31561.fb2
Патруль вышел, расспросил. Рассказал патрулю.
— Повезло тебе, мужик, долго жить будешь, — сказал старший из патруля. — А хлеб я у него взял из кармана, но тебе не отдам. Это нам с Семеном за спасение жизни. У меня самого трое по лавкам.
— А валенка там не видали? Вот точно такого, только другого.
— Валенка? Не приглядывались. Там, знаешь, у них человек висит освежеванный… Семен, подымешься?
Семен сморщился.
— Семен, приказ! Понимаю, но подымись. Хлеб-то поделим.
Семен поднялся, принес второй валенок! Удача за удачей.
Семена вытошнило у стены. Михайлов сдернул шапку, поклонился Семену.
Старшему забыл поклониться! Вернулся, поклонился и старшему.
Шли назад обалделые, Михайлов — как трижды живой. Анна— в новых валенках. Готова хоть день идти! — с живым-то мужем. На Марсовом поле снег красными капельками забрызган, на мотив крови, а люди бегают, капельки выковыривают, лижут. Выяснилось, сироп пролит. Присоединились.
Воду для пищи сварить и поддерживать гигиену носили из колонки с Литовского, но перед Таким Делом, заявил Викентий Порфирьевич, нужно как следует помыться, неспешно и целиком. Идти на Такое Дело нужно непременно в белоснежном чистом белье, но прежде — самим вдоволь помыться.
Баня в Марата работала, пять часов очередь на морозе за билетиком, потом еще внутри непонятно сколько ждать, пока дождешься. Пришлось Максиму обращаться к директору бани: нехорошо, засветка. Выход нашел межеумочный: вошел к директору как из органов, махнув сторожу удостоверением, но попросил за Кима, Глоссолала и Зину посредством хлеба, как бы в частном порядке, удостоверения не предъявляя.
Баня как всегда: вода из душа идет, пусть не бойко, но она и до войны бойкостью не отличалась. Стены-пол разбиты, кафель крошится, но так и крошился. Тазиков как было — почти достаточно, но не совсем, чуть меньше чем личностей — так и теперь.
Люди вот другие. Кожи цветастые, как у экзотических животных, у кого зеленоватые, у кого серые, у кого с синевой, у всех велики для высохших внутренностей, такие мешки с костями. На детородные органы больно смотреть. Кима и раньше удивляло в банях, какие у других мужчин они почти сплошь некрасивые, а теперь просто атас. Руки-ноги — бруски на шарнирах, на манер бу-ратин. Мочалками по себе еле шевелили, сил не хватало.
Такие были не все, каждый десятый примерно выделялся в лучшую сторону, и Ким с Глоссолалом среди таких. Эти тоже не сверкали здоровьем, но все же напоминали людей, а не тени. Еще чуть-чуть — и было б уже неприлично на фоне дистрофиков, но Ким не успел особо отожраться, а Викентий Порфирьевич, как и надлежит духу, вообще имел склонность к субтильности, сколько бы ни ел.
А тут один вошел такой, что все офонарели.
Все состояли из углов, а он из сплошных округлостей, и был толст везде, где это только позволяла природа. Висели щеки, как у некоторых пород собак, пузырился живот, ягодицы безобразно раскачивались на ходу, груди по типу как у бабы. Звон тазиков затих, десятки глаз устремились на пришельца.
Тот внимания не заметил, насвистывая мелодию, полез под душ, деловито ополоснулся, быстро-быстро по-шарившись, как грызун, в подмышках и мошонке, как-то совсем уж неприлично, не по-мужски, вихляя гузом, набрал тазик воды, двинул к скамейке: и все это в полной тишине окружающих.
Тут и заметил, что вся мужская баня уже не моется по углам, а стоит вокруг него как дикое племя вокруг неосторожного белого путешественника. Тем более, что был-то он не белый, а розовый, как поросенок с вывески на старинном мясном магазине.
Ким и Викентий Глоссолалович розового узнали. Переглянулись.
Вот ведь судьба-затейница. Сам в руки пожаловал.
Народ стоял и безмолствовал себе, чуть скосив головы, как перед дракой, исподлобья, а тут и вода, журчавшая в оставленных душах, притихла из-за перебоя в системе, а кажется что в честь величественности момента.
Наглая хамоватая усмешка пропорола было пухлую ряху, но тут же сошла, как свалилась, потому что толпа едва слышно загудела, и стало смыкаться кольцо, как вокруг самого Ленинграда.
«Вот так бы и Кирова поймать, и Гитлера, и всех удавить», — промелькнуло у Кима.
Розовый вдруг икнул. Народ снова примолк.
— Рассказывай, — разнесся чей-то ясный голос.
— Граждане, да я… Да что рассказывать. Я повар в столовой, а по гигиене положено. А у нас душ сломан… Вот я и сюда… Не по своей воле, граждане, а конкретно по гигиене…
Людей прорвало, и встал до потолка густой мат, воз-метались бессильные кулачки, летели слюни, а повар — так ловко сбежавший на днях от расправы — дрожал в центре круга крупной мышью, прикрывая тазиком срам. Так бы и обошлось ему, больно уж нелепо и жалко он теперь выглядел, если бы не Глоссолал. Викентий Порфирьевич выкрикнул вдруг тонким, не своим голосом:
— Братцы, кипятком его!
И народ словно ждал командирской команды, кто-то кинулся к кранам с тазиками за кипятком, кто-то подсек розового на мокром полу, смешалось-сомкнулось месиво-сонмище хилых тел, встал до потолка визг, и когда волна гнева схлынула, обнаружился покойник.
Долго потом еще стояли кружком, пялились в него, можно было подумать, что покойников не видали.
Мама сбивалась, принимала Вареньку за отца, называла его именем. Говорила: «А у нас с тобой скоро родится доча Варвара, большая умница и красавица». Но и отца как-то путала, сегодня заявила: «А завтра у тебя день рождения, день рождения, я тебе пирожков любимых напеку со щавелем». Пирожков она при том печь не умела, а день рождения у отца весной.
Сегодня вдруг рассказала историю из глубокого детства, как был во дворе привязан к дереву ремень на веревке, чтобы раскачиваться над овражком, мама полезла одна, и у нее ремень перехлеснулся и прямо за горло.
— Так ведь и качалась как удавленница, как уда-ав-ленница. Прибежали спасли, а так бы не спасли, не спасли бы… И не было бы ниче-его… Дочи бы не было!
Вечером Варенька, укладываясь уже, сообразила, что ведь не день же рождения, а день смерти отца: послезавтра только, не завтра. Забыла! Как такое забыть! Прошлый раз ездила с Арькой, зима была теплой, слякотной, на кладбище грязь коромыслом, и в день рождения ездила, тоже с Арькой, тоже в грязь, но хоть воздух теплый. Оградку красили охряной краской.
Арька прошлой ночью нехорошо приснился, будто его в Германии сделали на хуторе батраком, а у него возник роман с хозяйкой. У той муж на нашем фронте, а у них там роман. Женщина взрослая, много старше Арвиля, и даже во сне видно, что некрасивая!
А он с ней лежит, и даже лаской истекает, ужас как неприятно! Он все попутал!
И такая разница в возрасте!
Это она его просто сведьмила, а сам он не хотел, не виноват!
Как-то сама себе Варя сейчас не нравилась, что-то про себя не совсем понимала, тревожилась. Генриетта Давыдовна вот малявку удочерила, а она что сделала для людей? Хлеб есть, а на сердце тяжесть. Жив ли Арвиль? Вот она его ждет, а вдруг его уже нет с какого-то мига, и все душевные эмоции с того мига получаются как впустую, теряются в черном космосе, а могли бы кого-то согреть. И ведь миг не узнать! Ведь что-то она делала в этот миг, когда Арьки не стало. Ела, может, или спала, или мыла маму. Не узнать!
Или он жив? Жив-жив, конечно, что за мысли! Она бы почуяла этот миг, миг его смерти! Любящее сердце не могло не почуять. Блестящая острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди. Он жив!
Это с ней непорядок! К отцу, может, на кладбище? Взять нравственных сил. Нет-нет-нет, невозможно, куда сейчас. Или возможно? Попросить…
Арбузов вдруг поздоровался, руку первый протянул в коридоре.
— Больше не дуешься? — обрадовался Максим. — Я очень рад.
— Ты не подумай, что я простил в высшем смысле, — возразил Арбузов. — Просто чаще будем общаться, и для пользы дела мы условно товарищи.
— Я рад и условно! А почему чаще общаться?
Арбузов не ответил, улыбнулся эдак загадочно-снисходительно, что твоя Мона Лиза.
У доски объявлений толпились сотрудники. Висел приказ о назначении Арбузова замначальником с сегодняшнего числа. Приказ про Здренко какой бы то ни было отсутствовал.
— А Здренко что же? — удивился Максим.