31561.fb2
Но если донесение перехватят? Рискованно. Проверят почерк всех четырехпалых: хана. Вряд ли перехватят, конечно. И сколько, интересно, в Ленинграде четырехпалых? Лично он не только в Ленинграде — нигде ни одного не встречал. Кроме себя.
Четырехпалый (он все же состорожничал, подписался Джокером) вздохнул, свернул лист в трубку, засунул в бутылку. Крепко впихнул пробку. Зажег свечу и долго капал на пробку парафином. Четыре ровно капли растеклись по столу: знак?
Переподписаться Четырехпалым? Или Четырехруким? Нет, решено, Джокер.
Схоронил бутылку под плащом, дошел до Фонтанки, спустился к воде. По Неве, сквозь створ Прачечного моста, медленно проплыл ощеперенный пулеметами катерок «Красный». Белого цвета.
Могут, вообще, и перехватить. Хорошо ли продумано? Пока бутылка плывет по Неве, могут засечь с любого такого «Красного».
Ну, риск так или иначе. Что же за игра без риска.
Бросил бутылку в воду. Мягкого пути, бутылка.
Тридцать два раза раскаялся на обратном пути. Что за идиот. Почерк все же, почерк. На пишмашине надо в следующий раз написать. Если пронесет. А если не пронесет? Пронесет, пронесет! Пишмашины все учтены, но это как-нибудь… Это — как-нибудь.
Зачем Ким навострился на Троицкое поле — и сам не смог бы убедительно объяснить. Назло Патрикеевне, которая заявила, что там все сгнило? Все сгнило, а он вот найдет: не зелени, так что-то другое полезное. Оружие! И передаст его Красной армии. Взял, короче, Бинома и поехал.
В трамвае были как семечки в подсолнухе, Бином забился подлавку, чтоб не пихали, Ким удачно пристроился сидя, у заделанного фанерой окна. Какой-то нахал с металлическим зубом, воровского вида, в бушлате без пуговиц, прямо на задней площадке закурил козью ногу. Так и вонял, пока на него не прикрикнул высокий военный, втиснувшийся перед Литейным мостом. Рядом шептались, что у Кирова карточка большая, красного цвета и равна десяти рабочим. Ну уж десяти! Папа говорил, что у Кирова и других вождей повышенные литерные карточки, и что это разумно и справедливо, потому что от их решений и действий зависит судьба всех без исключения ленинградцев. Вожди всегда должны быть в силе, это верно. Но десять пайков: это ведь даже по новым нормам четыре килограмма хлеба в день, если от рабочей считать! Даже Кирову столько не съесть!
Ким задумался, вот бы найти такую красную карточку. Можно бы жить припеваючи и самим, и с Варенькой бы хватило поделиться, а остаток менять на рынке на витамины и шоколад.
В очереди еще как-то мелькнул шопотом слух, что у Кирова есть «наложницы», которых кормят конфетами доотвалу: Ким смысл наложниц представлял примерно: это явная была ложь, конечно, если он правильно представлял.
Трамвай грохотал по мосту, когда заскулила сирена. Тревога! Трамвай остановился у Финбана, прямо у дверей встретили милиционеры и загнали всех пассажиров в щель. Торчали там почти, может, час, Бином выл как-то слишком, жутковато, а потом Ким вспоминал, что с предчувствием выл. Дождь накрапывал, бомбы рвались где-то близко. Когда прозвучал отбой, стало уже смеркаться, Ким подумал, что лучше вернуться, но гордость не позволяла, а вернее то, что называется шилом в заднице. Загадал, вдруг бомбежкой порвало трамвайные провода, тогда — домой. Нет, не порвало. Трамвай потрясся дальше, и Ким в нем. Короче, пока добрались до места, стало просто темно. Если что интересного и таило в себе поле, искать надо при свете дня. Дождь перестал, но не сильно легче от этого. И Бином продолжал ныть. Слякоти по колено, воздух сырющий, мокрый запах Невы.
Ругая себя последними словами, Ким ретировался. У первых же домов перед ним выросло три пацана с кривыми харями, наподобие как у того в трамвае. Фабзайцы в форменных курточках и картузах. Их последние годы много понавезли в Ленинград в новые училища, распихали по общежитиям. Фабзайцы и до войны вечно ходили голодные и опасные, а теперь, по слухам, именно они все больше промышляют грабежами по хлебным очередям.
— Ну шта, шкет? — лениво произнес тот из них, что покрупнее, с боевым фингалом. — Втюхался? Показывай, что в карманах!
Сказал: в карманАх, а не в кармАнах. Мелко сплюнул. Глянул на тихо рычащего Бинома: старый мокрый кабыз-дох, не опасный.
В кармане у Кима был, в общем, свинцовый кастет, отлитый персонально для него Колькой Жадобиным. Ким, несмотря на несолидный росточек, пацаном был крепким, резким, а главное — отчаянным. И успел уже научиться на улице, что в стычках часто побеждает не сила, а смелость.
Один из фабзайцев — мельче Кима, съежившийся, глазки хлоп-хлоп, не в счет. Значит, двое на двое, Бинома считая. Другие два покрепче Кима, но если атаковать первым…
— Ча, язык проглатил, дура? — чуть распевно спросил третий, что сбоку стоял.
Услышав про проглоченный язык, Ким вспомнил, что Арвиль рассказывал ему про самураев, и — уверовал в победу.
Ким вмазал первому кастетом в переносицу, тот икнул, чуть осел, Ким вмазал вторично. Мелкий, как и предполагалось, отскочил трусом, но в руках у третьего сверкнуло лезвие. Бином сцепился с ним, Ким — на подмогу, покатились кубарем два мальчика и собака. Ким от кубаря отлетел тут же, сшиб поднимающегося первого, еще раз попал в него кастетом: тот побежал, трус мелкий еще раньше побежал.
Тот, что с ножом, стряхнул Бинома, размахнулся было на Кима, но передумал и присоединился к товарищам. Бином хрипел, Ким наклонился, руки сразу стали липкие.
Помочь было нечем, Бином хрипел страшно, как адский механизм, а не существо, но не долго. Оставаться копать опасно, вдруг фабзайцы вернуться с подмогой, и нечем копать. Нести пса в куртке — тяжело, и столько крови. Бросать невозможно. Это же свой Бином. Руки тряслись.
Два офицера-балтийца встретились в переулке, откуда-то и лопата нашлась, помогли похоронить. На трамвай проводили. Лебеда такая с капустными листьями.
Пока нет достойной разнарядки от райкома, Варенька снарядилась в выходной в госпиталь, упросила дядю Юру взять на черновую работу. Носила горшки, еду раздавала, помогала санитарке Насте при перевязке: много всего. Бойцы разные: молодые, старые, сильно раненые и средне, хмурые и веселые, но многие спрашивали одно:
— Поправь подушку, сестренка.
Как-то многим им этого хотелось.
— Чай, коньяк? — такие первые слова услышал Максим от Рацкевича.
Среднего роста, плотный, с двухдневной щетиной, в небрежно расстегнутом сверху френче. Глаза ярко-синие и такие — пронизывающие. Нет, ввинчивающиеся. Здренко вкручивал в воздух танцующей рукой мягкие лампочки, а у этого — как шурупы взгляд.
— Чай с удовольствием, товарищ генерал.
— А коньяк чего же? Не уважаешь?
Про «уважение» — кажется, все же к коньяку относится, а не к генералу.
— Уважал раньше, товарищ генерал. Были проблемы. Лучше не начинать.
— Алкаш, иными словами? Ясен пень. Дело знакомое. Я если переберу, туши гирлянды. Пристрелить могу. На День Смольного Здренке зуб высадил. Тебя Здренко здесь встретил?
— Так точно, товарищ генерал.
— И что он тебе? Свинский фантом, так — нет? Сам видишь, с кем, сука, работать приходится. Так что люди нужны. Молоток, что приехал. Насчет этого, — Рацкевич звучно щелкнул себя пальцем по кадыку, — не сомневайся, запьешь. Зима начнется, взвоешь и запьешь, сука. И работа — нервная клетка сплошная. Кругом подонки. Жратвы в городе с гулькин хрен. У нас младший состав сидит на пайках по рабочим нормам. Это считай ничего. А средний командный — по двойным рабочим. Тоже на ползуба. А врага гнобить надо, так — нет? В разработку ходить надо, в засаде бдеть, с голодухи-то — а? Куришь? Ну и правильно. А я курю. Три пачки в день. А для обычного человечка в городе три пачки в месяц теперь мечта голубая. Вот и считай. Полная жопа, как ни считай.
Рацкевич и впрямь прикуривал папиросу от папиросы.
— Народ — дебил. Слух пошел, что немецкие, сука, парашютисты в милиционеров переодеваются, так граждане каждый день по два-три мента скручивали и к нам доставляли, как бандеролей, пока я по радио не сделал отставить. Масква, морда, на нас крест забила. Заводы вывози, город минируй, а там хоть рак не зимуй. У нас Ки-рыч гора — отстоял! Мужик номер раз, без параши. Ува-жуха до потолка. Мы с ним в Кремль летали. Там его опидорасить хотели, а он как только зашел, рта не раскрыл, так все эти… клевреты в штаны наложили. Щас легче будет, нам больше прав дали. Слышь! — Рацкевич вдруг развеселился. — Кирыч, сука, молоток, даже оркестр отстоял! Там из Масквы какой-то чурбан, как блокада, сразу запретил наш филармонический! Мне, правду сказать, это параллельно, шистаковичи эти все, скрипки гребаные, валторны, но вот логика у людей! Театры еще работают, а филармонический оперативно закрыть! Кирыч там помимо всего и за оркестр ввернул. И Молотов, что ли: а там у вас дирижер был немец! А Кирыч паузу взял, все так поджопились, что будет, а это все при Верховном! А Кирыч так с расстановкой: этот немец, во-первых, лауреат Сталинской, сука, премии. И выступал, во-вторых, в «Правде» во второй день войны от лица всех советских немцев! Молотов аж обтек.
Разговор Рацкевича, как и ранее разговор Здренко, прыгал по темам, как по кочкам. Но глаза-шурупы ни на секунду не переставали буравить Максима. Реакцию отслеживает и выводы тут же производит. А выводы у этого человека могут очень даже диковинными быть. На волка он похож, генерал, вот что. На матерого умного волка.
Варенька заснула от усталости прямо на табуретке в приемном покое, просто отключилась. Ей приснилась полянка. На эту крохотную и всегда солнечную, будто волшебную, полянку не пустили как-то родители Арьку и Вареньку, хотя надо было непременно и срочно проверить, выбежал ли на нее под сурдинку светлого дождя свежий выводок маленьких, с мизинец, маслят. Они страшно обиделись тогда.
С того дня полянка снилась Вареньке часто, и каждый раз Варенька во сне обижалась. И как-то все следующие лета, приезжая в деревню, стали они избегать эту полянку. Ну не избегать, а лес ведь большой, да и река, и велосипеды, и может просто узнавать полянку перестали, все же меняется, природа живет. Но в последнее лето, после-школьное, узнали, выскочив на нее после смешливого бега между черных и белых берез.
Выскочили и как-то очень сильно друг друга увидали.
На Вареньке было платье шахматное, в черно-белую клетку, с большим ниспадающим на спину, как у матросов, воротником в более мелкую шахматную клетку, новое, Арька дразнил ее ферзей. Платье чуть ниже колен, ноги босые, чумазые, травой посеченные, и ногти она недавно покрасила в красный лак. Лифчик и трусики были тоже новые, белые, Арька, конечно, не видел, но Вареньке казалось, что немножко он сквозь платье будто бы видит. По воротнику шахматному неспешно плелась божья коровка — по своим божьим коровчатым делам.
У Арьки ноги были просто в грязюке, угораздился по пути в особо жирную лужу, а потом подвернутые байковые черные штаны и выцветшая красная косоворотка, в русском стиле.
Они стояли нос в нос, совсем близко, и будто плавали друг у друга в глазах, как в растопленном масле, как в ангине, аж жарко.
Арька думал, что вот можно ведь просто протянуть руку прямо сейчас, и знал, что прямо сейчас — можно, и Варенька тоже думала, что ему можно просто протянуть руку. Как просто!
Они тогда даже не поцеловались: вообще они уже целовались в прошлом году в лесу, и на Петровской набережной, и даже в классе после уроков, но сейчас они не смогли только бы целоваться. Что-то важное сдержало их, они просто взялись за руки и торжественно тихо пошли к деревне, задыхаясь от потрясающего знания, сколько у них впереди прекрасного счастья.
Цветы, трава, деревья, каждый листок — будто бы одушевились, с одобрением смотрели на Вареньку и даже, кажется, что-то теплое ей шелестели.
А вот Бином, скучавший у калитки, завидев их, демонстративно удалился за сарай, обиженный, что не взяли. Всегда берут, а сегодня не взяли! Глянули друг на друга и рассмеялись.