю зарыться? Но стеклянистый наст не прорубишь топором, а у ней только слабые ногти. Этими ногтями царапала Аленка волосатую грудь Викентия Авилова. Которого? Первого? Второго? Она хорошенько не помнит. Царапала Аленка, но ничего не процарапала.

Сидит на пригорке Аленка, закрывает от солнца лицо и плачет горючими слезами. А солнце ведь вовсе не злое. Оно глядит на нее пристально своим пламенным оком. Жалко даже солнцу обиженную девочку. Затягивается дымом сияющий глаз, тускнеет печальная тундра. Темнеет улыбчатое небо. Гляди, и заплачет заодно на голову Аленки холодными весенними слезами.

Легче глазам. Аленка озирается кругам. И видит далеко на тундре, — движется, мелькает черная вертлявая полоска. Ведь это собачья упряжка. Недавно, вчера или раньше, Аленка и сама изгибалась но тундре с таким подвижным червячком.

Кто же это едет? Погоня. Хватился тот страшный мохнатый, догонит, вернет! Опять будет душить, теребить, как рысь куропатку, растреплет, сожжет.

Очертя голову, задыхаясь, убегает Аленка через тундру, спасаясь от погони. Так быстро бежит, что даже наезжающий собачник все время отстает и не может догнать. Вот поровнялся, наконец. Пролаяли собаки. Погонщик на ходу вскакивает, хватает беглянку и бросает на нарту.

— Подь, подь!

Поймали Аленку. Высокая фигура, знакомый запашок, и голос все тот же, знакомый, страшный голос приезжего дьявола:

— Аленка, уймись!

— Уйди! — визжит Аленка не своим голосом. — Боюсь!

Она соскакивает с нарты и бросается в сторону и падает, ползет по снегу, по убою, как подбитая синявка[51]. Викеша хватает Аленку и бросает на нарту назад.

— Боюсь! Уйди!

Но зная, как унять ее, он связывает Аленку, увязывает ее на нарту, как кладь, и во весь опор, как ветер, несется через тундру.

Безумная. Аленка. Ведь это не погоня, а выручка. Не Викентий, а Викеша.

Пониже Черноусовой, на заимке Коретовой, он взял собак и перелетел через тундру в свое вольное гнездо. И тут он узнал, что Аленка не послушала и поехала вдогонку. И сам не послушал никого, не остался ни минуты, только собак переменил, полетел выручать свою непослушную, упрямую, любимую жальчиночку.

Приехал, нашел, захватил. Bo-время поспел, или, может быть, поздно.

Летит через тундру упряжка. Аленка от ужаса бредит:

— Какие вы похожие, бог с вами! — шепчет она удивленно. — Такой самый запашок!

Викеша прислушивается, не может понять: — «Невестка твоя, молодчика Викеши любимая кровинка».

— Батюшка свекор, отпусти меня! — просит Аленка и вскрикивает страшным другим придушенным голосом: — Пусти!

И теперь понимает Викеша и не может понять. Верит и не верит. Бывает ли такое на земле? Хуже людоеда полковник Авилов. Мать съел, утопил на море за нерпями, а теперь и вторую, невестку, сыновную любу, измял, надругался, загрязнил, как черная злая зараза.

Загрязнил — не беда. Море не грязнится, ежели пес полакает. А то вот беда, что Аленка в огневице, мечется, кричит, как когда-то металась и Дука.

А Аленка утихает и спрашивает странным ликующим тоном:

— А Викеша-то ушел? Али ты сам отпустил его?

— Да отпустил. Отпустит такой.

Викеша вспоминает свой неожиданный побег, пьяного отца, лежащего на лавке, и рука его крепко сжимает воображаемый нож.

«Напрасно оставил», — думает он жестко.

Апрельское солнце садится в багровой широкой заре. Сверкает на Чукочьей виске зеркальный и твердый хабур[52]. Собаки, почуяв жилье, расстилаются, как ветер. Невысокий подъем — и поселок. Выскакивают максолы, партизаны, девчонки и бабы. Ибо не только за максолами, бабы увязались за старшей дружиной и одна по одной забрались в партизанское гнездо. Даже старая Дарья гренадерша бросила смолистого мужа и приперла на Чукочью к Паке.

— А ребят на кого покинула? — сурово спросил Пака.

— Тут тоже ребята, — оправдывалась Дарья.

Действительно, из Пакиных детей дома осталось лишь трое, а двое уж были с максолами.

— А за теми присмотрит старик, — успокаивала Дарья.

— Викеша, Викеша приехал! — загудело по поселку. Сам Микша Берестяный привязал собак и вводит Викешу под руку в жилую избу. Выдержать такое способен не каждый максол. Четыре переезда через тундру, плен и побег и все без отдыху.

Как ветер шатает Викешу. В уме его мутится, как будто у Аленки.

Аленку подхватили бабы и вводят в другую поварню.

— Бабы, посмотрите ее, — говорит им вдогонку Викеша и глаза его смыкаются сами. Мир перед ним почернел и превратился в какой-то провал. И словно из бездны он слышит голос басовитый и сиплый и все-таки женский, знакомый чей-то голос:

— Ничего, мы посмотрим, небось!

XXVIII

Долго возилась суровая Дарья, максолка пятидесяти лет, над безумной и страшной Аленкой. Поила ее понемножку рыбьим жиром самотеком и терла снеговою водицей, наговоренной на полночную зарою, и вышептывала сама мудреный и тайный наговор.

И читала сперва наговор белый, святой, огневой: «Батюшка царь огонь, всем ты царям царь! Всем ты огням огонь. Как та жжешь и палишь в чистом поле травы и муравы, чащи и трущобы, у широкого дуба подземельные коренья. Сожги и опали со младые Алены скорби и болезни, уроки и призоры, страхи и переполохи, семьдесят семь бед и семьдесят семь отраслей!»

И потом, снявши с себя крест и трижды отплюнувшись влево, шептала наговор черный: «Встану, я раба дьявольская, не помолясь, выйду, не перекрестясь, в чистое поле, во дьявольско болото. На дьявольском болоте лежит Алатырь бел-горюч камень. На камне Алатыре сидит сам сатана. Ой же ты, могуч сатана, сгони и сними с молодые Алены скорбя и болезни, уроки и призоры, страхи и переполохи, семьдесят семь бед, семьдесят семь отраслей!»

А Аленка отбивалась и отпихивалась и от бога, и от чорта, и от яркого огня, визжала «боюсь!» и кричала «уйди!»

— Уйду, уйду! — соглашалась Дарья. И опять уговаривала ее и гладила ей сердце и голову вправляла, свихнутую страшным Викентием.

Колымские знахарки особым хирургическим приемом вправляют у безумных как будто физический вывих и раскручивают его вместе с головою как пружину. Если вязов не свернут, то, бывает, что от этой жестокости больной приходит в себя.

Но Аленка отбивалась отчаянно и царапала и пыталась укусить суровую Дарью гренадершу за руки и за плоскую грудь и кричала: «уйди!», а потом приходила немного в себя и просила:

— Прогони его!

— Кого? — спрашивала Дарья.

— Волосатого, большого. Вот тянет руки ко мне, задушит, сожжет!

И Дарья шептала с невольною дрожью:

— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — И опять зачинала наговор, по-старинке, не с бесом, а против беса:

— Бесе смрадный, бесе огненный, бесе иглистый, уйди!

Один раз Аленка слушала молча и сказала неожиданно:

— Бес, да не тот.

Дарья ждала с стесненным дыханием.

— Дьявол, — сказала Аленка. — Худоубивающий с винтовками своими.

Намучившись с Аленкой, Дарья попросту взяла ее на колени и стала баюкать ее обычной весеннею песенкой:

Куропатка вешнаяу ней шея пестрая,куропатка бьется,рукам не дается.

И Аленка затихла под эту немудрую песенку:

Евражка[53], бедняжка,корешки копала,в нору таскала,деткам собирала.На зиму спать легла,до мая дремала.

Она произносила: «дремайа», с северным сладко-язычным говорком.

И Аленка задремала в поварне на жестком оруне, повинуясь призыву евражки, уснувшей до зимы.

На утро старая Дарья максолка пришла к Викеше в комсомольскую поварню.

— Сказывай, чего с ней? — спросил напряженно максол.

— Боится она.

— Знаю кого, — промолвил Викеша сурово.

Дарья нахмурилась:

— Ты, может, знаешь, а она вон не знает сама. Двое вас, Викентий, да Викентий, начальник, да начальник. Хорошие люди по-двое не бывают, — прибавила Дарья. — Два волка в одной берлоге не живут.

— Чего стану делать? — спросил тихо Викеша.

— Что надо, то и делай, — рассудительно сказала старуха. — Нашу беду прогони, прогонишь и свою.

Через три дня Викешу пустили к Аленке.

Она немного успокоилась, но держали ее особо в маленькой темной поварне. Солнце жгло ей глаза, нагоняя весеннюю слепоту. Да и вообще на Колыме безумие лечат уединением и мраком.

Викеша вошел в поварню после яркого света, словно окунулся в чернила.

— Аленка! — позвал он тихонько.

— Кто ты? — спросила Аленка. — И тотчас же ответила громко сама: — Викеши, сынка твоего, родная очелинка.

Это была все та же неизбывная память, роковой разговор.

Викеша привык к темноте и увидел Аленку. Она сидела у стены на грубом оруне, съежившись, волосы ее распустились на плечи, и грудь выступала наружу из разорванной рубахи. Старухи ее не переодели. В то время в городе Середнем у молодших людей не было сменной рубахи. На каждую спину рубаха — и все тут.

Сердце Викеши сжалось безмерною жалостью.

— Аленка! — позвал он погромче и сделал шаг вперед.

И Аленка забилась на оруне и крикнула «уйди!» и протянула вперед отстраняющие руки.

— Уходи-ка ты! — сказала Дарья, стоявшая у изголовья в виде безмолвного свидетеля. Но Викеша упал на колени и протянул руки к своей очелинке и крикнул львиным голосом:

— Аленка моя!

Это был громовый, львиный голос Викентия Авилова старшего. Но в этом отчаянном крике Аленка признала Викешу.

— Чего, Викеша? — отозвалась она и тотчас же шепнула: — Не плачь! — Ибо она видела, как у него по щекам катятся крупные слезы и стекают на грудь.

Это была волосатая грудь полковника Авилова, но омытая слезами, — и она превратила полковника Авилова в молодчика Викешу. И Аленка протянула Викеше руки и сказала, как ребенок:

— Возьми меня!

Викеша подхватил ее с оруна. Она была легкая, как перышко.

Аленка положила ему голову на плечо и шепнула на ухо:

— Прогони его! — Она раздвоила, наконец, этот пугающий образ. Викеша был с ней, а полковник Авилов прятался молча в углу и ждал, притаившись.

— Я прогоню его! — пообещал Викеша.

— Совсем прогони, — сказала Аленка просительно. — Пусть уходит, отколь пришел.

Безумие ее миновало, и она думала теперь о реальной опасности от начальника белых карателей.

— Я прогоню его далеко, — пообещал Викеша. И мысленно прибавил: «На тот свет!»

И он вспомнил свою прежнюю клятву: не опускать ружья, пока не истребят всех гадов-людоедов. Теперь эта клятва получила характер и личный и зловещий: не опускать ружья, пока не убьет полковника Викентия Авилова, родимого отца.

А Аленка шептала, как ребенок:

— Побайкай, Викеша, меня, как байкают малых ребят.

И Викеша послушно присел на орун и запел, как суровая Дарья, ту же весеннюю песенку:

Куропашка вешная,у ней шея пестрая…

XXIX

Авиловский отряд наступает па Горла с обозом, с пулеметом, с невиданной воинской силой, какую успел собрать настойчивый полковник Авилов. У него, действительно, сотня ружей и десять тысяч патронов. Он снова привлек табачишком и чаишком тунгусов и чукоч, даже среди поречан завербовал десятка полтора не то добровольцев, не то новобранцев. Тут были те мальчишки, кого Тарас Карпатый так весело выдрал в Середнем в тот памятный день под музыку приветственного колокола. Они не стали противиться призыву, чтоб не вышло хуже.

И диковинное дело, с той самой Похотской виски, которая служила молебен болярину Викеше, пришли другие десятка полтора добровольцев. То были станичные казаки, правда, не зеленый молодняк, а более солидные люди, владельцы перетяг и наследственных паев в черезовом похотском промысле. Они раньше снимали пенки с похотского чира, а теперь им пришлось поделиться, во-первых, с мелкотою, а, во-вторых, и с общественной казною. И оттого они явились, в последнюю минуту на подмогу к полковнику Авилову.

Еще раз Федотка Гуляев пришел из Черноусова с приказом:

— Уходите на тундру подальше.

И максолы с партизанами уходят. Так уходили когда-то бродячие вольные скифы от злого персидского Кира царя. Но весело итти через тундру новейшим подражателям персов. Солнце прилегает, день нескончаем, как год, по насту мчатся собаки, скользят неустанные лыжи, обшитые шкурой.

Озеро Седло, широкая Чукочья виска. Пусто на Горлах. Безлюдно на Чукочьей виске. Показался максольский пикет. Авилов приложился и выстрелил. Пикет исчез, но потом на снегу оказалось кровавое тело. Это был Кожаный Микша. Кожаная плоть не могла устоять перед меткою пулей Авилова.

А вы присмотритесь, каше ружье у Авилова! Это серебрянка, та самая, от мальчика Викеши. Когда-то носила ее Дука, и Викентий Авилов стрелял из нее оленей, волков и лосей. Он починил ее ложе и носит ее, как старую знакомую. Они, стало быть, поменялись с сыном. Сын захватил дорогую винтовку отца, а полковник — серебрянку, наследство колена Щербатых. В двойном переплете оба Викентия Авиловых, первый и второй.

И еще веселее Авилову, что первым выстрелом из старого ружья он застрелил так метко и удачно первого противника.

Странно молодым и здоровым и цветущим кажется русский осилок. Он помолодел после той недавней ночи, после малого грешка с Дукиной преемницей, Аленкой.

Пикет отступил, и все партизаны отступили.

— Сожгите заимку, — командует Авилов, — чтоб духу не осталось.

Башкиры и чуваши разбирают по бревну терпеливую работу партизан, сбрасывают в кучи и ломают, огромный костер встает над Чукочьей виской. На тундре, не имеющей лесу, русские жгут безрассудно последнее топливо, принесенное морем.

Куда отступили максолы? На тундре запрятаться негде и некуда деваться. Людские поселения закрыты для максолов. На Алаихе капитан Деревяный, на Абые — Кашин, повсюду каратели.

Максолы не ушли далеко. Они отступили в естественную крепость, воздвигнутую морем, в деревянную щетку колючего холуя. Запрятавшись в гнездах, меж бревен, с собаками, с ружьями, они собираются выдержать атаку или дорого продать свою жизнь.

Это как в той же старинной чукотской былине, которую белые пропели под Охотским хребтом, у порога колымской страны: «Много еще прячется в осоке остроклювых птичек». Но вместо осоки птички прячутся в густом плавнике, и это не чукотские птички, а русские слетыши, речные соколята. Они пощипали облезлых ворон и меряются ныне с боевыми ястребами.

Авиловское войско вытягивается цепью вдоль холуя.

— Тут они, — твердо говорит похотский урядник, Мирон Кривогорницын. — Никуда не ушли.

Цель начинает стрелять. Но стрелять в холуй все равно, что колоть ножом воду. Пули щелкают в древесине стволы и часто отлетают рикошетом назад. Не видно, во, что метить. Но вот в холуе мелькнул белый клубочек дыма, как клубочек ваты. Ему негде развернуться между частыми стволами. Вылетела пулька, как оса, и пробила голову переднему башкиру Кирееву. Это расплата за Кожаного Микшу, око за око, голова за голову.

— Пулемет, пулемет!

Подъезжает сатанинская брыкалка и начинает хлестать свинцовой спринцовкой своей по перепутанным стволам. Но русская военная наука бессильна перед этой стихийной постройкой природы. Не то что пулемет, пожалуй, германская «берта» не пробьет этих естественных завалов. Все они сцеплены вместе и их не расплетешь, разве гигантскими клещами поднять сразу все вместе на воздух и переставить на другое место.

Наводчик Михаев стоит у пулемета и поворачивает его в разные стороны, стараясь выискать в стволах местечко послабее. Тщетное старание. Щелк, щелк, щелк! — поскакивают пули. А из холуя целится Викеша из отцовской винтовки. Ему тоже не терпится обновить этот отцовский подарок, хотя и полученный против воли отца. Он целится лежа, и стрелять неудобно. И пуля оттого попадает Михаеву не в грудь, а в плечо. Он падает навзничь, тотчас же встает и отходит, качаясь, долой. Ему не до пулемета. И за пулей вылезает из холуя тоненькая стрелка и жалит башкира, погонщика при нарте, и тоже в плечо.

Скорое от холуя прочь. Позорная штука. Зубчатые стрелы отгоняют от тундренной крепости стальной пулемет.

Авилов бранится худыми словами и зовет к себе Мирона.

— Как взять их?

Мирон пожимает плечами.

— Сам видишь, какие стены!

— А если зажечь этот холуй.

Миров смотрит на него с изумлением. Безумные каратели с юга готовы истребить и тундру и самое море.

— Нет, холуй не будет гореть. Дерево морское, пропитанное солью, не подвластно огню. Топливо выбрать возможно, а весь холуй не сжечь. Он лежит на земле от начала времен и будет лежать до скончания века.

Весенний день кончается. Темнеют небеса. Надо отходить от крепости максолов, не сделали бы вылазки. Авилов отходит обратно до Чукочьей виски к поселку максолов.

Неделю Авилов стоит перед крепостью тундры и моря. В отряде начинается ропот. Палаток для всех нехватает. Теперь бы пригодились максольские поварни, кабы их нет спалили. Странное вешнее солнце светит, да не греет. В полдень обжигает снега, а людей не согревает, скорее холодит. А главное ветры донимают. Жиловые хиуса[54], которые вечно на тундре живут, летают с востока и запада. Восточный ветер считается мужем, а западный ветер женою, и они прилетают друг другу навстречу и пролетают мимо и не могут встретиться.

Максолы прячутся в холуй, как песцы и горностаи. Но у них ость топливо, они разводят огонь из мелко наколотых чурок, прямо на земле в своих гнездах, между торчащих стволов. Огонь догорает до конца, но холуя не сжигает.

Каратели ходят на воле, да у них да на чем согреть себе воду для чая. Ездить на холуй за дровами — было бы ездить за смертью. Они ездят за двадцать верст к югу на край Едомы и привозят оттуда ерничные[55] корни и сучья.

За линию холуя каратели совсем не переходят. Это наружная граница красной территории. Партизаны за холуем тоже гуляют на воле, даже рыбу промышляют в Большой Чукочьей виске, лежащей к западу от Малой Чукочьей.

Обе партии делают вылазки, но в последнее время никого не убили. Партизаны и каратели понемногу знакомятся друг с другом. И от нечего делать заводят переписку. С белой стороны переписку ведет поручик Герасимов, пришедший с капитаном Персиановым. Герасимов считается завзятым театралом, даже ставил солдатские пьесы в своем бывшем армейском полку. Сочинительство писем это лишь малая прибавка к великому театральному искусству.

С левой стороны пишет не Викеша, а другой грамотей, по имени Палашка. Это не девчонка, а мальчишка, уменьшительное от Палладий. И этот Палашка — Палладий является племянником покойному отцу Палладию Кунавину, замученному белыми. Палладий — Палашка Дорофеев и сам от духовного семени, но яростный, злой комсомолец.

Авиловы, первый и второй, как главные начальники, в дискуссии не участвуют.

Переписку открывает Палаша. Он отправляет первое послание к северному «командарму»:

«Мы, нижеподписавшие, красные партизаны, желаем пожать вашу руку, обменяться силами, ускорить свидание.

— Представителям прогнившего строя посылаем свое искреннее пожелание повеситься на женском волоске» —

дальше идут указания о женском волоске, которое я пропускаю.

На штампе нарисованы мужские атрибуты, а подпись:

«Остаемся красные твои достопочтенные рабы».

Герасимов, обозлившись, посылает тотчас же ответ:

«Красным безносым орлам. Получили ваше хулиганское отношение, каторжники и бандиты, и выражаем желание, как будете выходить из митинга, подавитесь тем самым мясом, которым накормили покойного Митьку Реброва. Ожидайте и от нас такого же угощения».

А подпись: представители белой иерархии[56].

По этим примерам возможно судить, что красные были настроены более активно, чем белые, и рвались к грядущему бою. Белые ругались в три тысячи матом, но даже их обозленная нервность обращалась скорее к подвигам минувшим, чем к подвигам грядущим.

XXX

День за днем Авилов обходит холуй, стараясь отыскать в деревянной броне партизанов уязвимое место. Двадцать раз он подходит совсем близко, подвергая свою жизнь опасности. Но еще не отлита пуля, которая могла бы поразить Викентия Авилова.

Он переходит даже за черту партизанских владений и заходит туда, где партизаны гуляют на воле, как и прочие люди. Он знает теперь холуй, как никто, словно он сам его вынос из моря и разложил по тундре кучами мокрого дерева. Холуй тянется на три версты, а в ширину саженей на пятьдесят. В трех местах есть переузье. В одном переузье ширина не больше, как двадцать саженей. А есть и расплывы, озера, словно дерево расплывалось по тундре.

Если по низу смотреть, смыкаются густо стволы и обломки, но повыше, на рост человека, стволы торчат редко, как неровная щетина, и в этой щетине попадаются просветы, местами, пожалуй, сквозь все переплеты стволов, от края и до края.

В холуе света довольно, там сидеть не темно. Зато если целиться поверху, то пули начнут залетать в середину, а, пожалуй, и насквозь возьмут. Плохо то, что снаружи не видно, где устроены гнезда максолов.

На будущей неделе Авилов решил устроить генеральную атаку на максолов. Он придумал оригинальный план. Казаки, чуваши и башкиры нарыли из-под снега разного мху, сухого и мокрого, прошлогодней трапы, сухих лишаев, какими питаются олени, надрали по низинам кустиков с корнями и все это добро натаскали к деревянному валу и уложили по краю длинной и корявой полосою.

Может, и впрямь Авилов собирается строить на тундре свой собственный холуй, белый против красного. Нет, он задумал другое. Он выбрал день, непогодный и ветренный. На тундре не долго выбирать. Все дни ветренные. Но нынче с утра дует ветер с востока, белым в спину, красным в лицо. Это ветер мужчина и союзник настойчивых карателей.

Авилов велит зажигать наложенные кучи. Огонь не разгорается и гаснет. Трудно зажечь такое скопление сырья. Но ветер помотает раздувать. И вот понемногу затлелась одна куча, потом другая, вся полоса тлеет и шипит, рождая густое облако дыма, перемешанного с паром. Дым тянет прямо на холуй и понемногу проникает в сплетение стволов. Он стелется снизу и восходит наверх. Холуй напитывается дымом, как губка водой, и сам начинает дымиться. Тонкие и белые струйки выходят из холуя вверх. Можно подумать, что в холуе пожар. Словно Авилов умудрился поджечь морское топливо своим сырым и едким дымом.

Но замысел Авилова иной. Он развел дымокур, как разводят его летом против комаров и оводов и другого летучего гнуса. Без дыма огня не бывает, но дым — оружие не хуже огня. Авилов собирается выкурить прочь комсомольцев из их деревянной берлоги, как выкуривает шаман из чукотского шатра зловредных и незримых духов.

Неприятель наступает. Ослепленные максолы не видят, в кого им стрелять и как защищаться.

Топорники с баграми, с топорами лезут за дымом в гаубицу деревянных сплетений. Они прорубают, растаскивают, раскидывают стволы, стараясь нащупать тайные проходы максолов и добраться до их сокровенных невидимых гнезд. В дыму, в темноте, они работают слепо, наугад, но все же ожесточенно подвигаются вперед.

Трещит пулемет, наведенный поверху. Щелкают, сыплются пули, как свинцовые орехи. Иные залетают в глубину. Одна умудрилась пролететь сквозь самые узенькие щелки, ни разу нигде не задев, и вместо дерева впивается в шею максолки Машуры Широкой. Ибо и девчонки все тут с мальчишками, больше им некуда деваться. Широкая Машура уж очень широкая мишень. Не мудрено угодить в нее дата сквозь защиту брешв и жердей.

Ахнула Машура и упала бы назад, да некуда упасть. Тесно в деревянном переплете. Машура отслонилась на гладкую слегу, зажимает рукою кровь и шепчет про себя:

— «И угодила каленая стрела девице Евпраксее под белую грудь, и пробила ее белое тепло, и источила кровь, руду горячую, и силу, мочь живучую».

Машура унимает свою боль, рассказывая себе самой сказку, высокую торжественную сказку на русский богатырский лад. Ведь все эти последние дела такого богатырского торжественного склада.

Неужели погибать партизанам и максолам?

Хмурится колымское небо. Должно быть, оно не согласно, чтоб максолы погибли. На западе встают над низким горизонтом волнистые тучи, как будто барьеры, и катятся к тундренной крепости. Это облачное войско идет на подмогу максолам. Это женщина-ветриха, восточного ветра жена, дунула мужу в глаза и завила сварливо и буйно. Как же ей не злиться, каратели ранили не воина, девицу, а даже жестокие чукчи говорят, что ранить девицу постыдно.

Четверть часа, — и ветер отходит на западный угол. Это шалоник, двоюродный братец западной бабы-ветрихи. Мокрый, больной, он дует с «гнилого угла», у него постоянный насморк, утро для него вечер, а яркая весна для него, как ненастная осень.

Просветлело в стволах, ветер, как огромный насос, вытягивает дым из деревянных закоулков, дым бьет назад, в лицо карателям. Просветлело под холуем, и теперь начинается бойня. Сквозь стволы неудобно стрелять. Но откуда-то явились у максолов огромные копья, в палец толщиной, в две сажени длиной, страшное оружие, когда увернуться некуда. Российские штыки против колымских копий, как шило против вертела.

Солдаты бросают багры и топоры, бросают даже ружья и лезут назад, стараясь выбраться из тесной западни. Максолы подобрали топоры, и теперь они рубят бревна. Они размеряют и рассчитывают удары точнее, чем каратели. Вон на дороге бегущих топорников подрубленный ствол рушится вниз, увлекая другие, прямо на шею двоим уползавшим башкирам.

Опять все попрежнему. Максолы в дровах, каратели на воле. Холодно карателям. Шалоник превращается в пургу, со страшною силой он отрывает частицы от льдистого убоя и раздробляет их в колкие иглы и мчит через холуй, прямо в лицо карателям.

Северное небо не шутит, товарищи бандиты. Караваны, случается, в мае теряют дорогу и блуждают в снегу.

Другая беда пострашнее.

Вслед за небом вступилась и земля. Каменная мерзлая почва, не тающая вечно. Российские огни пробудили в ее мерзлой груди искру желания и гнева и мерзлая почва оттаяла, неожиданно расселась и открылось «окно», глубокий провал, какие бывают на тундре. Отчего происходят эти окна, никому неизвестно и никто их не мерил в глубину. Проедают ли их снизу теплые ключи или просто ледяная броня местами допускает прорехи, во такие провалы-зыбуны встречаются на самых неожиданных местах, и можно в зыбун провалиться с головой и мерзлого дна не найти под ногами.

Окна открываются летом. Но огни, разведенные злобой карателей, раскалились, как солнце, под ними растаяла верхняя корка, покрывавшая окно. Полковник Авилов может, действительно, гордиться. Творчество его превосходит творчество природы. Перед грудами: мерзлых скоплений неподвижного холуя он поколебал и заставил рассесться неподвижную кору земли.

Разверзается трясина под ногами у белых, засасывая мелкие лыжи и грузные нарты. Чукчи и похотские казаки в испуге бегут. Они не выносят земных трепетаний и раскрытых зимою болот. А башкиры и чуваши возятся с обозом, тащат, и вытащить не могут. Нарта с пулеметом садится в трясину задком, а дуга поднимается кверху и хобот пулемета глядит в небеса. Кого же там расстреливать? Не западный ли ветер или серые густые облака?

Безжалостные партизаны начинают стрелять по обозу из-под верного прикрытия в стволах.

На подмогу, Карпатый Тарас!.. С исполинскою силой Карпатый вытаскивает нарту наверх и свирепо погоняет собак. Но маленькие стрелки вылетают, как иглы, и, пришивая к земле, останавливают собаку за собакой.

Карпатый не уступает и тянет к себе пулемет. Вот он вытащил его из расселины и выводит на закраину твердого убоя. Но хлопнула викешина винтовка, и пуля угодила в голову завзятому Тарасу и пробила во лбу аккуратную черную дырочку. Падает Тарас и вместе с пулеметом и нартой валится обратно в трясину. Пойди, выручи их!..

Настала на белых беда. Был дорог пулемет, но дороже стократно был веселый и хитрый вояка с Амура, гораздый на всякие выдумки. Карпатый — душа и веселье и хитрость отряда. Не было такого в отряде и не будет.

Кончилась удача белого похода. Каратели в панике бегут, оставляя обоз.

И тогда вылезают максолы из своего надежного прикрытия. Вот он, обоз! Все имущество — тут, накопленное и награбленное белыми. Оно возвращается к законным хозяевам. А главное, военная машина — пулемет. Стальная змея, жалившая долго партизанов и максолов, застряла в колымской трясине, не летом, а зимою, и нелепо поднимает к небесам свое обессиленное рыло.

Викеша пробегает мимо и хочется ему пнуть ее ногой и крикнуть:

— Попался, проклятая собака!

Но подбежать нельзя. Трясина не посмотрит, кто белые, кто красные. И Викеша высовывает чертовой штуке язык и бежит дальше.

Красные гонят карателей, как гонит их западный ветер, ветриха-жена.

Ветер немного улегся. По ту сторону Чукочьей виски, в открытом поле, Авилов держит последний совет. Его постигла судьба всех великих завоевателей. Союзники его покидают, и он остается один. Похотские казаки заявляют угрюмо:

— Мы уходим домой.

Мирон Кривогорницын насмешливо шмыгает новом: «знали бы, не приходили бы».

Два века назад другой такой же Мирон Кривогорницын и тоже похотский казак оставил на тундре майора Павлуцкого в добычу врагам и вернулся домой. Все повторяется в мире. Недаром же чукчи когда-то назвали Авилова Якунин-Павлуцкий.

Но на это совещание чукчи совсем не пришли. О чем совещаться, — все ясно. Белые сразу потеряли главное оружие свое и главную святыню, оставили в болоте без славы, без защиты пулемет. Они бросили, свое счастье в трясину, с ними не стоит и опасно сообщаться.

Долго совещались белые каратели и прикидывали, что делать. И чувашский «говорок» депутат неожиданно сделал заявку:

— Мы тоже уйдем!

— Куда? — ахнули солдаты, а с ними и Авилов.

Был говорок такой же медлительный и важный, как прежний Михаев, и даже называли его попрежнему: Михаев. Половина чувашей были из деревни Михаевой и носили одинаковое имя.

— Пойдем на Середнюю жить, — сказали чуваши Михаевы. — Там у нас жены есть.

Уже не было Карпатого, чтоб высмеять, эти чувашские планы. Другие лишь яростна ругались.

— Отрежут вам жены, что надо, кобели разнесчастные!

— А мы столковались! — говорили чуваши уверенно. — Мы будем работать.

Но потом оказалось, что чуваши тоже раскололись. Только Михаевы хотели остаться на Середней. Другие воевать не согласны, но согласны уйти.

— Куда?

И к изумлению Авилова они отвечали ему словами Викеши:

— Откуда пришли, туда мы уйдем!

Они словно позабыли об южных врагах, лишь бы избавиться от этих надоедливых и странных северных сражений. Надо было торопиться и уходить на поиски этого «куда». Усталые максолы пока не напирали с тылу, но западные ветры и ветрихи были хуже максолов и гнали пришельцев с бабьей сварливостью и плевали им снегом в лицо.

Распался и окончился великий поход полковника Авилова на колымских партизанов, как распадаются великие планы всех завоевателей.

XXXI

На Середней Колыме комендантом остался Дулебов. Авилов рассудил, что его ядовитая выдержка прекрасно подойдет для укрощения строптивого тыла. Поречане, действительно, панически боялись Дулебова. Один взгляд его спокойных светлых глаз действовал на них, как взгляд змеи.

Он был страшнее Авилова уже потому, что Авилов был все-таки свой, знакомый, а Дулебов чужой, непонятный, холодный, свирепый. Именем Дулебова колымские матери стали пугать непослушных детей: «Вот Бука придет, Дулеба красноглазая. Возьмет и укусит».

О нем не говорили «возьмет и унесет», а непременно: «возьмет и укусит».

Но именно в эти последние месяцы им нечего было бояться. Дулебову было не до них. Он переживал медовый месяц с избранницей своей, Монькой Селезневой. На него действовало, как вино, как волшебный любовный напиток, ее беспрекословное согласие на самые причудливые трюки. Она все понимала с полуслова. Только руки и ноги ее тряслись постоянной нервической дрожью и в глазах пробегали порой огоньки, как у дикого загнанного зверя. Но Дулебов не замечал этих неясных оттенков. Он был, как музыкант, а Монька была, как живой утонченный инструмент, и вместе они разыгрывали симфонию любви, ту самую симфонию любви, которую колымские баяны-баюны воспевали в досельных былинах:

Играли мы с тобою не проигрывали,была у тебя шваечка серебряна,а мое-то колечко золото,и скольки разов ты меня разыгрывал,на шваечку колечушко поддевывал.

Этот странный любовный дуэт прервался и нарушился через неделю после ухода Авилова на север. В одно неприятное утро Дулебов проснулся позднее обычного и тотчас же ушел по делам, — ему нужно было послать на подмогу Авилову добавочных собак. А Монька не встала с постели. Вернувшись к вечеру, Дулебов застал ее на смятых подушках под тем же одеялом, двухцветным и двуспальным. Она лежала лицом к стене.

— Чего ты, Монька?

Она обернулась к нему со скучающим лицом.

— Папушки у меня, — сказала она с колымской простотой.

Дулебов сначала не понял: какие «папушки»?

И она объяснила ему жестом.

И он отскочил, как ужаленный, и выбежал из комнаты.

Это была ужасная болезнь, которая изъела до костей и русских и туземцев на реке. Чукчи называют ее юкагирской болезнью, но, конечно, принесли ее казаки. Население ее не боится и относится терпимо к самым безобразным ее проявлениям. Маленькие дети устроили особую игру в «папушки» и разыгрывают ее с невинными личиками, но с такими подробностями, которые нельзя передать на печатных страницах.

Впрочем, за три века она приняла особенные формы, и до сих пор неизвестно, является ли она заразительной или только наследственной. Есть семьи здоровые, которых болезнь не решается касаться, есть другие, которые страдают от нее в течение десяти поколений. Иногда она минует пару поколений, деда и отца, и вдруг просыпается во внуке с удвоенной силой.

Новых пришельцев из русского юга колымская болезнь не берет, и они общаются с самыми безносыми мужчинами и женщинами в язвах и папулах, совершенно безопасно, словно переполненные собственною дезинфекциею. Но Дулебов не знал этих подробностей и испугался почти до истерики.

Долгий весенний день, с утра и до вечера, он проходил в необычной тревоге и не решался вернуться домой. Самое слово «папулы», «сифилис» страшило его. Он гордился своей незапятнанной розовой чистотой, как лучшим наследством, полученным от предков, — благородством двойного подбора, записанным в бархатной книге и запечатленным на гладкой бархатной коже.

В любовных делах он всегда отличался щепетильностью, уже из-за своего трудного подхода к любви. Девицы называли его «Ваничка без пятнышка». Он избегал их и чуждался и если допускал свое тело до какой-либо слабости, то при этом расточал изобилие кислот и очистителей. А здесь он попал словно в грязную помойку обеими ногами — и хуже. И не очистить ничем этой грязи. Да и не было на Колыме очистителей, не осталось врача или фельдшера.

Что делать, переехать? Дулебов не подумал ни разу: «прогнать». Его своеобразное рыцарство чуждалось такого отношения к женщине. Он подумал: «Уйти, перейти на другую квартиру, бежать, уехать к Авилову в Нижний, поставить меж собой и источником заразы поля и пустыни».

И чуть подумал — его укусило за сердце. Ему представилась Монька раздетая, в смятой постели, послушная Монька, источник живых наслаждений. И теперь она страдает, расплачивается за всех и также за него, за Дулебова. Больная лежит и беспомощная, как раненая горлица, как живая облатка, и язвы ее, как язвы гвоздильные. Дулебов на западном фронте успел изучить католическую службу, с облатками, с гостиями, преимущественно в сжигаемых церквах и в чашах и в дарах, пролитых на землю в дорожную грязь.

Монька стала для него, без логики, без всяких доказательств, в ужасной болезни своей, как вечно женственный образ, как голубой цветок, запятнанный скверною слизью, как яркая роза любви, съедаемая червем, незримым и коварным.

Но тут он припомнил проклятье расстрелянной ведьмы, Овди Чагиной: «Твой нос оторву», и схватился рукою за этот чувствительный орган.

Некуда было деваться капитану Дулебову. И поздно вечером он вернулся в любовный павильон к волшебнице Моньке. Она лежала попрежнему в кровати печальная и бледная, как луна на ущербе. Во время припадков болезни поречане стараются больше спать и меньше двигаться.

«Во сне выбивается, во сне и теряется», — говорят они.

Но вместо любовных речей Дулебов с подругой повел медицинскую беседу и храбро заменил расстрелянного фельдшера. В первый раз он рассматривал наготу своей подруги внимательно при свете, проникая во все ее тайны, и она показалась ему несказанно пленительной, влекущей своею греховностью, страданием и самой болезнью. Кровь хлынула ему в голову. Он быстро поставил лампу, которую держал в руке, и припал головой к своей униженной любовнице и страстно облобызал ее сокровенные язвы.

— Монька, не плачь! — утешал он ее бессвязными словами. — Мы будем лечиться. Я увезу тебя в Америку. Уедем от этого страшного места, от грязи, от греха. Забудем, как не было.

И Монька смотрела на него своими дикими звериными глазами. Она и не думала плакать. О таких пустяках колымчанки не плачут. Но была она попрежнему готова выполнить каждое слово и жест своего повелителя. Лечиться так лечиться, — хоть каленым железом или крепкою царскою водкой. В Колыме знахари и фельдшера лечили лапушки героическими средствами.

И ехать с хозяином Монька была готова, не то что в Америку, а хотя бы на край света, или прямо на тот свет, к подземным духам — дьяволам.

На следующее утро Дулебов приступил к осуществлению задуманного плана. План этот отличался необычайной простотой. Он тщательно собрал пушнину, казенную и конфискованную, которою недавно любовался Викентий Авилов, и сложил ее на нарты, назначенные для отсылки в Нижний. Нарты, собак и запасы, собранные с такими заботами, все он захватил в свою собственную пользу. И выступил из города Колымска обратно по дороге, которою пришли каратели. Это был первый отряд, уходивший обратно из северного края, не солоно хлебавши.

Солдаты вначале расспрашивать не стали. Их было не больше десятка. И Дулебов свои истинные планы унес с собою, как приказ в запечатанном конверте. Но на первом привале он рассказал им довольно откровенно о целях и путях, и они закричали с несказанным восторгом «ура!»

Им до смерти опостылел этот край, голодный и упорный, и они были готовы уйти куда бы то ни было, хоть к черту на рога.

— Выйдем на берег к Охотску, — говорил мечтательно Дулебов, — там ходят японские шкуны, уедем, — заплатить за проезд у нас есть чем. В Америку уедем, другие уезжают.

Этот последний остаток отряда карателей, извергнутый даже таежною северней глушью, готов был переброситься в чужие границы, выйти из русской орбиты и стать вечно блуждающим странником.

Отряд подвигался назад по дороге через горы, как странная миниатюра авиловской рати. Розовый Дулебов шел впереди на лыжах и Монька ехала рядом на собаках, постукивая тормозной палкой. И сзади топорщились нарты, — на собаках, лошадях и оленях. Был даже упряжный бык, захваченный в виде запаса.

Отряд прошуршал по снежной дороге и вышел из Колымского округа и вместе с тем вышел навсегда из нашего рассказа.

XXXII

В заколымских лесах, на «Каменном» высоком берегу, блуждает отряд полковника Авилова, — в таежной горной глуши, между трех крупных рек: Колымы и обоих Анюев, Сухого и Большого. Как раненый зверь, но все еще опасный, он выходит порою на людские дороги, нападет и ограбит и сожжет одинокую заимку, и снова вернется в леса зализывать жгучие раны.

Восстала против белых Колыма. Все северные реки и поселки восстали против злобных карателей. Алазейцы с индигирскими утопили Деревянова в проруби с камнем на шее. Он был мертвецки пьян и когда потащили его, только крутил головою и руками машинально поддерживал камень, чтобы обвязка не резала шеи. Алазейцы столкнули его в воду и вместе с ним спустили драгоценную жертву-подаяние, пузатую флягу с неразведанным спиртом: пей на здоровье, Деревянов, да назад не ворочайся!

А Кашин на Абые перемазался, объявил себя вместе с отрядом не белым, а красным, и принял комиссаров. Комиссары провели на Абые неделю, потом воротились на юг и капитана Кашина заодно прихватили с собою.

Белая зараза проходила, как проходит на севере оспа или страшная корь, или колотья гриппа. Гнойные нарывы рассосались, мертвых закопали, а живые старались обстроить опять свои разоренные гнезда.

Также воротились колымчане на свои разоренные заимки, к сетям и заколам и езам, к неводам и перетягам, к промыслу черезовому и к промыслу торосовому, к пастям и кляпсям и капканам и черканам и другим хитроумным ловушкам для промысла зверя пушного и мясного. И в тундренном холуе человеческие гнезда опять заменились песцовыми, и избушки максолов словно рассыпались на сотни деревянных песцовых западней.

Пака и товарищи вернулись в Середний устраивать порядок и промысел. А Мишка Слепцов водворился в Якутском улусе. Так выходило, что Пака и Мишка Слепцов должны поделить меж собою руководство огромной страной и вместе заменить погибшего Митьку-диктатора.

Против белого отряда остались максолы, Викешин отряд.

«Их дело, — думали другие, — надежда и опора Колымы, так пускай же и заступят за всю Колыму до последнего. Справятся, небось. А если не справятся сразу, так и то не беда. Надвигается весна, и вскроются вешние воды, и исчезнут дороги и карателей возьмем голыми руками, как зимою обмерзлых глухарей, — где сядут, тут и влипнут».

Мечется авиловский отряд. Викентий проявляет огромную энергию. Он одновременно сразу в хвосте и в голове. Сдерживает жалящих и бойких максолов, а к ночи отбирает последние запасы на какой-нибудь заимке. Он заставил чувашей применить трудовые навыки, усвоенные в зиму. Они спускаются к берегу, долбят проруби, ставят отобранные сети и ловят терпеливо все ту же кормилицу рыбу.

Странно чувствует себя Викентий Авилов. Что-то кончается и он словно подводит итоги: жил хорошо, ходил по земле легко, гадов бил, душой не кривил, с женщинами знался. Пожито, попито, и меду и яду, и в золоте рыто и в болоте.

Делал, что на душу придет. Не слушал других, другие его слушали. С самого начала, сколько помнит себя Авилов, он был начальником людей, — вернее, мог быть, хоть и был не всегда. Но он шел сквозь толщу жизни, раздвигая ее налево и направо своим железным плечом, и люди сторонились. И так силен был Авилов, что если бы встретилась злая судьба-лихолетье — и она бы посторонилась.

Авилов судьбу свою чувствовал всегда, и в самых жестоких событиях ощущал безопасность. Бомбы взрывались, дробились и кололись широкие пласты, а он был цел. Не отлита еще пуля, которая убьет Викентия Авилова. И теперь тоже инстинктивно и безошибочно он чувствовал, что приближается конец. Ну что же, конец, так конец.

Он был всегда, как разрывной снаряд, живой и ходячий, точнее, как источник снарядов, вечно заряженный миномет, рождавший в себе постоянные взрывы. И теперь его взрывы истощились один за другим, и надо взорваться последним заключительным громом.

Женщины ему вспоминались особенно четко и выпукло, как каждому сильному мужчине, и его воспоминания развивались перед ним не с начала, а с конца.

Жальчиночка Аленка, колымская дикая ягодка, лесная земляничка.

Ярко представлялась ему жестокая картина, как трепетала в его крепкой руке эта живая колымская ягода, колола его своими острыми и мелкими шипами, — они даже не прокололи его жесткой кожи, — и как он извлекал из нее соки, глоток за глотком, и всю опустошил ее, оставил одну кожуру, безжизненный лоскут.

И когда он вспоминал, руки его крепли и тело наливалось густой опьяняющей силой.

А дальше в глубину простиралась шеренга, начиная с княгини Варвары, — женщины, искавшие его. Одни из них заигрывали и манили его лапкой, как кошки, другие, разомлев, покорялись. Он вспоминал знаменитое правило: женщины бывают, как корова или птица или кошка. Он испробовал все сорта и брал, нагибаясь, снисходительно, небрежно, как добрый господин. Категории разные, но вкус одинаковый. Любовь, как вода или водка, не все ли равно, из какого стакана ее выпить. Авилов пил много любви и вина, но пил, не пьянея.

И в начале шеренги стояла другая колымская девчонка, Ружейная Дука Щербатых. Она не была ни птица, ни кошка, ни корова. Она была первая Ева. И она научила его любви и сама научилась.

И мелькнуло обжигающее сравнение. Кто слаще, забытая Дука, которую он бросил, или близкая дразнящая Аленка, которую он взял силой? А, должно быть, для Викеши Аленка была, как Дука для отца…

— Чорт с ними со всеми!

Нераскаянный грешник и хищник махнул на них рукой. «Подвертывались — брал, и жалеть не жалею».

Авилов, как орел, — орел летает один, индюки ходят стадом, — припомнилась ему гордая пословица Марата.

Вскипали в душе у Викентия эти веские, терпкие чувства, но в делах приходилось проявлять огромную энергию и бдительность. Слабел отряд. Вся сила его была в душе и в руках и в спокойной решимости Авилова.

Максолы напирали. Им тоже хотелось развязаться поскорее и вернуться на реку к промыслам и очелинкам. Бросить погоню они не могли, связанные клятвой. Да и что бы сказала про них Колыма. Они нервничали и лезли в огонь и если бы не Викеша, наверно бы, жестоко обожгли свои пальцы.

На низовьях реки Погиндена, не далеко от Сухого Анюя, максолы подобрались к ночлегу отряда в тополевой роще, под деревьями, и рискнули ночным нападением. Но на этот раз Авилов оказался хитрее Викеши. Белые не спали. Беспечным привалом своим под густыми деревьями, ночлегом без всяких часовых, они вызывали, подманивали максолов на выстрел. Укрывшись за толстыми стволами или прямо под нависшими ветвями, сомкнутыми, как безлиственный шалаш, они открыли в ночной полутьме убийственный огонь и сразу убили двоих, суматошливого Паку Гагарленка и красавца Микшу Берестяного.

Пака Гагарленок пискнул, как зайчик, свернулся и смолк. И сразу примахались его руки и горох его речей просыпался весь и навсегда.

А Микша только покачнулся и схватился за бок. Был он так крепок, что пытался бороться со смертью. С ужасной улыбкой он разорвал на груди нарядную парку свою и лисий жилет и открыл свою белую грудь. Потом нагнулся к оттаявшей земле, нацарапал и собрал прошлогодних листьев тополя, свалял их вместе в ком и заткнул ими рану, как затыкает медведь.

Так, стоя, на ногах, опираясь на Викешино плечо, кончил свою жизнь, не падая на землю, Берестяный.

В это время посыпались выстрелы сзади. Балтаев, башкир и еще трое успели отползти незаметно и забраться максолам в тыл и сделать диверсию.

И тут они ранили третьего максола, Дорку Токаренка, Пакина соседа по Голодному Концу.

У Дорки Токаренка были две матери, обе, разумеется девки и обе Елены. Были они близнецы, и о них никогда не говорили поразно. Даже откуда-то явился классический греческий отзвук и их называли: «Прекрасные Елены». Были они отменно безобразные, мордастые, скуластые, с растрепанными волосами.

Токаревские Елены основали в Колымске двойчатую женскую выть, как двойчатый орешек. Обе они были схожи, как вылитые. Взапуски рожали детей, нарожали десяток и не очень разбирались в своих материнских правах. Правда, и Дорка не всегда отличал, какая Елена его мать, и какая тетка.

Дорку Токаренка Елены в поход не пускали. Даже отобрали сапоги у него. И он в первый раз ушел с максолами босой, по снегу. Теперь пуля попала ему в ногу и перебила кость и сразу сократила количество обуви, потребной для него, вдвое.

Максолам могло бы прийтись очень круто и солоно. Но их спасло непостижимое проворство северян. Викеша подал сигнал уходить, и все они внезапно рассеялись, как дым, и исчезли из-под прицела и просто из поля зрения.

В солдатском отряде было ликование. Праздновали новую победу над красными и даже выпили за их скорейшую погибель по чаре единой из последнего дорожного запаса. Хвалили башкирскую хитрость и проворство мурзы Балтаева. Но человеческие судьбы настолько изменчивы, что еще через три дня именно башкиры и Балтаев затеяли заговор, затем, чтоб схватить Авилова и, выдав его красным, купить себе спасение. Балтаев, битый когда-то шомполами, давно затаил на Авилова зуб, но теперь он припомнил и поставил на-кон против злого начальника свою собственную буйную голову.

Было это в северную полночь, когда крепко заснули не только солдаты каратели, но каждая птичка на ветке. Тут и заяц в кусте сидит, притаился и дремлет и ушки на макушке.

Авилов после деятельного дня тоже спал, как каменный, в палатке. Он сохранил свою палатку и сам разбивал ее на ночлег. Заговорщики прокрались в палатку, неслышно перебирая по земле своими мягкими подошвами, и сразу накинулись на русского осилка. Авилов проснулся с обычною четкостью сознания и воли и начал отчаянно бороться за свою свободу и жизнь.

Башкир было четверо, но даже вчетвером они не могли одолеть Авилова. Они катались по земле чудовищным клубом, опрокинули палатку и попали в потухающий огонь. Весь лагерь пробудился, но в первую минуту никто не вмешивался. Балтаев даже осмелился крикнуть другим башкирам своим гортанным говорком — «помогите».

Но из опрокинутой палатки выскочила Варвара Алексеевна, голая, в рубашке, и в руке у ней был огромный револьвер Авилова.

— Берегитесь! Стреляю! — крикнула она истерически. И в ужасе и восторге закрыла глаза и нажала гашетку.

Бухнуло раз, потом другой, раздался болезненный крик. Пуля попала в одного из офицерских денщиков, Илью Оковерина, который, опомнившись раньше других, спешил на подмогу к законному начальству.

Но услышав этот крик, башкиры немедленно оставили Авилова и кинулись в лес на-утек.

Авилов тоже поднялся на ноги. Он был страшен. Белье его висело лохмотьями, и голое тело светилось на самых неожиданных местах. Он ничего не сказал и не стал одеваться, а сгреб палатку, завернулся в нее как в плащ, и сел у костра, прислонившись спиною к стволу. Так он просидел до восхода, а после оделся и, взяв ружье, тоже ушел в лес. Куда и зачем, никто не спросил его. Он, впрочем, и сам не знал. И если была у него мысль поохотиться за беглыми башкирами, она промелькнула и засохла, как трава без корня.

По лесу он много не ходил. Уселся на пень и двенадцать часов просидел в каком-то остолбенении. Ему было нестерпимо и ужасно. На него, на могучего Авилова, какие-то прохвосты накинули веревку, как на зверя, и хотели не убить, это куда бы ни шло, а опутать и связать, как вяжут подъяремного быка. К вечеру Авилов вернулся в отряд, но палатку поставил поодаль и так, чтобы доступ к ней был закрыт толстыми деревьями.

Впрочем, на утро они снялись и двинулись вперед. И за ними на дневной переход двинулись камсолы, которые тоже постоянно находились в контакте со своей будущей добычей и хоть близко не подходили, но из виду ее не теряли.

Но к вечеру Викеша обнаружил, что кроме обоих отрядов движется рядом еще какая-то третья промежуточная группа. Это были Балтаев и братия. Они не хотели оставаться одиноко в лесу, а к отряду вернуться не смели, и так шли сзади, остерегаясь одинаково Викеши и Викентия Авилова. Вместо простого поединка, развернулась новейшая игра на три угла с перебежкой.

XXXIII

Авилов знал о Балтаеве, конечно, не хуже Викеши. Но искать его не стал. Через два небольших перехода Авилов круто свернул на юг и вышел на «Вымороки». «Вымороки» были юкагирские села, лежавшие черными пятнами по Большому Анюю и Омолону. На обеих реках они тянулись на сотни верст, составляя особую область мертвых, запретную и страшную живым. Поселки вымерли во вторую половину минувшего века, частью от оспы, но больше от голода. Жители вымерли сразу, почти без промежутков, остатки бежали на главную реку — Колыму, где голод чувствовался меньше и на людях было не страшно.

Колымчане страшно боялись этого убежища смерти. Они верили, что духи заразы и голода живут в этих обезлюдевших селах и готовы наброситься на каждого, кто подойдет близко. Авилов вышел на Вымороки, отчасти надеясь, что, может быть, даже и максолы будут в этом округе не так уж настойчивы.

Он вышел на большую деревню Ламбонда. Избы стояли, но живых, разумеется, не было, ни людей, ни собак, и вообще никакой живой твари.

Перед избами было совершенно тихо. После некоторого колебания солдаты вошли и стали размещаться на квартиры в поселке мертвецов.

Авилов с офицерами заняли главную избу, которая, невидимому, была общественным домом в деревне. Скамьи и стол, и ушаты, и медная посуда, — все было налицо, только медь позеленела тусклой зеленой медянкой. А на лавках лежали скелеты, три больших и два меньших. Они было обработаны горностаями и после жуками и белели, как слоновая кость. Подсохшие связки держались. И один скелет сидел на лавке и будто прислушивался, выдвигая навстречу пришельцам свое широкое белое лицо.

Каратели мрачно постояли, а потом, даже без приказа, стали собирать и скелеты и мертвые кости и выносить их наружу, подальше от жилья. Это было воскресенье выморочной жизни, затеянное полковником Авиловым.

Еды в избах не было. Но за последние семьдесят лет в этой стране, недоступной живому человеку, размножились олени и лоси, и лисицы, и волки. Здесь их никто не тревожил и они стали пробираться сюда из других областей, с севера и с запада и с юга. Вымороки постепенно стали обращаться в заповедник, в национальный парк для исчезающих пород.

Мало того, здесь дикие олени, не зная охотника и не опасаясь выстрелов, были совершенно бесстрашны. И в первую же ночь сибирские солдаты, привычные к охоте, сразу застрелили двух оленей.

Два дня прожили белые в домах мертвецов, а на третий день случилось опять небывалое. В отряде Персианова был поручик Александров, тоненький, беленький мальчик. Он начал свою военную карьеру пятнадцати лет добровольцем и близился к совершеннолетию только теперь, в отступлении от Нижнего Колымска. Природа его была двойственная. Он пошел на войну добровольцем, а войну ненавидел, к крови относился с отвращением. Участвовал в битвах, в убийствах, случалось, расстреливал даже, а потом тщательно мыл руки пахучим мылом, стараясь стереть даже внешний след и изгладить запах крови и резни.

Женщин Александров боялся, но имел у них успех. В России и в Сибири какая-нибудь бойкая дама возьмет и уведет его к себе и, как в детской песенке про бедного сиротку, и накормит, и напоит, и в постельку спать уложит. Поэтому товарищи звали Александрова «сиротка».

В последнюю минуту он оказывался и сильным и страстным. Это производило большое впечатление на дам, и ему трудно было отделываться от своих надоедливых поклонниц. Несмотря на застенчивость свою, он вовсе не был скромен, и вся окружающая публика знала подробности его интимной жизни. И бывала у него между дамами такая покровительница, которой да изливал свои горести и жаловался на обольстительниц. Случалось, разумеется, и так, что покровительница, в свою очередь, обращалась в обольстительницу. Тогда он отыскивал другую.

Колымские девицы и старицы вели себя не лучше российских. И даже в последние месяцы он был изъят от того отвращения, которое стало стихийно отталкивать самых вольных поречанок от опостылевших белых карателей. И до сих пор порою он приходил к Варваре Алексеевне и жаловался на свою горькую судьбу. Он называл ее мамой и, случалось, плакал перед ней настоящими слезами, а она утешала его и гладила по мягкой голове, и тогда он улыбался.

Безлюдные, мрачные Вымороки понравились Александрову. Он не ощущал их безлюдья. Напротив, в каждом доме были свой обитатели. Он обошел все дома и успел подсчитать выбрасываемые кости. Было в поселке больше тридцати скелетов. Очевидно, им некуда было уйти и все они умерли сразу, должно быть, от заразы, да так и остались в своих собственных наследственных домах.

Александров с удовлетворением ощущал их молчаливость после буйного шума и криков предшествовавших столкновений. Они молчали и не протестовали, даже если белые выкидывали их прочь. И ненависть их не угнетала чувствительную душу Александрова.

Отряд до того уменьшился, что не захотел занять всех домов поселка. Среди мертвецов живые сжимались теснее, и в двух крайних избушках остались природные жители. Александров сходил к ним в гости. Вошел, как обыкновенно, открыл дверь, вежливо промолвил: «Здравствуйте». Хозяева не отвечали. Они молча белели по орунам. Александров уселся на низкий трехногий табурет и долга смотрел на костлявых хозяев, лежавших по орунам. Они тоже были белые, чистые от мяса и страстей, такие беленькие, как он сам. Разговаривать с ними он не разговаривал, но, уходя, оставил на крышке стола, изъеденного гнилью, несколько листов табаку. Это было как бы жертвоприношение.

Утром как раз наступало совершеннолетие поручика Александрова. Он ждал этого дня три года и когда-то собирался отпраздновать его с особою помпою, и даже сейчас он был настроен торжественно. Он чувствовал себя не сироткой, а взрослым человеком, словно произвели его в новый чин, из поручиков в капитаны. Но произвести его было некому.

— Я сам себя произведу, — хитро сказал Александров.

Рано поутру Александров прошел по задворкам селения и среди странных юкагирских амбаров, построенных высоко на стойках в защиту от зверей, как избушки на курьих ножках, он увидал самую высокую шайбу[57]. Она была до сих пор закрыта наглухо, и бревно с зарубками, служившее лестницей, было сброшено вниз.

Александров приставил бревно, влез наверх, открыл деревянный замок, какие бывают на севере. Замок совершенно истлел, и он сдернул его с места без всякого труда.

В шайбе сидел человек. То был старик, костлявый и, разумеется, не менее мертвый, чем другие обитатели поселка. Но кости его были искусно связаны жильными нитками и они еще держались. Кожаная одежда, зашитая кругом, как мешок, охраняла его от распадения. Он сидел на каком-то подобии трона или деревянного кресла. Руки его были привязаны к поручням кресла и спина, облеченная кожей, укреплена на спинке. Бубен и затейливый посох стаяли в углу. Но рогатая шапка с железными ветвями сидела на черепе скелета, как будто корона.

Это был дед — покровитель селения. Какой-нибудь старый шаман, которого жители некогда избрали себе символическим предком и в свое время приносили ему жертвы и просили о промысле. В сущности, этот скелет был гораздо старше других обитателей, лежавших на лавках, в домах. Но, благодаря принятым мерам, он сохранился лучше всех.

Александров поздоровался с ним вежливо, но шаман ничего не ответил. И тогда Александров рассердился, быстро отодрал старика от насиженного места и поставил к стене. Старик опустился на землю, но все же не рассыпался. Каким-то чудом он держался вместе и, прислонившись к стене, сохранял в воздухе свое сидячее положение. Лишенный деревянного трона, он словно ладился к трону иному, воздушному и незримому смертным глазам.

Александров уселся на место старика, откинулся на спинку кресла, а руки положил на поручни, стараясь принять по возможности такую же позу, неподвижную и важную. Просидел полчаса, потом это ему надоело, он принял позу поудобнее, набил и закурил свою трубку, потом ему стало скучно и он запел и довольно громко запел своим приятным тенорком:

Коль славен господь в Сионе,не может вымолвить язык.

Часа через два персиановский солдат из денщиков доложил Варваре Алексеевне, что на вышке, у леса, покойный шаман поет песни.

Солдаты, разумеется, знали, еще раньше Александрова, что на вышке запрятан шаманский скелет.

— Как поет? — спросила Варвара, не понимая.

— По-нашему поет, по-русски, «во Сионе», поет, — сказал Алексей Митюков, опять-таки солдат из денщиков, даже собственный денщик поручика Александрова.

И тогда Варвара Алексеевна испугалась и отправилась к вышке. Солдаты шли сзади поодаль. Несмотря на яркий день, им было страшно. Входное бревно лежало на земле. Александров сбросил его вниз, не желая, чтоб кто-нибудь тревожил его уединение.

Княгиня с большими усилиями подняла и поставила вверх тяжелое бревно. Потом полезла на шайбу. Ноги ее скользили из полуизглаженных зарубок, но все-таки она поднялась и встала в дверях.

— Пошла вон, — сказал Александров, и махнул на нее посохом.

Он присвоил себе и посох и бубен покойника и, повидимому, собирался устроиться на вышке с комфортом и надолго.

— Поручик Александров, что вы делаете? — строго сказала Варвара Алексеевна.

— Я не поручик Александров, — ответил сидящий на троне, — я старик.

— Какой ужас! — сказала Варвара с отвращением, увидев скелет шамана. — Можно умереть от одного вида.

— Я не могу умереть, — сказал Александров, — я уже умер.

— Сходите вниз! — крикнула Варвара Алексеевна. Мужество ее иссякало, но она непременно хотела спасти этого несчастного мальчика от его собственного безумия.

— Сама сходи! — отозвался сердито Александров.

— Идем! — Варвара Алексеевна истерически крикнула и схватила Александрова за руку. Он выпустил бубен и посох и завизжал, как кошка. Но тотчас же вскочил, изогнулся, схватил полусидячий шаманский скелет и стал тыкать его в лицо своей непрошенной спасительнице. Костлявая рука толкнула Варвару в щеку и с треском отломилась. Посыпались мертвые кости. Двухсотлетний старик-покровитель рассыпался в руках своего нового преемника.

С воплем торжества сумасшедший схватил длинную берцовую кость и замахнулся, как палицей над головою женщины. Нe помня себя от ужаса Варвара Алексеевна скатилась с бревна, обняв его руками и ногами, как мачту спасения.

И тогда сумасшедший унялся и, должно быть, уселся на свое завоеванное кресло.

Убегая, Варвара Алексеевна слышала его громкое пение или чтение, на этот раз из Державина:

Я царь, я раб, я червь, я бог!

— Я бог! — кричал он в упоении. И сам начал служить перед собою по-церковному:

Да исправится молитва моя,яко кадило пред тобою.

И под звуки церковных песнопений Варвара Алексеевна вернулась от самозванного бога-мертвеца к последним остаткам умирающего отряда.

XXXIV

А на другой день наступил конец.

Максолы, как и каратели, тоже стремились к развязке. Походы и битвы смертельно надоели самым ожесточенным. И после последней неудачи в отряде стали говорить, на манер стариков, что не лучше ли бросить до осени белых и итти на Колыму.

Май подходил к кощу. Каждый день мог ожидаться ледоход, и тогда пришлось бы ожидать на берегах реки до конца половодья. Летом на суше в Колымском краю не бывает прохода. Надо двигаться по рекам, в челноках или лодках.

Но особенно старался Федотка Гуляев, черноусовский гонец передатчик, ушедший на «Камень» с максолами. Он доказывал усердно, что белых надо бросить.

— Никуда не уйдут твои белые, — уговаривал он. — Тут и посядут, а, пожалуй, и помрут, как досельные с голоду померли.

— Не так, — возражал ему Викеша. — Вы, черноусовски, не знаете. Здесь ныне зверя прибеглого много. Пробьются, проживут. Рыбу будут ловить на Анюе, хариуса, ленка.

— Рыбка святая еда, — отвечал Федотка соглашательским тоном, — так пускай себе ловят.

Он готов был предоставить и белым в этой безбрежной пустыне огромный участок для работы и жизни.

— Довольно убивать! Лучше новые жители, чем досельные покойники.

— Нет, — твердо сказал Викеша. — Девки смеяться будут. Скажут старики: «Шли, как волки, а вернулись, как телки».

Максолы упорно молчали. Прежние помощники Викеши были перебиты. Середневских ребят было меньше половины. Другие были низовские, черноусовские, сухарные, анюйские, которые не знали правления Митьки Реброва и не жили в колымском максоле.

— Вот что, — решительно сказал Викеша. — Подождем неделю. За неделю не вскроются реки[58]. Если за неделю не управимся, пусть будет по-вашему.

На третью ночь максольский отряд повел наступление на Вымороки. На этот раз, наученные предыдущей неудачей, красные подходили к поселку очень осторожно, исследуя каждый закоулок прилегающего леса, чтоб опять не нарваться на ночную беду. Ночь, впрочем, была не настоящая. Широкая заря горела на полнеба, и розовыми были деревья в лесу и камни на приречных утесах. Самый воздух был наполнен румянцем, какой-то блистающей, светло-розовой пудрой.

Осторожность оказалась неизлишняя. На северном участке максольская разведка наткнулась на каких-то людей, которые мелькнули меж деревьев и быстро исчезли в направлении поселка.

Викеша не велел стрелять им вслед. Отряду он велел остановиться и подождать, что будет.

Полночная заря медленно передвигалась от запада к востоку, стремясь превратиться из вечера в утро, из заката в восход. Но максолы заметили, что заря непрерывно растет и розовая пудра, повисшая в воздухе, густеет, как розовый снег. Запахло горелым, от поселка потянуло дымом, тоже розовым, но густым и неровным, очевидно земным, не небесным.

Поселок пылал. Белые встретили атаку максольцев, сжигая свою собственную базу, сжигая свои корабли. Они очевидно собирались биться на смерть.

Викеша не стал выжидать и велел двинуться отряду, стремясь разгадать и увидеть, в чем, собственно, дело. И на этот раз, как раньше, максолы ошиблись в оценке положения, но в обратную сторону. Поселок запалили не авиловцы. Его подожгли бежавшие башкиры, Балтаев и прочие, которые подобрались к осажденным с большей удачей и смелостью, чем красные максолы. Положение было иное, чем при первом нападении. Забубенные башкиры из противников стали для красных союзниками, правда, непрошенными, но тем более важными.

Дома и амбары со скелетами, с костями, со всем своим мертвым, истлевшим скарбом, вспыхнули, как порох. Шаманская вышка, со своим новым живым мертвецом, пылала, как факел.

Пробегая мимо нее, несчастные каратели на миг остановились. Оттуда, сквозь грохот и треск огня, слышалось громкое пение:

Велик он в небесах на троне…Велик господь!..

Это поручик Александров сам себе сразу пел и молебен и отходную.

Белые бросили пылавший поселок и отошли в лес без особого беспорядка. Только у Авилова близ уха неприятно близко пропела проворная пулька. Авилов подбросил серебрянку и выстрелил в тень, перебегавшую далеко впереди от тополя к тополю. Выстрел его был удачнее. Балтаев выронил ружье, потом сорвал с себя рубаху и туго обмотал простреленную руку, и, ругаясь от боли, побежал глубже в лес.

Отряд выходил из чащи, стараясь выбраться на более открытое место. Солдатам казалось, что за каждым ветвистым стволом прячутся незримые и меткие враги, со смертью, запрятанной в дуле ружья.

Отойдя от реки, белые вышли на широкую и гладкую поляну. Она была окружена огромными деревьями, стройными, редко расставленными, как будто в расчищенном парке.

Солдаты отодвинулись к северному краю поляны и, рассыпавшись цепью, стали за деревьями. На южной стороне показались фигуры, тоже укрываясь за деревьями. Это были, наконец, настоящие максолы, не те неизвестные тени, что подожгли поселок.

Перестрелка еще не начиналась. В это время на левом фланге белых явился человек, голый до пояса, с рукой, безобразно замотанной в какой-то серый узел. Это был Балтаев. Быстрым движением он сорвал с руки окровавленный холст и взмахнул им над головой.

— Ны нада! Йок! — кричал он по-русски и по-башкирски. — Ны нада война!

Свою грязносерую рубаху с кровавыми пятнами он поднимал над головой, как знак миролюбия и отказа от войны.

На левом фланге отряда, среди остатков башкир и остатков чувашей произошло движение. И третий Михаев чуваш выломил длинную жердь, снял с шеи платок, такой же светлосерый и грязный, как рубаха башкира Балтаева, и привязал его к жерди. Это был уже несомненно нейтральный, белый флаг.

Персиановские офицеры со своими денщиками замялись в нерешимости. Но на другой стороне поляны, на таком же корявом шесте показалась такая же серая и грязная тряпица. Красные максолы принимали перемирие.

С южной стороны двинулась высокая фигура с жердью и флагом в руках. Это был сам предводитель отряда, Викеша-максол.

От белых выступил с флагом чувашский говорок Михаев третий. Первого Михаева убили, второй Михаев с сородичами оторвался от отряда и ныне, быть может, попал на Середнюю Колыму. Но даже средь оставшихся чувашей пассивно-активного духа нежданно отыскался еще один влиятельный Михаев. Это чувашское колено, по-видимому, было вовек неистощимо.

— Сдаетесь? — крикнул Викеша, смело подходя и размахивая флагом.

— Нэ! — покачал говорок головой и флагом.

— Драться будете? — спросил раздраженно Викеша. — Какого же черта?..

— Нэ, нэ!..

Чувашин затряс головой настойчивее прежнего.

Викеша смотрел с удивлением на странную группу. Это был совсем неожиданный подход к решающему бою. Вместо бойцов и беглецов, победителей и пленных, являлись зрители.

Балтаев, страшный, накрашенный кровью, как краской, выступил вперед.

— Мы смотри, вы дерись! — крикнул он. — Понимай?.. И ви тож!

И он указал рукой на довольно компактную русскую группу, стоявшую поодаль.

Персиановцы долго молчали и не знали, что делать. Выручил всех офицеров денщик Митюков.

— По-нашему, — крикнул он, — пусть господа подерутся, а мы, правда, посмотрим. Который которого побьет, того и верх будет!

Глаза у Викеши вспыхнули и щеки залились румянцем, как бывало у старшего Авилова. Но сказать он ничего не успел. Авилов выступил вперед. Огромная фигура его не скрадывалась даже шириною поляны я высотою больших тополей.

— Здравствуй, сынок! — сказал он совершенно спокойно. — Чего убежал, не дождался. Ну, все-таки свиделись. Что ж, будем драться?

— Я буду, — ответил Викеша с готовностью.

— А как?

— На смерть, — твердо ответил Викеша.

— Что так? — спросил Авилов с веселостью.

— А зачем ты Аленку испортил, злодей? — крикнул Викеша запальчиво.

Пред глазами его промелькнула темная поварня и растерзанная детская фигурка и голос: «Боюсь!»

Авилов презрительно сморщился.

— Важною кушанье — баба!.. Брось, — сказал он неуступчиво, видя новое зарево гнева в лице у Викеши. — Сетка-то чужая, только рыбка-то моя.

Эта колымская пословица применяется одновременно к рыболовным кражам и брачнолюбовным изменам.

— Будя, молчи! — яростно крикнул Викеша. — Отдай серебрянку мою, — сказал он спокойнее, указывая на тонкую кремневку в руке у отца.

— Но дам, — коротко ответил Авилов. — Знакомое ружьишко!

Он махнул в воздухе Дукиной изящной серебрянкой.

Викеша постоял в нерешимости. Потом подозвал Федотку Гуляева.

— На тебе это ружье, — сказал он, снимая с плеча отцовскую нарядную винтовку, — и будь ты начальник над всеми максолами, отрекаюсь я от всякого начальства.

Он очевидно понимал, что подвиг, предстоявший ему, несовместим со званием начальника максольской дружины.

— Милую желтяночку возьму, дружка моего незабывного Микши верную подружку.

Федот протянул ему малопульку ладного тунгусского дела, украшенную по ложу и по замку желтыми латунными насеками.

Шансы противников сравнялись. И они могли теперь приступить к своему поединку, смертоносному и странному.

Редко бывает на свете такое сражение, чтоб начальники дрались, а солдаты смотрели.

Авилов замялся в нерешимости.

— Викеша! — окликнул он сына.

— Ну?..

— Дай мне руку.

— На, — выдохнул Викеша.

Они подошли и взяли друг друга за руки. Они были очень похожи, похожее, чем прежде. Викеша в последние месяцы очень возмужал и станом и лицом. Были они рядом, как старое и новое издание одного и того же портрета.

Сын и отец меняются пожатием руки. И почти машинально старший Авилов стискивает в своей богатырской клешне руку младшего. Викеша мужественно выдерживает нажим и жмет в свою очередь. Но ему не по силам меряться с российским великаном. Рука его коробится бессильно и складывается вдвое. Пальцы слепляются вместе, ногти наливаются кровью и розовые капельки выступают наружу, и брыжжут, как роса.

Странная улыбка блуждает по лицу Авилова. Ноздри его раздуваются. Но вдруг он замечает эту розовую росу и разжимает лапу.

— Я раздавил твою руку, — говорит он с раскаянием и почти с нежностью в голосе.

Викеша откровенно трясет в воздухе раздавленной рукой, как делают малые дети, и разбрызгивает розовую влажность. И вдруг поворачивает руку вверх и брызжет кровью в лицо отцу.

— На, ешь!

— Добро, — говорит Авилов мрачно. — За дело, пора!..

Красные и белые сдвигаются влево на поляне, они постепенно выходят вперед и встречаются, а потом смешиваются. Это не только перемирие, это братание для самого яркого зрелища, какое имеется в мире, — для зрелища кровавой борьбы и неминуемой смерти одного из противников, а может и обоих.

XXXV

Викеша и Авилов с ружьями в руках уходят направо. Они подвигаются вперед по опушке лесной, от дерева к дереву. Дуэль будет на ружьях, стало быть в чаще лесной, — и зрителям придется не столько смотреть, сколько слушать выстрелы, стараясь определить по звуку, чье ружье хлопнуло.

Правая рука у Викеши раздавлена, но это не беда. Это не помешает ему целиться и в нужное мгновение нажать курок. И будь он одноруким, он тоже бы не отказался от этого страшного боя, затем, чтоб покончить с кошмаром своего раннего детства, с врагом своей зрелости.

Дуэль началась безмолвно и коварно. Викеша углубляется в лес и сразу исчезает из поля зрения. Потом крадется вперед осторожно и неслышно, стараясь приблизиться к Авилову с нежданной стороны. Но Авилов осторожен и он стреляет первый. Маленькая куля серебрянки щелкает по крепкому стволу, за которым так искусно запрятался Викеша. Если бы пуля могла пронзить этот ствол — дуэль бы уже кончилась. Викеша посылает ответный выстрел на мелькнувшее облачко. Его желтяночка бьет слабее серебрянки и зрители сразу отмечают мысленно: Авилов Первый — раз, Авилов Второй — раз, как будто на скачках.

Яркое солнце восходит в вышину по безоблачному небу. На деревьях нет листьев, но пахнет весной; сквозь тление прелых листов пробивается острая смолистость молоденьких почек. Они еще под корой, но природа даст знак, и в три дня они распустятся листьями и цветами и, минуя весну, перескочат в торопливое лето, как бывает на севере. Крупные птицы еще не прилетели, но пташки уж тут. Свищут синички и красногрудые снегири и в луже на лужайке яростно дерутся турухтаны-петушки, хватая друг друга за широкие наеженные брызжи. И цветистый вьюрок уже заводит в вышине своей неугомонный вопрос: «Чавычу видел»?

Чавыча — это крупная рыба, царица лососьей семьи. А для наших ушей этот самый вьюрок выкликает: «чечевица!»

Мелкие пташки, предупреждая лето, готовятся к браку, к любви, к рождению детей. Только безумные люди собираются открыть пышный весенний праздник нелепым и страшным убийствам.

Час. Другой. Пощелкивают выстрелы. Никто из них не ранен. Так они могут сражаться, пожалуй, неделю, без всякого возможного исхода. Есть, однако, и новое. Авилов обошел Викешу. Викеша движется по внутреннему кругу, Авилов по наружному. Он ищет глазами своего сына-противника и вдруг замечает его скользнувшим за дерево. Он видит его напряженное лицо, несколько согнутый стан, обтянутый темной олениной, Викеша не видит отца и ждет, притаившись, совершенно неподвижно. В этой игре терпение — главная сила.

Авилов глядит не отрываясь, ему кажется, что он рассматривает сам себя, молодого Викентия Авилова лет двадцать назад, в лесу на охоте. Потом вспоминает про дуэль. Выстрелить, не выстрелить? В гневной нерешимости он ударил ложем об дерево. Викеша подскакивает, как будто подброшенный пружиной, стреляет в направлении звука и заскакивает тотчас за дерево. Все это случилось в мгновение ока. Пуля ударяется об сук, отскакивает рикошетом и ранит Авилова в щеку, В сущности не рана, а царапина. Но кровь сочится, щеку саднит, и в сердце Авилова отдается эта глухая ноющая боль.

Викеша не знает колебаний. Это первая рана и боль, которую Авилов получил от собственного сына.

Как дальше вести поединок? Убить мальчишку? И в этой игре, как в борьбе рукопожатиями, Авилов сильнее своего сына, со всеми его предками из юкагирско-чуванских следопытов. Глухое отвращение внезапно просыпается у Авилова в душе. Сколько у него еще детей? Он мысленно обозревает свои прошлые семьи, женщин, с которыми он жил продолжительно или кратко. Он знает или подозревает с полдюжины прежних рождений. Но сколько их было неизвестных, сокрытых, неожиданных. Ему кажется вдруг, что целый посев его потомства разбросан по белу свету и он ощущает, будто его разрезали на дюжину ломтей и ломти раскрошили и бросили по ветру крупными и мелкими кусками. И живут эти куски неуклюжими щенками, глупыми, полуслепыми, — но щенками, а сынками, родными сынками Викентия Авилова.

А этого убить! Но где он? Викеша исчез. Другой раз его не поймаешь. А если и убить, то чем это поможет. Живого отсюда не выпустят. Авилов ощущает с поразительной ясностью, что карьера его кончена. Он описал, как снаряд, тройную траекторию. Из России сюда, на Колыму, с Колымы обратно в Россию, и из России обратно сюда. Отсюда не вырвешься больше. Здесь, видно, околевать.

И Авилову становится страшно. Как же это вышло? Дуку убил, Натаху убил, всю семью расточил и вернулся на старое место, как будто затем, чтоб полюбоваться на дело своих рук, и теперь вот старается убить последнее семячко, последнюю юную отрасль семейства Щербатых.

— Дука, слышишь? — спрашивает он громко, обращаясь в пространство. — Убить твоего сына? Захочу, так убью.

Авилов внимательно слушает, но никто не отзывается.

Его слух и зрение обостряются до крайности. Он слышит словно шорох осторожных шагов и видит опять Викешу, саженей за пятьдесят, за дуплом огромного дерева. Спрятался Викеша в совершенстве. Но Авилов знает, что он там. Взгляд его вонзается в пространство рентгеновским лучом и он видит сквозь дерево напряженную позу Викеши, его молодое лицо, суровое и злое, и от злости немного тупое.

Испуганная кем-то куропатка взлетает с шумом, быть может, спугнул ее Викеша. Она начинает выкликать знакомое: «Кабеу, кабеу, кабеу!»

Авилову слышится иное, похожее: «Убегу, убегу!»

«Ну да, — думает он с усмешкой, — ты убежишь, а мне некуда бежать».

Им овладевают отвращение и гнев.

— Довольно, к черту! — вскрикивает он. — Так вашу…

И внезапно, даже не отдавая себе отчета, он выступает из-за прикрытия вперед, прямо под яркое солнце. Он стоит, прямой и огромный, как сосна, и резкие черты его лица выступают, как чеканная бронза.

И он ощущает в последний раз всю эту красоту пленительную, загадочную, предательскую, влекущую нас неизвестно куда, и вызывающую нас постоянно на глупости и преступления. Он поднимает ружье и словно салютует в последний раз солнцу, и небу, и яркому воздуху, и лесу, и весне. И в ту же минуту чувствует необыкновенно сильный толчок в грудь, словно въехала в него тяжелая и крепкая оглобля. Его даже подбрасывает от силы удара. И тогда на лету он слышит негромкое хлопанье, словно пробка выскочила из бутылки. Он оборачивается, как доска, и падает на землю плашмя. И видит в последнюю минуту, как бежит к нему человеческая фигура, странно знакомая и близкая.

«Бежит поднимать, — думает Авилов. — Поздно!»

И больше он не думает и не чувствует ничего.

Викеша подбежал к убитому отцу. Но он не хотел поднимать его ни живого, ни мертвого. Его первобытная жестокость не знала пощады и не была подвержена смягчению. Тело еще дергалось в предсмертной судороге и Викеша минуту подождал, потом подошел к нему вплотную, как счастливый охотник подходит к убитому лосю и так же как лосю, наступил правой ногой на широкую грудь, пробитую острым свинцом, и испустил пронзительный клич, ликующий и грозный:

— А-ла-гай!!.

Этот старинный охотничий клич, бывало, выкликала и Дука, заполевав на опушке лесной огромного рогатого красавца, и ей откликался Авилов, через лес и поля:

— О-го-го!!.

И в горле победителя Викеши смешались и сплелись эти два громкие клика решительной победы, полученные им по наследству от родителей: юкагирский и русский.

— А-ла-гай!!… О-го-го!!…

Убили. Готово. Конец.


  1. Тойон — господин (Якут.).

  2. Ламуты — северные тунгусы.

  3. Лиственница — хвойное дерево.

  4. Красивая.

  5. На Колыме говорят «протока» вместо «проток».

  6. Возглас собачьей команды.

  7. Поварня — промысловая избушка.

  8. В 1884 и 1889 годах.

  9. Северное сияние.

  10. Заструга — сугроб тугого снега, покошенный силою ветра.

  11. Полюдье — дань.

  12. Оруны — лавки вдоль стен для спанья.

  13. Ругательство.

  14. Шкура о звериных ног, особенно с оленьих.

  15. Мака — клапан детского платья, сшитого вместе для тепла, — курточка, штанишки и сапожки. Вместо того, чтоб раздевать ребенка для нужды, развязывают маку. Впрочем, она и сама развязывается и волочится сзади.«Волочить маку» равняется нашему «ходить с флагом сзади».

  16. Мужичок — самец; женка — самка.

  17. Жгота — изжога.

  18. Синявка, синяк — молоденький песец. Мех синявки отдает синим. Подрастая, синявка становится недопеском.

  19. Обнажившийся речной лед.

  20. Евражка — овражек, суслик.

  21. Хиус — ветер.

  22. Ерник — черная ползучая береза.

  23. Списано с подлинных писем.

  24. Квадратный амбар на высоких стоиках.

  25. На Нижней Колыме реки вскрываются в июне.